«Дум спиро…»

В камере № 18 александровской пересыльной тюрьмы день начался как обычно. Первым проснулся лохматый грузин, уголовник Баркадзе. Он потянулся на верхних нарах, под потолком, громко прочитал объявление на стене: «Нэ курыть, нэ сорыть!» — и смачно плюнул на пол.

Потом, почесывая волосатую грудь, принялся читать подряд все наклеенные на стене бумажки:

«Запрэщаэтца:

а) стаять у окна,

б) пэть,

в) громко разговарывать…»

«И в камэрэ помни, что ты — чэловэк!»

«Чыстота — пэрвый признак порадочного чэловэка».

Ниже висело объявление, написанное не по-русски:

«Дум спиро — сперо».

Тот, кто писал, очевидно, не надеялся, что заключенные знают латынь, и внизу поместил перевод: «Пока дышу, — надеюсь».

Эти «циркуляры» были гордостью начальника корпуса — Коваленко. Заключенные прозвали его «Сиктранзит», потому что он часто, к месту и не к месту, повторял латинскую поговорку:

«Сик транзит глориа мунди» (так проходит земная слава).

Сиктранзит сам сочинял «циркуляры», сам переписывал их набело каллиграфически четким почерком, сам наблюдал, чтобы они были развешаны во всех камерах. И упаси бог сорвать их или приписать какое-нибудь «примечание». Виновного ждал карцер.

…Вскоре заворочались и другие обитатели маленькой, душной камеры. Нары в ней были расположены в два этажа, но все равно заключенные не помещались на них, многие спали прямо на полу. И неудивительно: в камере, рассчитанной на шесть человек, сейчас находилось тринадцать.

Верхние, самые лучшие, нары занимали «Иваны» — так в тюрьмах называли крупных уголовников: убийц, матерых грабителей.

«Иваны» командовали, а «шпанка» — уголовная мелюзга, расположившаяся на нижних нарах, — беспрекословно подчинялась им.

«Политиков» в камерах и уважали, и ненавидели. Уголовники считали их барами, «чистюлями», интеллигентами. К тому же тюремное начальство натравливало уголовников на «жлобов»[30].

«Политиков» было всего пять. Их привели, когда камера была уже полна. Волей-неволей пришлось разместиться под нарами, прямо на полу. Впрочем, если бы политические заняли нары раньше уголовников, — все равно их согнали бы.

Бабушкин лежал на полу, как и четверо его товарищей. Не открывая глаз, слушал, как наверху, на нарах, сиплыми голосами лениво переругивались двое воров.

Баркадзе, уже прочитавший все «циркуляры», приставал к маленькому, тщедушному Фомину. Трудно было поверить, что этот молчаливый, застенчивый Фомин зарубил топором кассира.

В камере от безделья и тоски Фомин затеял «научный опыт» — привязал себе полотенцем под мышку куриное яйцо и ждал: вылупится цыпленок или нет? Так, с яйцом, он и ел, и сидел, и спал — уже девять дней. Вся камера потешалась над ним.

— Фомын, а Фомын! — приставал Баркадзе. — А што, ежэли цыпленок в отца будэт? Савсэм глупый получытца!

Фомин молчал.

— Фомын, — не унимался Баркадзе. — Тэбэ уй как много надо кушать! Нэ то цыпленок малокровный будэт.

Бабушкин старался не слушать разноголосый шум камеры. Перед закрытыми глазами вновь проплывали станции и полустанки, разбитые, в колдобинах, тракты, ночевки в вонючих камерах — весь долгий путь этапа после того, как около года Бабушкин отсидел в петербургской тюрьме.

Целый месяц — то пешком, то в арестантских вагонах — медленно двигался этап по России. И вот он здесь — в семидесяти верстах от Иркутска, в александровской пересыльной тюрьме. В «пересылке» арестанты обычно не засиживаются. Прибудет этап вечером, переночует, грязь соскоблит, починит лохмотья — и дальше.

Постоянных жильцов в пересыльной нет. Поэтому там вольготнее, чем в других тюрьмах. Неохота начальству возиться с этапником, учить его уму-разуму, дисциплину подтягивать да свои нервы трепать. Все равно уйдет он завтра чуть свет, тонко позванивая кандалами, по пыльному тракту, по которому уже десятки лет тянутся ссыльные, все дальше и дальше на север…

Но в александровской «пересылке» порядки установились особые, потому что здесь почти не было «временных жильцов». Тюрьма находилась вдали от центра, в глубине Сибири, этапы прибывали сюда редко, а прибудет — обязательно задержится.

Здесь этап разбивался на партии. Ссыльных сортировали: кому назначено жить в Колымске, — в одну камеру; кому в Якутске, — в другую; в Верхоянске — в третью.

И вот сидят в камере будущие колымские жители — ждут. И месяц, бывало, ждут, и два, а случалось — и три. Пока не соберется полная партия, чтобы зря не гонять конвойных.

В камере № 18 александровской «пересылки» вот уже три недели сидел Бабушкин — ждал, пока соберется партия сосланных, как и он, в Верхоянск.

В тюрьме рассказывали про Верхоянск всякие ужасы. Самое холодное место на земле: птицы на лету замерзают, падают мертвые. Даже волки, бывает, околевают от этакой стужи.

Бабушкин слушал эти разговоры молча, не вмешиваясь. Что говорить-то?! Поживем — увидим..

Задержка в «пересылке» даже радовала Бабушкина. Хоть отоспишься да в бане попаришься. И отекшие, потертые ноги отдохнут. Ведь впереди еще далекая, утомительная дорога до Якутска, а оттуда еще целая тысяча верст до Верхоянска.

Одно только плохо: начальник корпуса был новый и пытался завести тут особые, строгие порядки, не как в обычных «пересылках». То ли начитался он всякой литературы об «образцовых» заграничных тюрьмах с их изматывающим нервы железным режимом. То ли отличиться, выслужиться хотел.

Высокий, с аккуратной бородкой и золотым пенсне на интеллигентном лице, Сиктранзит был всегда подтянут, и даже некрасивый мундир тюремного ведомства сидел на нем ловко и изящно. Он никогда не повышал голоса, был холоден и неизменно вежлив.

Но своими мелочными придирками, дотошностью, пунктуальностью доводил узников до белого каления.

Особенно доставалось от него политическим. Сиктранзит ненавидел их, изводил холодно, расчетливо.

Бабушкин столкнулся с ним сразу, как только прибыл в александровскую пересыльную. Заключенных стали распределять по камерам, не дав им вымыться в бане. А об этом мытье Бабушкин и его товарищи — запыленные, в пропотевшем, грязном белье — мечтали все последние дни.

Бабушкин заявил протест. И добился бани.

Так и пошло. Каждые два-три дня Бабушкин заявлял какую-нибудь новую жалобу начальнику корпуса.

И сейчас, лежа на полу, под нарами, стараясь не слушать историю, которую под общий смех громко рассказывал Баркадзе, Бабушкин вспоминал свое вчерашнее столкновение с Сиктранзитом.

Прошлой ночью в темноте вдруг раздался крик. Кого-то били. Пока Бабушкин проснулся, пока разобрался, в чем дело, нападающих и след простыл. Лишь на полу камеры лежал избитый политический Сахарнов.

А все из-за шапки. Баркадзе приглянулась теплая заячья шапка Сахарнова. И уголовник на глазах у всех попросту переложил ее на свои нары. Это означало, что отныне она принадлежит ему.

Сахарнов, вспыхнув от возмущения, забрал свою шапку обратно. И вот ночью «неизвестные» избили его.

Вечные драки, скандалы с уголовниками стали невтерпеж политическим. И вчера Бабушкин, посовещавшись с товарищами, заявил начальнику корпуса «претензию»: политические требуют, чтобы их поместили отдельно от уголовников.

— Требуете? — переспросил Сиктранзит. — Вы, вероятно, хотели сказать «просите»?

— Требуем поместить нас отдельно от уголовников, — повторил Бабушкин.

— Я разберусь в вашей… просьбе, — вежливо сказал начальник корпуса.

Он добавил еще что-то по-латыни и ушел.

Бабушкин не знал латыни.

— О чем это он? — спросил он у одного из политических, студента-медика.

— «Экс унгве леонэм», — повторил студент и перевел: — «По когтям узнаю льва».

Это было вчера. А сегодня, когда в камеру внесли бак с гороховым супом — «шрапнелью», как называли его в тюрьме, — и староста, аккуратно сняв ложкой плавающих сверху зеленых гороховых червей, разлил похлебку по мискам, в камеру вошел Сиктранзит.

Заключенные встали. Начальник корпуса молча оглядел камеру, потом повернулся к Бабушкину.

— Я рассмотрел вашу просьбу.

— Требование, — поправил Бабушкин.

— Я рассмотрел вашу просьбу, — нажимая на слово «просьба», настойчиво повторил начальник. — И счел возможным удовлетворить ее. Политические будут переведены в отдельную камеру. Надеюсь, вы довольны?

Когда начальник ушел, политические собрались вокруг Бабушкина.

— Что-то мне не нравится его морда, — хмуро сказал студент, показывая глазами на дверь, куда только что вышел Сиктранзит. — Ухмыляется зловредно. Нет ли тут подвоха?

Бабушкина тоже удивило, что начальник корпуса так легко и быстро согласился выполнить их требование. Но он промолчал.

После обеда пятерых политических перевели в камеру № 23.

В ней было шесть нар, а политических всего пять. При неимоверной тесноте, царившей в «пересылке», странно было, что им отвели такую большую камеру. Под вечер к политическим опять заглянул начальник корпуса.

— Теперь-то, надеюсь, господа довольны? — заложив руку за борт мундира, спросил он, обращаясь ко всем, но глядя на Бабушкина.

Никто из заключенных не ответил.

— Однако пустую койку все же придется занять, — развел руками Сиктранзит. — Вынужден подселить к вам еще одного жильца.

— Уголовника? — спросил Бабушкин.

— О, нет, нет! Что вы! — воскликнул начальник. — Политического! Так сказать, единоверца! Хе-хе! Будете довольны!.

Сиктранзит ушел.

— Подозрительны мне его смешки, — решительно заявил студент. — Чует мое сердце: какую-то пакость готовит.

Теперь и Бабушкин был уверен: начальник корпуса что-то задумал. Но что?

Вскоре все выяснилось.

Утром в камеру привели еще одного заключенного: невысокого худенького старика.

— Примайте, — сказал надзиратель, здоровенный, усатый мужик, бывший фельдфебель, и в тюрьме сохранивший военную выправку. — Тоже ваш брат — политик. Пять годков на поселении прожил. Не стерпел — убег. Ан спымали. Еще пять накинули.

Длинные волосы старика, растрепанная борода и усы казались грязными из-за пробивающейся проседи. Маленькие глаза все время вопросительно-виновато оглядывали окружающих.

Вел он себя очень странно. Едва лишь надзиратель, оставив его в камере, захлопнул обитую железом дверь, старичок, часто-часто кивая головой и жалостно улыбаясь, забормотал:

— Здрасте, здрасте, здрасте.

— Здравствуйте, папаша, — сказал Бабушкин. — Милости прошу к нашему шалашу, — он указал рукой на табурет возле стола.

Но старичок, стоя возле двери, все так же часто-часто кивал головой и, виновато улыбаясь, бормотал:

— Здрасте, здрасте, здрасте.

Политические переглянулись:

«Пьян? Или болен?»

— Освободи-ка спальное место, — сказал Бабушкин студенту.

Тот быстро слез с нар.

— Отдохните, папаша, — предложил Бабушкин. — Прилягте.

Но старик словно не слышал. Он сел на табурет, положил голову на стол, вытянул губы — и вдруг камеру наполнил негромкий, но жуткий вой.

Вой был такой заунывный, такая страшная тоска, отчаяние и затравленность слышались в нем, что окружающие похолодели.

Стоило на мгновение закрыть глаза, сразу чудилось — ты один темной ночью в бескрайней зимней пустыне. А вокруг — голодные осатаневшие волки.

Бабушкин содрогнулся. Подошел, пристально поглядел в глаза старику. Как ни странно, в них не отражалось ни ужаса, ни страдания. Блеклые, словно выцветшие, маленькие мутные глазки были безразличны и пусты. Но это-то и было ужаснее всего.

«Что делать?» — подумал Бабушкин.

Он не знал, что сумасшедший старик побывал уже во многих камерах. И везде заключенные избивали его до полусмерти, пытаясь отучить от этого ужасного воя. Но безуспешно. Бывало, колотят его так, что несколько дней лежит неподвижно, но едва очухается — все начинается сызнова.

…А в камере все нарастал шум.

Студент-медик, стоя возле старика, пристально глядел ему в глаза и в краткие мгновения, когда старик прекращал выть, спрашивал у него, какое сегодня число, сколько месяцев в году, какого цвета снег. Старик отвечал, в общем, правильно, но глаза его метались из стороны в сторону.

Это было и жалкое, и страшное зрелище. Жалко было безумного старика, которому место в больнице, а не в тюрьме. Но еще больше тревожился Бабушкин за товарищей. Старику, наверно, все же легче, чем им: он хоть не чувствует ни унижения, ни обид. А каково здоровым сидеть с сумасшедшим?!

Заключенные угрюмо переговаривались и, сдерживая раздражение, исподлобья поглядывали на своего нового соседа.

Бабушкин молча подошел к нему, отвел к нарам.

«Авось за ночь заскок пройдет. Может, это вроде припадка?»

Утром камера проснулась рано. Старик еще спал. Все говорили шепотом, чтобы не разбудить его. Когда принесли завтрак, старик открыл глаза.

— Здрасте, здрасте, здрасте… — приветливо бормотал он, обеими руками обхватив жестяную кружку с кипятком.

«Кажется, на этот раз обойдется без „концерта“», — облегченно подумал Бабушкин.

Сделав несколько глотков, старик отставил кружку. Вся камера, затаив дыхание, следила за ним.

«Неужели завоет?»

Старик молчал. Староста разложил по мискам тушеную капусту. Этой прихваченной морозом капусты тюремное начальство по дешевке закупило целую гору. И теперь скармливало ее заключенным и утром, и днем, и вечером.

Все стали есть. Никто не заметил, как старик исподтишка протянул свою грязную, с длинными ногтями, руку к чужой тарелке, быстро схватил комок капусты и ловко сунул ее в рот соседу.

Того чуть не вырвало.

А старик, улыбаясь, уже влез в тарелку к другому. Потом положил голову на стол и завыл.

— Не могу! Хоть убей, не могу есть! — нервно воскликнул один из заключенных и выплеснул кипяток в угол. — С нутра воротит…

Бабушкин тоже, хоть и был голоден, чувствовал: кусок не лезет в горло. В камере и без того было мрачно, а теперь некоторые заключенные совсем приуныли.

Непрерывный жуткий вой безумного старика приводил окружающих в содрогание. Невольно начинало казаться, что, пробыв несколько дней взаперти, в маленькой темной камере, бок о бок с сумасшедшим, и сам потеряешь рассудок.

Первым не выдержал Сахарнов — молчаливый, замкнутый пожилой человек. Он теперь целые дни неподвижно лежал на нарах, отвернувшись к стене, покрытой клопиными пятнами, и молчал. Молчал, не отвечая на вопросы товарищей, глядя куда-то мимо безучастными стеклянными глазами.

От него веяло таким унынием, таким отчаянием, какие бывают только в тюрьмах да еще в больницах.

…Вслед за Сахарновым постепенно «скисали» и другие заключенные.

«Что предпринять?» — думал Бабушкин.

Он пытался запеть, хотя за это полагался карцер. Глуховатым, словно надтреснутым голосом он начал, стараясь перекрыть унылый вой сумасшедшего:

Среди лесов дремучих

Разбойнички идут

И на плечах могучих

Товарища несут.

Его не поддержали. Товарищи были так измучены долгим движением по этапу, что, кажется, уже не имели сил сопротивляться тоске.

Все же он упрямо допел до конца. Потом, также «соло», исполнил песню о Стеньке Разине.

Все молчали. Только старик, сидя на табурете, по-прежнему заунывно и страшно выл.

Принесли обед.

Заключенные зашевелились, вытаскивая миски и ложки.

Сахарнов, получив свою порцию, уселся спиной к старику и стал есть. Но тут сумасшедший украдкой выхватил картофелину из чужой миски с похлебкой и ловко сунул ее ему в рот.

Молчаливый, вялый Сахарнов вдруг вскочил, швырнул миску на пол и, отплевываясь, заорал:

— Убить гада!

Камеру внезапно охватил словно приступ бешенства. Измученные люди на мгновение лишились выдержки.

— Из-за него хоть с голоду подыхай!

— Кляп в рот! — кричали заключенные.

— Избить! — истерически вопил Сахарнов.

Бабушкин видел: еще минута — и старику в самом деле не поздоровится.

— Стойте! — крикнул он.

Бабушкин еще не знал, что делать. Понимал только одно: нельзя допустить, чтобы старика избили.

Оттягивая время, он подошел к сумасшедшему, долго, пристально глядел на него.

— Веревка у кого-нибудь есть? — спросил Бабушкин.

Веревки не нашлось, но студент протянул ему полотенце. Иван Васильевич стал стягивать им руки старика за спиной.

— А что проку? — спросил студент. — Выть-то все равно будет. Кляп в рот.

— Нет. Это уж слишком, — возразил Бабушкин. — Это ведь наш товарищ. Кто знает, сколько пришлось ему перетерпеть? И почему он потерял рассудок…

Бабушкин затянул полотенце.

— Извините, папаша, — сказал он. — Ничего не поделаешь..

Но старик не обижался. Он, казалось, и не чувствовал, что его связывают. Все так же шамкал толстыми губами и благодушно улыбался.

…До вечера сумасшедший лежал связанный на нарах. В камере было по-прежнему мрачно. И слишком тихо. Только выл старик, да в углу студент вслух вспоминал, какой вкусный кофе со сливками пил он за два дня до ареста.

Бабушкин, сидя у стола, думал: как бороться с этой эпидемией тоски? Сейчас главное — взбудоражить, поднять людей. Но как? И тут мелькнула мысль: «Старик!»

Иван Васильевич забарабанил кулаком в дверь. Заключенные насторожились: в чем дело?

Коридорный надзиратель открыл «форточку», через которую в камеру подавали пищу.

— Чего буянишь?

— Вызовите начальника корпуса, — сказал Бабушкин. — Надо поговорить..

— Много вас тут, указчиков, — проворчал надзиратель и захлопнул «форточку».

Бабушкин снова стал стучать. К нему присоединился студент. Наконец «коридорный» отодвинул створку «волчка».

— Перестань колошматить, — сказал он. — Начальнику уже доложено. Придет.

Но прошли вечер и ночь, и еще один день — Сиктранзит не являлся.

Однако настроение в камере понемногу начало меняться. Бабушкин объявил товарищам свой план: потребуем, чтобы сумасшедшего забрали в госпиталь.

— Верно! — поддержал студент. — И нам лучше. И старику. И вообще не имеют права держать умалишенного в тюрьме. Обязаны лечить!..

Заключенные оживились, деловито обсуждали, что предпринять, если Сиктранзит откажется выполнить их требование.

Лишь на третий день утром Сиктранзит вошел в камеру.

Бабушкин видел: начальник корпуса с удивлением глядел на сумасшедшего, вставшего, как и все заключенные, при его появлении. Старик был цел и невредим. А начальник полагал, что политические, конечно, изобьют его, как это было во всех камерах.

— Ну-с, на что вы опять жалуетесь, господин Бабушкин? — спросил начальник. — Как видите, ваша просьба выполнена. Теперь в камере только политические.

— Уберите старика! Отправьте его в больницу для умалишенных!

Начальник сделал удивленное лицо.

— А разве старик сумасшедший?

— Вы отлично знаете это, — ответил Бабушкин.

— Я рассмотрю вашу просьбу. — Сиктранзит повернулся, собираясь выйти из камеры.

— Учтите, — сказал Бабушкин, — если вы не уберете сумасшедшего, и притом немедленно, мы примем меры.

Сиктранзит остановился, неторопливо снял пенсне и стал протирать стекла кусочком замши.

— Вы, кажется, изволите угрожать мне? — насмешливо произнес он. — Оригинально! А позвольте узнать: какие же «меры»?..

— Пошлем жалобу вице-губернатору.

— Пошлите, пошлите! — съехидничал Сиктранзит.

— Смейтесь! — спокойно сказал Бабушкин. — Мы знаем не хуже вас: вице-губернатор не станет слишком беспокоиться из-за нас. Но учтите, мы предадим гласности всю эту историю. Сообщим в газеты, как на Руси сумасшедших держат в тюрьмах. Найдутся охотники обнародовать такую скандальную историю. Это вам по вкусу?

Сиктранзит промолчал.

— Есть и еще одно сильное оружие у заключенных, — сказал Бабушкин. — Голодовка.

— Ну что ж, — произнес Сиктранзит. — Посмотрим, что у вас получится. «Финис коронат опус».

И он вышел из камеры.

— Что он сказал? — спросил Бабушкин у студента.

— «Конец венчает дело», — перевел тот.

— Правильно, — сказал Бабушкин. — «Конец — делу венец». И конец будет в нашу пользу.

На следующий день Бабушкин вручил начальнику корпуса жалобу для передачи вице-губернатору.

— Хорошо, — сказал Сиктранзит и, не читая, сунул бумагу за борт мундира.

«Определенно не передаст, скотина», — подумал Бабушкин, глядя на его спокойное насмешливое лицо.

— Обратите внимание, — сказал он Сиктранзиту. — Там в конце мы пишем: если вице-губернатор не даст ответа в течение суток, наша камера объявит голодовку.

Сиктранзит пожал плечами:

— Каждый делает, что ему нравится.

Это было в одиннадцать утра. На следующий день к одиннадцати утра никаких известий от вице-губернатора не поступило.

— Итак, голодовка? — спросил Бабушкин у соседей по камере.

— Значит, голодовка! — за всех ответил студент.

— Учтите, товарищи, — предупредил Бабушкин. — Голодовка — штука серьезная. Тут обратно хода нет. Взялся голодать — на том и стой. До конца…

— Ясно! — сказал студент, хотя ему и не хотелось уточнять, о каком «конце» говорит Бабушкин.

В камере было пять человек, не считая сумасшедшего.

— Пусть каждый обдумает. Хорошенько. Хочет ли он участвовать в голодовке, — сказал Бабушкин. — Выдержит ли? Не отступит ли? Больным и пожилым советую отказаться. Если кто не чувствует в себе достаточных сил, тоже пусть лучше откажется. Нет, нет, ответ не сразу. Через час.

Прошел час. В голодовке согласились участвовать все. Но Бабушкин настоял, чтобы пожилой, издерганный Сахарнов не голодал.

— Придется не есть шесть — семь, а может, и восемь суток, — сказал Бабушкин Сахарнову. — Вы уже не молоды. Можете не выдержать. Да и за сумасшедшим нужен уход. А нам — голодающим — невтерпеж будет подносить ему суп да кашу.

На следующее утро началась голодовка.

Казалось бы, в тюрьме одна камера наглухо отделена от другой толстыми каменными стенами и железными запорами. И все-таки в тот же день вся «пересылка» знала: «политики волынят».

Об этом сообщили сами политические соседям стуком в стену. Об этом рассказали товарищам дежурные по кухне. Они разносили утром по камерам кипяток и хлеб. Староста камеры. № 23 взял только две кружки чая и два куска хлеба. Остальные четыре порции дежурные вернули на кухню.

Сиктранзит тоже сразу узнал о голодовке. Но сделал вид, что это его не касается.

«Пусть поголодают, — подумал он. — Денька через два-три шелковыми станут…»

Так прошел первый день. За ним второй. Мучительное чувство голода становилось все сильнее. Бабушкин за свою короткую жизнь уже трижды сидел в тюрьмах, но в голодовке не участвовал ни разу. Однако из рассказов более опытных товарищей он знал — через день сосущее, изматывающее ощущение голода притупится, станет не таким сильным.

— Советую всем лежать. Поменьше двигаться. Не разговаривать. Побольше спать, — сказал Бабушкин.

На третий день Сиктранзит подошел к камере № 23. Молча постоял у закрытой двери, прислушиваясь. Из камеры доносился только тихий зловещий вой сумасшедшего.

— Куда они девают еду? — спросил Сиктранзит у надзирателя.

— Так что обратно вертают. На кухню, значит…

— Не брать, — приказал Сиктранзит. — Не хотят есть — их дело. Но пища пусть остается у них в камере. Понял?

— Так точно. Чтобы пища, значит, оставалась в камере…

«Теперь они узнают, что такое Танталовы муки»[31], — подумал Сиктранзит, довольный своей выдумкой.

Вскоре заключенным принесли обед. Сахарнов, как обычно, хотел отделить две порции — для себя и старика, а остальное вернуть, но надзиратель гаркнул:

— Это еще что?! Бери, как положено, весь бачок! — и захлопнул «форточку».

По камере пополз щекочущий ноздри, дразнящий запах. В бачке была обычная тюремная «баланда» и тушеная капуста. Но сейчас заключенным казалось, что давно уже осточертевшие блюда пахнут удивительно ароматно и вкусно.

Голодные, ворочались они на нарах, стараясь не вдыхать дурманящие запахи и не глядеть в угол возле двери, где стояли бачки и лежали четыре аппетитных ломтя хлеба.

Вдруг Бабушкин встал и подошел к бачкам.

«Неужели?..» — насторожились товарищи.

Бабушкин молча взял бачок с капустой и вытряхнул в парашу.

Потом вылил туда же баланду, бросил куски хлеба. И так же молча вернулся на нары.

Под вечер Сиктранзит вызвал к себе надзирателя.

— Едят?

— Никак нет! Осмелюсь доложить, в парашу выбросили…

Сиктранзит задумался. Дело принимало неприятный оборот.

В Иркутск уже просочились слухи о голодовке в тюрьме. Днем приезжал молоденький щеголеватый иркутский прокурор. Не заходя в канцелярию, он прошел прямо в двадцать третью камеру и задал обычный вопрос:

— Всем довольны?

На это всегда следовал столь же обычный ответ:

— Всем довольны!

Хотя, казалось бы, как и чем может быть доволен человек, запертый в тюрьме?

Но нынче при входе прокурора политические даже не встали с нар. Только сумасшедший старик молодцевато прокричал:

— Так точно! Всем довольны!

— Передайте вице-губернатору, — сказал Бабушкин. — Мы требуем немедленного ответа на нашу жалобу. Мы требуем перевести умалишенного в госпиталь. Иначе голодовку не прекратим…

Прокурор потом спросил у Сиктранзита, где жалоба. Тот замялся: он до сих пор не передал ее вице-губернатору.

Это могло плохо кончиться. А вдруг кто-нибудь из голодающих умрет?! «Политики» — народ хлипкий. Пойдут расследования, шум.

«И зачем я связался с ними?» — раздраженно подумал Сиктранзит.

Все время, пока начальник корпуса размышлял, словно забыв о надзирателе, тот молча стоял навытяжку. Наконец Сиктранзит повернулся к нему.

— Старика из двадцать третьей. Ну, того, который…

— Свихнулся? — подсказал надзиратель.

Сиктранзит поморщился. Он не любил такой прямолинейности.

— Старика перевести в госпиталь.

— Слушаюсь!

Надзиратель ушел, а Сиктранзит снова задумался. Зачем он, собственно говоря, держит здесь, в пересыльной, Бабушкина и его товарищей? Правда, партия на Верхоянск еще не подобралась, ну да бог с ней. Прогуляются конвойные лишний раз — не беда. Зато он навсегда избавится от этих смутьянов.

Через два дня из ворот александровской пересыльной тюрьмы вышла этапная партия. Среди других этапников был и Бабушкин. Путь его лежал на Якутск, а оттуда еще дальше — в затерянный в снегах, неведомый Верхоянск.

Загрузка...