Кормилец

Иван Бабушкин уволился из торпедных мастерских. «Хватит! Помытарился в учениках…»

Получив расчет — рубль сорок шесть копеек, — пошел прощаться с Кронштадтом. За четыре года сроднился все-таки Иван с городом-крепостью, мрачным и казенным. Даже вытянутые, как хоботы, орудийные стволы на фортах и приземистые, длинные унылые казармы казались теперь какими-то своими, привычными.

Иван постоял на берегу, наблюдая, как чайки с резкими криками припадают к волнам и снова взмывают в небо.

Поглядел, как у горизонта, словно впаянный в синеву, белеет неподвижный треугольник паруса.

Погладил ладонью старую липу. Кора у нее была морщинистая, шершавая.

Прошел на песчаную косу, где когда-то стояла на приколе белая, стройная лодка капитана. Теперь там торчал только столбик, и на нем — заржавленная цепь.

Подумал: «А не больно-то охота уезжать!»

Провожать Ивана пришли его тетка и два товарища. Тетка прослезилась и пыталась то петь, то целоваться.

«Выпила, что ль?» — подумал Иван.

В последний момент на пристань, запыхавшись, вбежала мать с сестренкой Машей. Они недавно переселились из Питера, где жить стало совсем невмоготу, на Старый Котлин.

Мать обняла Ваню, сунула ему в руки узелок со свежими пышками (это из-за них она чуть не опоздала) и заплакала…

Маленький черный буксир, похожий на жука-плавунца, запыхтел и отвалил от невысокой деревянной пристани.

Иван стоял на палубе, держа в руке небольшой деревянный чемодан-сундучок, изнутри оклеенный фантиками и картинками, вырезанными из «Нивы». На сундучке висел замысловатый, красивый замок. Иван сделал его сам. Впрочем, запирать сундучок было ни к чему: в нем лежали портянки, сатиновая косоворотка, старая кепка, самодельный складной нож да полотенце — все имущество Ивана. Вряд ли какой-нибудь вор польстится на него.

В столице Иван Бабушкин устроился на Семянниковский завод[4].

Слесари здесь работали «партиями», так тогда назывались бригады. Заработок шел в общий котел и делился между всеми.

Прежде чем приступить к работе, новичок обязан был устроить «спрыски»: таков обычай.

В узком, глухом тупичке неподалеку от завода собралась вся «партия». По небу двигались тучи. Темные, набухшие, они плыли медленно, как грузные, неповоротливые баржи. Возле покосившегося забора, прямо на земле, покрытой чахлой травкой, стояла четверть водки, на газете лежало несколько ржавых селедок, хлеб. Денег на угощение бригады у Ивана не было. Все эти припасы «старшой» взял в долг. Выдадут новичку первую получку — рассчитается с трактирщиком.

— За новоявленного члена нашей слесарной семьи! — провозгласил «старшой», дюжий бородатый мужик со щербатым ртом, любивший «красивое» словцо.

Он встал и торжественно поднял граненый стакан с водкой.

Все чокнулись и одним духом осушили стаканы, закусывая кусками селедки.

Только Иван смущенно поставил полный стакан на траву.

— Эге! — воскликнул старшой. — Какой же из тебя слесарь?

— Я не пью! — тихо, словно извиняясь, сказал Иван.

— Зелен еще, — усмехнулся старшой, аппетитно крякая и оглаживая бороду. — Поживешь с наше — научишься.

«Спрыски» окончились быстро. Слесари расходились, не очень-то довольные новым товарищем.

— Коли плохо пьет, значит, и слесарь плохой! — сказал один. — Собьет заработок всей «партии»…

Но Иван оказался хорошим слесарем. Четыре года в торпедных мастерских не пропали даром. Да и самолюбие не позволяло Ване отстать от товарищей.

Работа в Питере оказалась куда более тяжелой, чем в Кронштадте. Слесари тут получали сдельно и вынуждены были «жать» изо всех сил.

Но Ваня был молод и здоров. Ему тоже очень хотелось заработать побольше. В Кронштадте он был учеником и получал двугривенный в день, пять рублей в месяц. А здесь, как ему рассказывали, слесари зарабатывали по 30–35 и даже 40 целковых в месяц. Такие деньги казались Ване сказочными.

С утра до ночи он рубил зубилом, опиливал паровозные части напильником, подгонял и шлифовал детали. Приходил домой затемно, сразу валился спать, а утром, еще до рассвета — опять на завод.

«Я и не живу, только работаю, — устало думал он. — Так и „зарваться“ недолго».

«Зарваться» — это слово Иван впервые услышал в Питере. Когда рабочий, не выдержав дьявольского напряжения, заболевал от переутомления, товарищи говорили про него: «зарвался» или «зарылся». Даже врачи так и писали в скорбных листках[5]: «зарвался».

Но Иван не унывал. Ему было приятно, что теперь он — заправский слесарь, а не какой-нибудь ученик: опытные мастера здороваются с ним за руку и говорят как с равным.

С нетерпением ждал Иван первой получки. По его расчетам, он должен был получить рублей двенадцать-тринадцать. Это здорово! Иван чувствовал себя виноватым перед матерью. Та работает день-деньской, а он ничем не помогает ей и младшей сестренке. Переехав в Питер, Иван решил: «Не покажусь к матери в Кронштадт, пока не соберу денег для нее». Была у него и еще одна мечта: к матери обязательно надо явиться в новом костюме. Пусть она видит, что сын стал уже взрослым, самостоятельным. Хотелось ему сменить свои лохмотья на приличную одежду еще и потому, что Иван любил потанцевать. А не пойдешь же на танцульку в обтрепанных брюках и залатанном пиджаке.

Однако кассир выдал всего восемь рублей.

— Тут, кажись, ошибка, — растерянно сказал Бабушкин.

Вместо ответа кассир ткнул пальцем в расчетный листок. Иван отошел в сторонку и внимательно прочитал бумажку. Оказывается, он действительно заработал почти двенадцать рублей. Но из них четыре рубля у него вычли.

«За что бы это?» — подумал Иван.

Ага! Вот!

«На лампадное масло и обновление икон — один рубль», — прочитал Иван.

И он вспомнил, как через три дня после его поступления на работу по цеху прошел мастер, собирая деньги на лампадное масло. В углу цеха был устроен целый иконостас: там висело много икон, и перед ними вечно теплились лампадки. Рабочие ругались, но — хочешь не хочешь — развязывали кошельки.

— У меня — ни гроша, — развел руками Иван, когда мастер подошел к нему.

— Ладно, — сказал тот. — Выкрутимся!

Так вот что это значило — «выкрутимся»! Мастер просто высчитал рубль из его получки.

Дальше в расчетном листке шли еще вычеты: полтинник удержали с него за сломанный напильник, рубль — штраф за брак.

«Какой брак?» — удивился Иван.

Он работал аккуратно и тщательно. Правда, однажды был такой случай: опиливая заготовку, он вдруг заметил раковину в металле. Иван подозвал мастера.

— Брак, — сказал мастер. — Выбрось!

Иван тогда и не подумал тревожиться. Ведь брак — не по его вине. Отливка плохая. А вот теперь оказывается — гони за это целковый.

Мрачный, отошел Иван от окошка кассира.

Направился в трактир.

В задымленном зале, за облитыми пивом столиками сидели знакомые слесари. Был субботний вечер, и мастеровые отводили душу. Они пригласили Ивана подсесть к ним в компанию, но он, рассчитавшись с трактирщиком за «спрыски», сослался на срочные дела и быстро покинул трактир.

В кармане у него еще оставалось около семи рублей.

«Пить никогда не буду и курить не буду! — твердо решил Иван. — Не для того я горб гну…»

Из трактира Иван пошел домой. Поступив на работу, он снял маленькую комнатку на Шлиссельбургском тракте, недалеко от завода. Денег у него тогда не было, жил он в долг.

Дома Иван дал хозяйке три рубля за комнату.

«Вот тебе и подарок!» — печально свистнул он, оглядывая оставшиеся деньги.

Два рубля он отложил в деревянный сундучок и решил ни в коем случае не трогать их.

«Как-нибудь перебьюсь до получки, — подумал он. — Иначе не скопишь для матери».

Шла неделя за неделей. Бабушкин работал как каторжный. Однако деньги в его сундучке прибавлялись медленно.

«А в Кронштадте гуторили: питерские слесари ровно баре живут. Сказочные заработки! — горько усмехнулся Иван. — Сказки сказывали!»

Три месяца проработал он на Семянниковском заводе. Наступила осень. В субботу, после очередной получки, Иван в полутьме возвращался домой. Он брел на ощупь возле самых домов. Хорошо еще, что тут проложены деревянные мостки, а то совсем утонешь в грязи. Но и так нога то и дело соскальзывала с досок и по щиколотку уходила в жидкое месиво. На сапоги налипли комья глины и земли. Они стали тяжелыми, вязли в грязи, как в болоте. А когда Ваня пытался вытащить увязший сапог, — нога выскакивала из него.

Грязь на немощеных улицах Невской заставы была такая непролазная, что недавно, когда загорелся кабак на окраине, пожарный обоз и то не смог проехать — завяз по дороге, а кабак сгорел дотла.

Дома Иван расплатился с хозяйкой и пересчитал свои «капиталы»: девять рублей, два гривенника и полтинник. «Эх, даже десятку не наскреб!»

В воскресенье утром он одолжил у хозяйки полтинник, зашел в «монопольку»[6] и обменял свои рубли и гривенники на одну новенькую, хрустящую «красненькую»[7].

Сел на конку и поехал на пристань. Пора навестить мать. О костюме Иван старался не вспоминать. Одной «красненькой» на все не хватит: или матери, или костюм.

«Только на минутку зайду, приценюсь к костюмам и поеду дальше», — решил он, когда вагон остановился возле Гостиного двора.

Уже четыре года не был Бабушкин в этих местах. Не задерживаясь, прошел он мимо лавки купца с железной вывеской «Колониальные и бакалейные товары». Здесь он когда-то работал мальчиком. Бабушкин с гордостью ощупал деньги в кармане. Прошли те времена, когда купец помыкал им, бил его, мучил. И за все — гривенник в день! Теперь он — слесарь, и в кармане у него — приятно хрустящая «красненькая».

Иван с независимым видом толкнул дверь в магазин готового платья.

Приказчик засуетился перед новым покупателем, выкладывая на прилавок брюки и пиджаки, то зеленые в крапинку, то огненно-рыжие, то гладкие, черные. Бабушкину было приятно, что длинный, как жердь, приказчик с огромными красными ушами, очень похожий на того, который когда-то колотил его в лавке у купца, теперь почтительно извивается перед ним.

Один из костюмов — синий в полосочку — особенно приглянулся Ивану. Он не удержался и пощупал пиджак: материал был плотный, гладкий. Скомкаешь его, а он сам разгладится, ни одной морщинки не остается. И подкладка — шелк.

— Изволите примерить, молодой человек? — угодливо спросил приказчик.

Говорил он быстро и проглатывал гласные: вместо «молодой человек» у него получалось «млдой члвек».

Иван хотел сказать: «Нет, не нужно!» — но язык как-то сам выговорил:

— Можно…

Приказчик провел его в угол магазина, за длинную — до пола — тяжелую занавеску из зеленого бархата; там Бабушкин быстро натянул на себя брюки, жилет и пиджак и повернулся к зеркалу. Костюм был словно на заказ сшит — нигде не жало и не морщило. И длина брюк — как раз. Не костюм — загляденье. И стоит ровно десять рублей.

— Прикажете завернуть или прямо на себе оставите? — одергивая и оглаживая на Иване пиджак, любезно осведомился приказчик.

И тут только Бабушкин очнулся.

«Что я, спятил? — сердито подумал он. — Ведь деньги для матери…»

Иван покраснел и нахмурил брови. Отступать теперь было уже неловко.

«Эх, была не была — купить, что ль? — вздохнул он. — Уж больно пригож…»

Но тут же одернул себя: «Нет, нельзя…»

Он снял пиджак, долго придирчиво колупал материю на брюках и жилете и наконец сказал:

— Ворс тут… это… длинноват. И колер… линялый…

Лицо у приказчика сразу вытянулось.

— Колер линялый, — передразнил он, сердито вешая костюм. — Деньга у тебя слиняла, вот что! Ходят тут всякие… Голытьба!

— Это кто «голытьба»?! — возмутился Иван и гордо потряс перед носом приказчика десятирублевкой. — Может, вы и есть голытьба. А у нас кредитки не переводятся, ровно сами их на печатном станке тискаем…

И он неторопливо вышел из магазина.

«Чуть не влип», — облегченно подумал он, влезая на империал[8] конки и направляясь к пристани.

Настроение у Ивана сразу стало чудесным. Сохранил деньги для мамы. А костюм — черт с ним, другой раз купит.

Маленький, неуклюжий пароходик, шлепая плицами по темно-свинцовой воде Финского залива, повез Бабушкина на далекий остров, еле заметный на горизонте.

Иван стоял на палубе, глядел на переливающиеся, как перламутр, жирные круги нефти и масла, плывущие мимо, и думал о матери.

Екатерина Платоновна давно уже перестала служить в кухарках у акцизного чиновника и теперь жила в Кронштадте, в небольшой полуподвальной комнатке, перегороженной пополам шкафом и старой ширмой, на которой была вышита цапля с длинным клювом. Хвоста у цапли не было: в том месте на ширме зияла дыра. Одну половину комнаты занимали два молодых парня — плотники, в другой помещалась Екатерина Платоновна с дочкой Машей и новым мужем.

Иван усмехнулся. Он все никак не мог привыкнуть к новой фамилии матери: Лепек, Екатерина Платоновна Лепек. Фамилия почему-то казалась ему смешной и какой-то ненастоящей.

Вспомнив отчима, Иван задумался. Матвей Фомич Лепек, рабочий-котельщик, невысокий, с длинными усами, глуховатый, как многие котельщики, оказался добрым и непьющим. Но очень болезненным.

Иван слышал, что когда-то Матвей Фомич был здоров и силен. Он работал на сплаве. Однажды осенью сильный ветер разметал плоты, и Матвей Фомич, по пояс в ледяной воде, полдня крепил бревна. С тех пор он и занемог, а потом врачи заявили: туберкулез.

Вот и сейчас, Ваня знал, отчим лежит в больнице, а мать еле сводит концы с концами. Кем только не работала Екатерина Платоновна! И окна мыла в магазинах, и белье брала стирать, и полы нанималась мыть, и — зимними вечерами — теплые платки вязала. Но все равно зарабатывала гроши.

Матери не было еще и сорока лет, однако вечная нужда и заботы изрезали морщинами ее лицо, согнули плечи. Щеки у матери впалые, желтые, волосы — редкие. Она походила на старушку и даже платок на голове повязывала по-старушечьи. Но Иван не помнил, чтобы мать когда-нибудь жаловалась. Была она тихой, работящей и такой незаметной, что казалось — ее и нет.

Стоя на палубе пароходика и разглядывая вырастающий вдали Старый Котлин, высокие трубы, силуэты кораблей, Иван с горькой обидой думал о судьбе матери. «Доколь же ей гнуть спину над корытом?! Доколе мыть полы в чужих квартирах?!»

…Когда Иван, радостно возбужденный, вошел к матери, та стирала. Рукава ее были высоко закатаны и красные жилистые руки до локтей покрыты мыльной пеной. От сильных движений ее рук дырявая ширма тряслась; бесхвостая цапля дергалась, словно пыталась дотянуться своим длинным клювом до корыта.

— Ванюша! — ахнула мать, торопливо вытирая руки о передник и изумленно оглядывая сына, которого она не видела уже с полгода. Он казался ей незнакомым и очень солидным.

Сестренка Маша стояла в углу комнаты с иголкой и куском полотна в руке. Она подрубала платки для той купчихи, у которой мать брала белье в стирку.

Завороженными глазами смотрела девочка на брата. Как изменился он за последние годы! Из угловатого парнишки превратился в юношу, не очень высокого, но стройного, с крепкими плечами. Лицо у Ивана чистое, русые волосы гладко зачесаны назад.

— Вот, мама… Я вам привез — смущенно сказал Иван и положил на стол десятирублевую бумажку.

Екатерина Платоновна вдруг зарыдала. Закрыв лицо руками, плакала, не произнося ни слова.

— Ну что вы, мама… Ну, всамделе… Успокойтесь, — растерянно говорил Иван.

Но мать, припав к его груди, продолжала всхлипывать и что-то беспомощно бормотала о «доброте сыновней», о том, что не дожил Василий до счастливого часа.

— Добытчик… Кормилец вырос, — сквозь слезы повторяла она.

Загрузка...