В одиночке

Массивная, словно из чугуна литая, дверь захлопнулась тяжко, с гулом и скрежетом. И также со скрежетом туго вошел в металлические скобы огромный кованый засов.

Бабушкин огляделся.

Камера маленькая. Вверху, почти под самым потолком, окошечко. Крохотное, с носовой платок. И на том «платке» — решетка.

Железная койка. Она поднята, прижата к стене и замкнута.

В углу унитаз. Белый, чистый.

«Культура!» — усмехнулся Бабушкин.

Дернул свисающую на цепочке ручку. В трубе заурчало. Вода рванулась с шумом и клекотом. Иван качнул головой.

В том доме, на Шлиссельбургском тракте, на окраине города, где Бабушкин снимал комнату, ни о каких унитазах и слыхом не слыхали. Вонючая дощатая клетушка во дворе — вот и вся тебе «цивилизация».

«А пол какой! Ишь ты!» — Иван нагнулся, тронул рукой. Холодный!

Это был асфальт.

Бабушкин его никогда не видел. В те годы улицы в столице мостились булыжником. А где публика «почище», побогаче, там клали деревянные кубики — торец. Ну, а за Невской заставой, где жил Бабушкин, многие улицы и вовсе были немощеные, в колдобинах и утопали в грязи.

«Культура! — снова усмехнулся Бабушкин, озирая ровный асфальт. — Странно, однако: почему это на Руси культура начинается с тюрьмы?»

И запах в камере тоже был «культурный». Пахло хлоркой, поташем — дезинфекцией. Этим тошнотным духом было пропитано все: и одеяло, и жидкий тюфячок, и висящая полочка с жестяной миской, деревянной ложкой и эмалированной кружкой. И даже сами стены, серо-зеленые, угрюмые.

Бабушкин сел.

Было тихо-тихо. Во всем огромном здании — ни стука, ни скрипа, ни шороха. Как в могиле.

«Ну, честно. Боишься?»

Придирчиво прислушался к себе. Нет, страха, вроде бы, нет. Правда, сердце колотится часто и гулко. Но голова удивительно ясная. И руки-ноги не дрожат.

Итак — в тюрьме. Впервые в жизни. В тюрьме…

Двадцатитрехлетний слесарь положил тяжелые большие руки на столик. Ладони привычно ощутили металл.

С четырнадцати лет слесарил Ваня Бабушкин. И всегда металл был в его власти: он зажимал отливку в тиски, шабрил, опиливал, шлифовал, подгонял.

А теперь — вот она, холодная гладкая плита. Намертво вмурована в каменную стену. И называется это унылое сооружение, словно в насмешку, по-домашнему тепло и уютно — столик.

Бабушкин сидел и прислушивался к себе.

Много раз читал он в книгах о гордых и печальных узниках, на долгие годы замкнутых в угрюмые каменные казематы. Бледные, но исполненные презрения к врагам, томятся они в глухих застенках. Томятся, но не сдаются.

Вместе с другом своим, Ильей Костиным, не раз примерялся Бабушкин: а что будет, когда они попадут в тюрьму?

Что попадут — не сомневались. Раньше или позже. «Старик» учил: надо всегда быть готовым…

«Не струшу ли? — часто думал Бабушкин. — А если измывательства? Пытки?..»

И вот сейчас настал черед проверить себя.

…День за днем уныло тянулись в одиночной камере.

Пожалуй, более всего угнетала Бабушкина тишина. Такая плотная, неколебимая, будто ты и не в Питере, будто не здесь вот, совсем рядом, за стеной, и шумный Литейный, и Шпалерная, и Нева.

Бабушкин никогда и не предполагал, что тишина бывает такая тяжелая, так плотно заливает уши, так весомо, ощутимо, так удручающе давит на плечи, мозг, душу.

Может быть, старика или ученого, привыкшего проводить день за письменным столом в своем кабинете, тишина и не угнетала бы так отчаянно. Но Бабушкин был молод. И привык весь день — на людях. В шуме-громе заводском.

И вдруг, как пропасть, как обвал, — тишина.

Ни живого голоса. Ни человеческого лица.

Если не считать надзирателя.

Утром щелкает железная форточка в двери. Надзирательские руки передают миску баланды, кружку жидкого чая да ломоть хлеба.

Форточка захлопывается.

Все. Ни слова.

Днем — обед. Опять щелкает форточка. Опять те же руки. Миска тепловатой бурды, миска каши.

Все. Ни слова.

И ужин. И опять — в полном безмолвии.

Только два живых существа, кроме надзирателя, имели доступ к «политическому преступнику»: крысы. Две тощие тюремные крысы.

Когда темнело и Бабушкин ложился, в зыбкой лунной дорожке появлялись они на асфальте. Обе серо-коричневатые, с тонкими и длинными, как бечевки, голыми хвостами.

Зверьки не пищали, не дрались, не играли, словно тоже подчинялись тюремной инструкции.

Сперва Бабушкину муторно было смотреть на облезлых крыс. Потом привык. Словно бы даже веселее с ними. Все-таки живые.

Постепенно Бабушкин даже научился отличать одного зверька от другого. Одна крыса — потолще, добродушная и ленивая. Ее Бабушкин прозвал Машкой. Другая крыса — поменьше. И усы подлиннее. У нее была привычка: лапками то и знай приглаживает усы, словно охорашивается перед зеркалом. Бабушкин прозвал ее Щеголихой.

На рассвете, перед сигналом «подъем», Бабушкин, недвижно лежа на койке, подолгу наблюдал за зверьками. Они бесшумно двигались, словно катались по камере, и длинные хвосты уныло волочились за ними.

Бабушкин с вечера оставлял им кусочки хлеба. Зверьки поедали их мирно, без драк. И Щеголиха потом долго умывала мордочку. А Машка делалась еще ленивей.

В первые дни у Бабушкина не было книг, поэтому время тянулось особенно долго и тоскливо.

Сидя за столиком, Бабушкин думал. Неторопливо. Обо всем. О заводе. О друзьях. О матери. О жизни.

Часто вспоминал он Николая Петровича. Видел его большой с залысинами лоб, рыжеватую бородку. Видел ставший уже таким привычным резкий, рубящий жест правой руки.

Где сейчас Николай Петрович? Где-то в тюрьме. Но где? В «Крестах»? Или в Петропавловке? Шлиссельбурге?

Бабушкин не знал, что Николай Петрович — совсем рядом. Тут же, в предварилке. И даже в том же корпусе. Только не на первом этаже, как Бабушкин, а на втором. В камере № 193.

Часто вспоминались Бабушкину и советы Николая Петровича. Главное в тюрьме — держать нервы в кулаке.

Каждый день Бабушкин старался ходить взад-вперед по крохотной камере не меньше трех часов. Он высчитал, что за эти три часа вышагивает верст десять. Вот и прекрасно!

По утрам надзиратель украдкой отодвигал створку «глазка» и цепким взглядом ощупывал камеру. Он видел: новичок приседает, подпрыгивает, разводит руки в стороны, вздергивает поочередно ноги выше головы.

Однажды утром надзиратель вместе с едой сунул в «форточку» кусок воска и щетку.

— Ежели желаете — натирать пол.

— Желаю! — бодро откликнулся узник.

С тех пор каждое утро Бабушкин, как заправский полотер, лихо отплясывал со щеткой на ноге, до блеска надраивая асфальт.

Бабушкин, наверно, рассмеялся бы, если б знал, что в те же часы, чуть выше его, на втором этаже, так же бойко плясал со щеткой Николай Петрович.

А вскоре Бабушкину разрешили получать книги из тюремной библиотеки. Жить сразу стало легче.

Целыми днями просиживал теперь молодой слесарь за книгами.

Тюремная библиотека была тощая. Книг мало. И почти все душеспасительные, «с устоями». Но некоторым узникам «дозволялось» получать «после досмотра» книги с воли. И, покидая «предварилку», каждый из политических непременно дарил эти книги тюремной библиотеке. Так постепенно создался особый фонд.

Правда, и те книги начальство тщательно отбирало, частенько изымало. Но все же…

Постепенно Бабушкин свыкся с одиночкой, выработал твердый режим и выполнял его неуклонно.

И лишь одно удивляло и тревожило его: почему нет допросов?

От товарищей и из книг он знал: узника обычно сразу же начинают донимать долгими и частыми допросами. А тут — тянулся день за днем, а к следователю его не вели.

Ощущение было такое, словно там, за стеной, что-то готовится, зреет. Что-то хитрое, непонятное, а потому — особенно страшное…

Прошла неделя, и две недели, и три…

А допроса все нет.

Сидя за столом, Бабушкин то и дело невольно отрывался от книги, задумывался.

«Запамятовали обо мне, что ль?»

В глухой одиночке такие мысли непременно лезут в голову. Может, и впрямь, забыли? И все. И будешь так вот гнить тут, без суда и следствия, год за годом…

Иногда, особенно ночью, когда не спалось, мучили и другие думы.

«А что, если на допросе будут ругать? Оскорблять?»

Ну, тут, впрочем, Бабушкин не сомневался: сумеет постоять за себя.

«А если ударит? Следователь — он все может…»

Как же тогда?

Стерпеть? Но это унизительно, невозможно…

Ответить? Но тогда — карцер, а то и похуже.

«Э, ладно, — наконец решил Бабушкин. — Пусть только тронет! Я ему так врежу промеж глаз! А там — будь что будет!»

Долгими часами мысленно перебирал Бабушкин все каверзные вопросы, которые может задать следователь. Все скрытые подвохи и ловушки. И обдумывал, как вывернуться. Умно. И ловко. Чтоб никого из товарищей не подвести.

Так прошел месяц. Целый месяц. Изнурительно однообразный, долгий тюремный месяц. А допроса все нет…

Это уже не на шутку беспокоило узника. Часто ловил он себя: глядит в книгу, а думает о допросе. Делает зарядку — а думает о возможных хитрых уловках следователя.

«Ну, хватит, — однажды строго приказал он себе. — Прекрати. Не барышня. О допросе больше ни-ни».

Он знал: в одиночке нужно строжайше следить за собой. Не давать шалить нервочкам. А то… Бывает, узник ослабит контроль — и пожалуйста — из тюрьмы прямо в сумасшедший дом. Мало ли таких случаев?! Или так скисает, что после трех лет тюрьмы выходит за ворота вместо цветущего молодого мужчины сгорбленный старец с потухшими глазами.

А туберкулез? Стоит впасть в уныние — он уже тут как тут.

«Ладно, — сказал себе Бабушкин. — Не хотят допрашивать — не надо. А мы займемся географией. И историей. Вот так…»

И он еще прилежней погружался в книги.

Но прошел еще месяц. И опять — без допроса.

Без допроса и без свиданий.

И опять только унылое щелканье форточки в дверях. И две привычные крысы…

Два месяца. Два тюремных месяца. Они длиннее и томительнее двух самых длинных, самых унылых лет на воле.

«Непонятно, — думал Бабушкин. — Чего они тянут? Почему не допрашивают? — И тут же обрывал себя: — Опять? Сказано же — не смей!»

И вновь зарывался в книги.

Его особенно заинтересовала эпоха Петра. Из тощей тюремной библиотеки выуживал он все, что хоть краем касалось этого удивительного человека.

А кроме того в библиотеке каким-то чудом оказался учебник физики. Это был клад. Ведь физику Бабушкин никогда не изучал. И теперь охотно и прилежно вникал в основы неизвестной ему науки.

Курс физики был самый простой, начальный, для младших классов реальных училищ. Но Бабушкин-то не знал ни алгебры, ни тригонометрии. А без них попробуй разберись в физике!

И все-таки он сидел над этим учебником долгими часами. Некоторые опыты мысленно проделывал десятки раз. А формулы заучивал так тщательно и крепко, будто завтра его должен вызвать учитель к доске.

А дни шли…

И допросов все не было…

Так, в полной безвестности, прошел и третий месяц в одиночной камере…

Бабушкин строго-настрого запретил себе думать об этом странном поведении тюремщиков.

Но ночью, когда он не мог контролировать себя, мозг лихорадочно метался, словно в запутанном лабиринте. В чем дело? Почему такая затяжка?

И мерещилось… Что только не мерещилось!

Утром просыпался с гудящей головой.

«Нет, так не пойдет!» — строго говорил сам себе.

И начиналось: тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой. И «прогулка» — три часа взад-вперед по крохотной камере.

А допроса все не было…

Бабушкин читал целые дни. В сумрачной, полутемной одиночке это было нелегко. И особенно Бабушкину. Ведь с детских лет на всю жизнь остались красные, воспаленные веки.

А от чтения в этом полумраке глаза тотчас начинали слезиться, опухали и сразу вспыхивала острая боль в висках.

Но Бабушкин упрямо продолжал читать.

А допроса все не было…

И никаких объяснений.

И вообще — ничего. Пустота…

Бабушкин не знал, что жандармы любили иногда вот так измотать, «поманежить» заключенного. Лишить его выдержки, душевного равновесия.

Пусть чудится ему, будто его совсем забыли. Будто он и не интересует никого. Никого. Ни родных. Ни жандармов.

Так прошло четыре месяца. И наконец в охранке решили: хватит. Теперь узник «готов».

В неположенный час распахнулась дверь в камере Бабушкина:

— На допрос.

У Бабушкина что-то дернулось под сердцем. Но он не вскочил, не засуетился.

Стараясь не торопиться, встал, аккуратной стопкой сложил книги, гребешком пригладил волосы.

В черной, глухой, как сундук, тюремной карете его привезли на Кирочную, в охранку.

В большом кабинете, куда его провели, сидел пожилой жандарм — штаб-ротмистр Кузубов. Недавно его перевели в столицу из Одессы «за усердие и к службе прилежание». Он и в Петербурге из кожи вон лез, чтобы проявить себя.

Нет, Бабушкин напрасно тревожился. Кузубов не кричал, не ругался. И уж конечно, не махал кулаками. Говорил он мягко, добродушно, почти по-домашнему.

Неторопливо расспросил о детстве.

Бабушкин рассказал о Леденгских солеварнях, об отце. Как суетился он с утра до ночи возле чрена — огромной раскаленной сковороды, на которой выпаривался рассол. Рубаха потом и солью изъедена, лицо худое, глаза воспаленные.

А в варнице — это сарай, где чрены стоят, — густой дым стелется, и солевары с длинными лопатами копошатся вокруг этих костров и огромных сковород, ну, точь-в-точь, как черти в аду.

— Да-да, — кивнул штаб-ротмистр. — Ужасные условия.

Рассказал Бабушкин, как, умирая, отец харкал кровью и все за грудь хватался, хрипел: «До печенки просолили меня».

Штаб-ротмистр сочувственно вздыхал.

— Да-с, — сказал он. — Горькое было детство у вас. Ну-с, а теперь расскажите, как вас вовлекли в противуправительственное сообщество? Кто руководил? Помощник присяжного поверенного Ульянов? Господин Ванеев? Запорожец?

Бабушкин молчал.

— Ну-с, — подтолкнул штаб-ротмистр. — Да вы не бойтесь. Весь этот разговор останется между нами. В строгом секрете…

Бабушкин молчал.

— Некоторые ваши товарищи не упрямились, дали чистосердечные показания. И вот они уже на воле. А вы что ж — будете один за всех страдать?

Бабушкин молчал.

— Эх, молодость, молодость! — сочувственно произнес Кузубов. — «Были когда-то и мы рысаками!» Тоже увлекались «идеями». Все это в юности так обычно, так понятно! Мы вас особо и не виним. По-настоящему виноваты лишь те много мнящие о себе интеллигенты, которые втянули вас, молодого, неопытного и необразованного, в эту авантюру. Вот узнаете вы этих господ?

Кузубов достал из ящика стола и выложил перед Бабушкиным целый веер фотографий.

Бабушкин взглянул.

Сколько тут знакомых!

Вот привычно прищурился Николай Петрович, вот хмуро глядит всегда такой веселый Запорожец, вот Старков…

Бабушкин равнодушно отвернулся от карточек.

— Впервые вижу…

Кузубов враз помрачнел. И тотчас изменил тон. Холодно и жестко сказал:

— Значит, я в вас ошибся. Такой молодой и уже такой закоренелый. Прискорбно. Этих лиц вы превосходно знаете. Вот, — он раскрыл папку, — донесения филеров. Например, двадцать пятого ноября и первого декабря вы были на квартире у рабочего Меркулова вместе с господином Запорожцем. А в августе вы пожаловали на сходку в лесу, где говорилось о заграничном ученом господине Энгельсе. На той же сходке присутствовал и господин Старков…

— Никого из этих лиц я не знаю, — четко повторил Бабушкин.

Кузубов встал.

— Такое упрямство к добру не приведет, — пригрозил он и нажал кнопку звонка. — Уведите заключенного.

…И снова одиночка…

И снова — и неделя, и две, и три — без допроса…

И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой.

Месяц — нет повторного допроса.

Два месяца — нет допроса.

Три месяца…

«Ну и пес с вами, — твердо решил Бабушкин. — Не хотите — не надо».

Теперь он выписывал из тюремной библиотеки комплекты старых журналов. Жадно искал в них статьи о жизни рабочих в Англии, Германии, Франции.

…Лишь через три с половиной месяца его вызвали на второй допрос.

Но после первых же фраз штаб-ротмистр убедился: нет, эти длительные, изматывающие «паузы» не действуют на узника. Он по-прежнему никого не узнает и ничего не помнит.

— Ты эти штучки брось! — взбеленился Кузубов. — В карцере сгною! Ты еще у меня поплачешь.

Он вскочил, стукнул кулаком по столу так, что лампа подпрыгнула и зазвенела. В крике голос его сорвался на визг.

Бабушкин спокойно глядел на орущего следователя. Усмехнулся:

— Вот теперь все правильно…

— Что правильно? — заорал Кузубов.

— Теперь все правильно, — пояснил Бабушкин. — Жандармский офицер кричит на заключенного. Грозит. Все правильно. А раньше, ваше благородие, зачем тихим голоском, по-душевному пытались? Ай, нехорошо!..

— В карцер! — заорал Кузубов. — На хлебе и воде посидишь — все, голубок, вспомнишь! Все!

— Нет, — твердо сказал Бабушкин. — Нет, ваше благородие. Не вспомню. У меня с детства память хилая…

…И опять одиночка. И опять месяц за месяцем.

Но теперь-то уж Бабушкин спокоен.

«Всех не переловите, господа», — уверенно думал он.

И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте…

Загрузка...