Глава ХII

Наступил июнь, и в саду снова закружился тополиный пух. В этом году его было больше, чем в прошлом. Пух летел так, будто кто-то вспорол множество перин и вытряхнул их на улицу. Теперь пух покрывал не только землю, мостовую, но и садился на лавочки, штакетник, крыши подвалов.

У того тополя, на котором была когда-то ржавая пластинка, пух лежал большим сугробом. Он, казалось, был похож на могилу, над которой росло дерево. Но это, конечно, только казалось, потому что вспоминался Минюха и вся та трагедия, которая случилась в саду несколько лет назад.

Как только Сережка сдал экзамены, он заявил матери, что поедет в деревню.

— И правильно! — ответила она. — Что здесь-то в пыли гонять. Лето, говорят, в этом году будет жаркое…

Перед самым отъездом он зашел к Кольке проститься. Увидев его, мальчик обрадовался.

— Заходи, заходи, Сережка! — потянул он его за руку. — Мне вчера в школе скрипку дали, чтобы дома играть… Не насовсем, конечно. Зато она лучше моей…

Скрипка, как показалось Сережке, была такая же, как и та, которую сломали. Он не увидел между ними никакой разницы. А вот футляр был совсем другой — новый, без царапин и даже блестел. Но что Сережку особенно поразило, так это то, что внутри футляра была приклеена какая-то мягкая материя, до которой так и хотелось дотронуться рукой.

Звуки скрипки отодвинули все желания. Кольнуло что-то такое, что заставило опять вспомнить Никольское. Увиделся мальчик, невысокий белокурый мальчик в тоненькой рубашонке. Именно в белой… И ворот на ней распахнут. Мальчик стоит на деревянном ящике, на котором черными буквами написано что-то по-немецки, а на шее веревка. Сережка даже увидел глаза мальчика… И взрослые сейчас его будут убивать.

Музыка внезапно оборвалась, и Сережка очнулся.

— Ты что? — посмотрел он на Кольку. — Играй, играй дальше…

Скрипач опять начал, но на этот раз уже деревня и мальчик пропали. Музыка теперь напоминала Сережке речку, которая все торопилась и торопилась куда-то.

Окончив играть, Колька опустил скрипку, и Сережка заметил, что он поклонился. Это было неудивительно — в музыкальной школе его этому учили. Правда, поклоны были разные. Перед учителем одни, перед ребятами другие, ну а когда уже выступал на сцене, то кланялся как настоящий артист. «Поклон — это благодарность тем, кто тебя слушал», — объясняли ему в школе, и Колька это хорошо усвоил. Однако, выступая в тот день, когда ему сломали скрипку, и кланяясь после своего исполнения, как «настоящий артист», он затем так подмигнул в зал, что моментально пропал весь его артистизм. В секунду он показался всем простой и обыкновенной мелюзгой, на которую вообще можно не обращать внимания, а при удобном случае даже дать подзатыльник.

Бывает так, что человек каким-нибудь одним жестом снимает с себя всю важность. А важность у Кольки была — он играл на скрипке. Однако мальчик никогда этим не кичился. Он никогда не заботился о славе и вообще о том, чтобы все знали, что он играет на скрипке. И правильно делал. Ребята никогда не соглашаются с тем, что отличает сверстника. И не потому, что завидуют, а просто считают, что все должны быть равными. В этом проявляется ребячий демократизм… И не дай бог его нарушить! Сколько уже драм было по этому поводу.

Колька удивился тому, как слушал его Сережка, и тому, как он сказал: «Играй, играй дальше…» А потом удивился еще больше, когда Сережка, засунув за пазуху руку, достал оттуда какую-то маленькую коробку и показал ему.

— Смотри, что у меня есть… — сказал он так, будто это действительно была какая-то очень дорогая вещь.

«Ну и что? — заметил про себя Колька. — Коробка как коробка. Блестит только что-то на крышке, и все».

— Табакерка… — пояснил Сережка. — Партизанская…

Больше он говорить ничего не стал и снова отправил табакерку за пазуху.

На перроне было жарко. Асфальт размяк под палящими лучами, нагрелось все: стоящие на рельсах вагоны, палатки, разбросанные по всему перрону, фонарные столбы…

Хромая под тяжестью чемодана и обгоняя друг друга, спешили люди. Носильщики толкали впереди себя тележки, совсем не заботясь о том, что с них может свалиться какой-нибудь чемодан, узел или пристроенный на самом верху портфель.

— Берегись! Дорогу! — раздавались их зычные голоса, и все, кто оказался впереди, шарахались в сторону. У входа в вагоны стояли очереди, и неулыбающиеся проводники пропускали пассажиров в тамбур.

— Вот наш! — остановилась Надежда Петровна у восьмого вагона. — Здесь поедешь…

В деревню его провожали мать и Максим Матвеевич. Прежде чем Сережка переступил неширокий проем, отделяющий тамбур от асфальтового покрытия, Максим Матвеевич сунул ему сверток.

— Отдашь деду, — сказал он.

Вскоре мать и Максим Матвеевич вместе со всеми, кто был на перроне, поехали куда-то назад — вагон тронулся, а через минуту за окном оказались только рельсы подъездных путей. Потом снова появились дома. Город долго не кончался. Он будто не хотел выпускать поезд из своих каменных объятий и бежал вместе с ним. Наконец пейзаж начал меняться: показались поля, рощицы, сплошной линией потянулись деревянные домики.

Доехал Сережка, как ему показалось, быстро. Когда сошел с поезда, уставшее солнце уже не было жарким, как несколько часов назад. Легкий ветерок шевелил невысокие кусты, стоящие забором вдоль железной дороги. Наперебой трещали кузнечики. Сережка поднял голову и вспомнил деда, который говорил, что небо за границей совсем другое. «Какое же оно там?» Вскоре он уже спускался в низину и пошел в мягкой прохладе приближающегося вечера. Показался Настенькин лес, а потом обозначились и высокие журавли колодцев. Освещенная заходящим солнцем деревня так и горела малиновыми вспышками окон.

Подойдя к дому, Сережка обратил внимание на покосившееся крыльцо, опустившуюся дверь, которая даже задела пол, когда он ее открывал.

Дома была только бабушка.

— Внученька! Внученька приехал! — кинулась она к нему.

Серафима Григорьевна усадила Сережку на сундук, покрытый все теми же половичками, и стала расспрашивать:

— Ну, как вы там, в Москве? Что нового? Как мать?

Пришел дед, начали собирать ужин.

Петр Васильевич сидел невеселый, пил молоко, откусывая от большого ломтя хлеб, и молчал.

— Нездоровится нашему дедушке, — сказала Серафима Григорьевна. — Намедни так прихватило, что впору в больницу везти.

Дед, как заметил Сережка, и вправду начал сдавать. Он сгорбился, стал медленнее ходить.

Поужинав, дед пересел на стул, закурил из привезенной ему в подарок пачки. Голова его окуталась белым дымом.

— Жарко у вас там, в Москве? — поднял он глаза на Сережку.

— Очень. Даже душно бывает…

Петр Васильевич с удовольствием подумал о превосходстве деревни. «Конечно, здесь тоже бывает жарко, но все-таки не так…»

— Ну вот… А ты еще не хотел к нам приезжать…

Сигарета в его руках убывала. Пепел падал на брюки, на пол.

«Показать или не показывать? — решал Сережка. — А может быть, потом? Ну, конечно, потом… Сейчас уже поздно…»

Спать его положили в горнице. Серафима Григорьевна принесла простыню, одеяло.

— Не замерзнешь? — ударила она кулаком в подушку. — Под утро всегда свежо бывает. Хотя, пожалуй, нет, — ответила она сама себе. — Одеяло теплое, сама стегала…

Ощутив мокроватую прохладу простыни, Сережка накрылся до самых ушей. Пахло сеном. В закрытые окна смотрела луна. «А тогда, наверное, луны не было, когда партизаны постучались к Ольге, — вспоминал он рассказ Павла Андреевича. — Конечно, не было. Она б тогда их сама увидела…»

Проснулся он от неприятного скрипа дверей и громкого мычания коровы. Повернулся на другой бок. Хотел заснуть, не удалось — корова мычала методично, с равными перерывами.

Выгоняли стадо, а эти минуты в деревне всегда бывают неспокойными. Потом, правда, все стихает, и только слышатся глухие, как выстрелы, удары пастушечьего кнута. Но пропадают и они. Деревня снова погружается в тишину, как бы начинает досыпать, недовольная тем, что ее разбудили.

Сережка поднялся с кровати, подошел к окну, попытался открыть. Створки не поддавались. «С зимы не раскупоривали», — подумал он. Постояв немного, снова нырнул в мягкий пуховик и накрылся тяжелым одеялом.

Свежесть утреннего воздуха, проникающего с улицы, и аромат сена, который Сережка почувствовал еще вечером, должны были вернуть ему сон, но он не заснул.

Появившись в комнате, где бабушка уже громыхала ухватом, а дед все так же сидел на стуле, как будто и не поднимался с него со вчерашнего дня, Сережка ни с того ни с сего сказал:

— Смотрите, что мне Павел Андреевич подарил, — и он торопливо достал из кармана табакерку. — Партизанская…

Дед с бабушкой подняли на него глаза.

— Ее тот партизан обронил, которого повесили у нас в деревне.

— А ну-ка дай-ка сюда, — попросил дед. — Что-то уж больно знакомая вещица!.. Да какая же она партизанская?.. — разглядев ее со всех сторон, сказал Петр Васильевич. — Это моя табакерка… Вон и клювик у одного голубка отломан. Ты ж сам и обломил.

— Да ты что, дед? — неестественно улыбнулся Сережка, припомнив, очевидно, в эту минуту все свои сомнения, которые у него были. Он почему-то не захотел сейчас возвращаться к ним. Может быть, потому, что давно уже решил, что это не дедовская табакерка, а может, просто испугался чего-то…

— Твоя же табакерка больше была, — усомнился Сережка.

Но дед уже не отступал.

— Это ты был тогда меньше, — все так же спокойно заметил Петр Васильевич. — Вот тебе и кажется… А табакерка моя! Моя…

Он перевел молчаливый взгляд на бабушку, а потом снова посмотрел на Сережку.

Сомнений у Сережки становилось меньше. «Табакерка деда! Она была в войну у дяди Антона… Он ее потерял — так рассказывала бабушка. Но ведь Ольга нашла табакерку у своего сарая, в котором прятался партизан. Значит, дядя Антон подходил к сараю, видел там партизана…» Мысли путались. В памяти снова звучал рассказ Павла Андреевича, и снова слышались слова деда, что это его табакерка. «Неужели предал дядя Антон? Неужели?..» Предположение крепло, вытесняя все остальное, и даже превращалось уже в какую-то убежденность. «А кто же? Кто же еще?»

И Сережка высказал все вслух.

— Ты что мелешь-то? — тут же крикнула бабушка. — Что глупости-то говоришь?

Она вонзила в Сережку свои маленькие сверлящие глазки, в которых отчетливо уже был виден испуг, и подошла ближе.

— Да, дядя Антон, — твердо повторил Сережка. — Это он предал…


…В ту ночь Антону не спалось. Он несколько раз вставал, подходил к окну, а потом снова ложился.

Подойдя к окну в который раз, вдруг увидел, что на крыльце Степанидиного дома кто-то стоит. Присмотревшись, отчетливо различил, что стоящих было двое, увидел и то, как они ушли, а утром, когда только начало светать, отправился к немцам. Немцы-то и велели ему не спускать глаз со Степанидиного дома.

Когда уже взошло солнце, из дома вышел Шурка и направился в сторону поповских выселок. Антон устремился за ним. Крался по кустам, как волк, боясь обратить на себя внимание мальчика; у дороги тогда ничего не подозревавший Шурка замедлял шаг, и Антон, сгорбившись, снова крался. Сомнений не было — Шурка шел к священнику.

Спрятавшись в небольшой низине, Антон увидел, что Ольга с Шуркой о чем-то говорят. Когда Шурка повернул обратно, Антон не заторопился за ним, а продолжал наблюдать за домом священника. С крынкой в руках появилась Ольга, пошла к сараю. Вернулась оттуда без крынки. Это Антона насторожило еще больше, и он во что бы то ни стало решил пробраться к сараю. Он подполз к нему с той стороны, где лежали бревна, заглянул в неширокую щель и увидел человека.

Вот здесь-то, у бревен, у него и выпала из кармана табакерка…

— Дальше события разворачивались быстро. Узнав все, что он видел, немцы поехали на двух грузовиках: на одном — за партизаном, на другом — за Степанидой и Шуркой.


В тот же день Сережка уехал в Москву. На станцию его провожал дед. Дед догнал внука уже далеко за деревней и, сойдя с телеги, пошел рядом. Сережке почему-то показалось, что это та самая лошадь, которую он в прошлом году запрягал у дома, когда дед приезжал обедать. «Ну, точно она! И грива у нее такая же нерасчесанная».

Уже скрылись высокие журавли деревенских колодцев и пропал Настенькин лес. Приближались к низине.

— Ты это… — как-то неуверенно произнес дед. — Надумаешь, приезжай… Приезжай когда хочешь… И матери поклон передай от меня…

Деду опять захотелось уговорить внука остаться, но он понял, что Сережка все равно не останется.

Слева до самого леса расстилался луг, а справа начинались поля. Станция была уже совсем рядом. Единственное, о чем жалел Сережка, это о том, что так и не успел подойти к сараю, где прятался партизан, а еще о том, что не увидел Васятку.

Когда последний вагон поезда, на котором уехал Сережка, пропал из виду, Петр Васильевич тяжело вздохнул, нащупал табакерку в кармане и направился в сторону милиции.


Сережка вошел в свой двор и увидел все те же три пятиэтажных корпуса. Потом внимательно посмотрел на четвертый, прямой, длинный.

«А он и вправду похож на корабль, — подумал Сережка, вспоминая чье-то сравнение. — На большой океанский корабль, — который скоро уйдет в дальнее плаванье…»

А в саду все так же кружился тополиный пух… Он был легким, как сам воздух, и потому, наверно, так долго не опускался на землю. Пух лез в глаза, в нос, садился на губы, но не раздражал, а был даже приятным. Может быть, потому, что пришло уже настоящее лето и было совсем тепло?

Вечером мать ему сказала, что Павел Андреевич прислал деньги.

— Какие деньги?

— Деньги… — повторила мать. — Пишет, что это твой гонорар…

Сережка не понял. Видимо, незнакомое слово «гонорар» спутало его окончательно.

— Ну, это он как бы тебе за работу, за то, что ты позировал ему… Вот письмо…

Мать протянула разлинованный листок бумаги и мягко улыбнулась:

— Вот какой Павел Андреевич… Но только я думаю, не надо брать нам этих денег… Обратно их надо отослать.

Она испытующе посмотрела на сына, как бы выжидая.

— Мам, а сколько стоит скрипка? — спросил он.

Загрузка...