Глава десятая

Мне говорят, что я хорошенькая. Говорят, что я чуток поднабрала. Шутят, что я до сих пор говорю без акцента. Я вызываюсь поставить принесенные гостями цветы в вазу, чтобы закрыться в ванной и от души прокашляться.

Я не справляюсь с обращениями. С крестной в детстве я была на «вы», потом обращение на «вы» стало казаться просроченным, а нового не появилось. С родителями Саши у меня никогда не было разговора о том, как их называть. Мне странно обзывать людей дядями и тетями. Не хочется называть членов семьи по имени-отчеству, от этого кажется, что они могут вызвать меня к доске. Так мои близкие теряют имена. Даже в мыслях я называю их «крестная», «муж крестной», «мама Саши», «папа Саши». Когда они мне звонят, я беру трубку и говорю «привет-привет», пропуская обращение. Выстраиваю фразы так, чтобы обходить местоимения «ты» и «вы». Мне кажется, что поднимать этот вопрос спустя десять лет слишком поздно, и мы продолжаем притворяться, что никто не замечает неловкости.

Я забираюсь на табуретку, чтобы поставить вазу поглубже на полку, где ее не собьет кошка. Чуть выдыхаю, когда от рывка кружится голова. Проходящая мимо бабушка причитает, что я сверзнусь с этой табуретки. Я предлагаю бабушке не говорить мне под ноги, что я упаду, в тот момент, когда я рискую упасть, и что у меня все под контролем. Сашин папа предлагает в следующий раз попросить его, он выше меня и дотянется куда угодно и без табуретки. Сашина мама вспоминает, что принесла вино из дачной антоновки. Говорит, что яблоки-то, между прочим, с участка бабушки с дедушкой. Бабушка с дедушкой в последние годы перестали справляться с дачей. Они приезжали туда два раза за сезон. Первый — чтобы скосить выросшую до пояса траву. За некошеную траву было бы стыдно перед соседями. Второй — вместе с Сашиными родителями, чтобы те помогли им собрать яблоки. За несобранные яблоки было бы стыдно перед яблоней.

Крестная с мужем справлялись со своей дачей лучше всех, несмотря на то что были ровесниками бабушки с дедушкой. На летних школьных каникулах меня отправляли на дачу к крестной, чтобы я не мешалась под ногами и не проводила все дни за компьютером. Дача крестной была для меня эталоном дачи, все другие дачи могли только стремиться приблизиться к ее величию. В доме все было сделано руками мужа крестной, на улице — засажено руками крестной. Я любила ложиться на траву между кустами малины и крыжовника и читать взятые из шкафа детективы Донцовой или книги из серии «Я — вор в законе». Сок ягод капал с пальцев на страницы, но крестная прощала мне это варварство. Она добавляла в еду много сливочного масла и сахара. Я млела от ее оладий и белого хлеба, вымоченного в молоке и обжаренного с сахаром. По вечерам муж крестной разводил костер, чтобы я жарила сосиски на палке.

Бабушка тяжело ходит. Ей как будто надо решаться на каждый шаг. Я успеваю досчитать до трех, пока она переступает с одной ноги на другую. Я посыпаю салаты перцем и своим стыдом за то, что приехала помогать только сегодня.

Сашины родители расспрашивают меня, ну что я, ну как я, ну как я там, ну как мне тут. Я пытаюсь вытащить из себя какую-нибудь смешную историю, но на ум не приходит ничего смешного, и я просто повторяю: «хорошо, хорошо, нормально, все хорошо, да, все хорошо». Когда крестная перехватывает беседу и начинает обсуждать с Сашиной мамой, на какие спектакли и музыкальные концерты им сходить вместе, я с облегчением оседаю на табуретке. Мне досадно, за сегодня я хочу успеть раздать каждому максимальное количество своего внимания, так, чтобы восполнить все, что им не досталось за последние годы, пока меня не было рядом. Но у меня нет сил быть очаровательной. Я чувствую сонливость и апатию, мой организм перестал генерировать эмоции, чтобы сэкономленной энергии хватило на основное функционирование. Сегодня я всех разочарую.

Бабушка не может прекратить суетиться и раз за разом повторяет, что ей еще только минутку, но за стол не садится. Я слежу за минутной стрелкой на часах с кукушкой, которые стоят на шкафу, в голове время тянется, но стрелка не двигается, а бабушка не приходит. Я жду и жду, смотрю на стрелку, крестная рассказывает про концерт Волчкова; наверное, стрелка просто не движется.

Бабушка уже за столом, дедушка выносит стопку блинов. Блины надо есть в самом начале и запивать красным вином или компотом. Потом можно есть что угодно. Кутьи не будет. Компота тоже, по рюмкам разливают «Лыхны». Бабушка с дедушкой всегда пьют вино из рюмок. Бабушка передает мне блин, щедро наполненный красной икрой. Я знаю, что за этой икрой она специально ездила в магазин, где продаются морепродукты с Камчатки. Магазин в двух станциях метро от дома, но она верит в качество тамошней икры, и ей важно накормить меня хорошей икрой.

От жара меня подташнивает, я вялыми руками режу блин на небольшие кусочки. Жую машинально, нехотя, насильно заставляю себя сглатывать. На ближайшие пятнадцать минут я ставлю себе задачу: съесть блин с икрой, чтобы порадовать бабушку. Кажется, мой желудок кто-то вытащил из розетки, и еда застревает в пищеводе, понимая, что ей некуда падать.

Я двигаю челюстями, полностью сосредоточенная на этом усилии. Не вслушиваюсь в разговор. Доносится: «Сметанка… Лей прям в эту… Вкусно… Да-да… Посолить чуток… С сахарком… Нравится…» Гул восхищения блинами резко стихает, и я отрываю взгляд от тарелки, чтобы понять, что происходит.

Бабушка взяла рюмку. Наши лица приобретают очень серьезное выражение. Бабушка молчит пару мгновений, собираясь с духом, на глаза наворачиваются слезы. Я замечаю, что у бабушки совсем нет отросших седых корней, — видимо, она покрасилась перед приходом гостей, не стала просить меня. Научилась справляться сама. Бабушка поднимает руку с рюмкой и говорит тихо, ее голос дрожит:

— Ну, за нашу доченьку.

Мы поднимаем свои рюмки с вином вслед за ней.

Началось. Меня скукоживает от смущения. Я никогда не выдавлю из себя такую слезу, произнося тост. Я так хотела пережить этот день вместе, но теперь хочу снова стать ребенком, чтобы можно было встать с табуретки, залезть под стол и спрятаться, умыкнув из хрустальной розетки пару консервированных маслин.

Сашин папа передает мне рулетики из баклажана с майонезом с другого конца стола. Я благодарю его кивком и улыбкой, чувствую, что, если открою рот хоть на секунду, из меня вырвется весь запас сдерживаемого кашля. Меня, как всегда, посадили в узком проеме между столом и чехословацкой стенкой, как самую маленькую, так что, когда я встаю, приходится протискиваться. В туалете я сразу нажимаю на смыв, чтобы рев воды заглушил кашель. В ванной тщательно мою руки с мылом и умываюсь, пытаясь охладить горящие щеки и лоб. Насухо вытираю лицо, чтобы не возникло вопросов, почему я умывалась.

Возвращаясь, я слышу смех, слышу, как мама Саши произносит слово «пахатиши», и все смеются еще громче.

Бабушка рассказывает одни и те же три истории про маму на каждых поминках.

Пропущенную первую я могу воспроизвести дословно:

«Дедушка просит у трехлетней мамы принести пассатижи. Мама отвечает: „Я и слова-то такого — „пахатиши“ — не знаю“».

Крестная хвалит морковный паштет. Бабушка встревоженно спрашивает, достаточно ли он нежный, а то ей кажется, что она добавила в него мало сливочного масла. Мама Саши подтверждает, что паштет отличный. Крестная спрашивает, чего я не ем паштет. Я бормочу, что в нем печень, стараясь не привлекать внимание к тому, что я что-то там не ем. Дедушка ухаживает за дамами, наливая мне и крестной еще по рюмке вина. Папа Саши ухаживает за дамами на другой половине стола.

Встает муж крестной. Он лезет рукой в карман брюк, дедушка видит этот жест и довольно улыбается:

— О, молодец, не с пустыми руками пришел!

Муж крестной достает из кармана пару сложенных бумажек, разворачивает их и выбирает нужную:

Как свет навек не угасает,

Так в сердце нашем память будет жить.

Она, любя, нас бережно связала,

И этот дар нам нужно сохранить.

Бабушкины глаза слезятся, мой нос течет, и я, чтобы не вызывать подозрения, в этот раз иду на балкон, пусть думают, что подышать воздухом. Пока я сбегаю, бабушка начинает рассказывать про Толстого — вторую историю для каждых поминок по моей матери:

«Пятилетняя мама находит книжку Алексея Толстого „Хождение по мукам“. Мама прибегает к бабушке и говорит: „Тут неправильно написано, правильно говорить не "по му́кам", а по "муке́"“».

Когда я возвращаюсь с балкона, по телевизору начинаются новости. Я оглядываюсь в поисках пульта, нахожу его на полке и тянусь к нему. Перебираю каналы и останавливаюсь на видео, снятом на камеру, подвешенную на грудь велосипедиста. Мы видим его руки на руле и лавандовые поля, которые он неспешно пересекает.

— Так потише будет, а то не слышно друг друга, — объясняю я дедушке, когда ловлю его взгляд.

— О, а я люблю этот канал, — радуется бабушка. — Там разное показывают: пустыни, как поезда в горах ходят, города ночные. Приятный такой канал.

Мы подходим к концу обязательной программы. Бабушка рассказывает третью историю для поминок моей мамы:

«Четырнадцатилетняя мама возвращается с неудачного свидания с мальчиком, он старше на три года, они познакомились, когда вместе отдыхали на море с родителями. Он сводил ее в парк аттракционов. Вернувшись, она резюмирует: „Я для него маленькая, а он для меня глупенький“».

Все смеются так заразительно, словно слышат эти истории в первый раз, хотя они уже давно стали нашей классикой. «Я для него маленькая, а он для меня глупенький» стоит на одной полке с «Какая гадость эта ваша заливная рыба».

Мама умерла за два дня до своего тридцать четвертого дня рождения, но других историй про нее не осталось.

Я хочу, чтобы все говорили о маме новое, настоящее, хотя сама места себе не нахожу во время таких разговоров. Сразу делаю безразличное лицо, чтобы не выказать ни грусти, ни нежности. Им еще самим станет неуютно, что заговорили о ней при мне.

Я хочу, чтобы о ней говорили, но сама не могу произнести ни одного тоста.

Я не заготовила ни одной смешной истории про «пахатижи», хождение по муке и глупенького мальчика. У меня есть только три истории, которые нельзя рассказывать на поминках моей матери.


Про седьмое октября

Я плохо помню себя до десяти лет и плохо помню свою маму. Но если закрыть глаза, вижу образ: я гуляю одна на улице, я маленькая, но мне можно, потому что мама присматривает. Она высовывается в балконное окно, чтобы наблюдать за мной. Стоит, облокотившись на подоконник, уперев руки в подбородок. Предплечья, прижатые к телу, в этой позе похожи на куриные ножки. Сразу вспоминается запах курицы гриль, которую мама иногда приносила домой: в этих дешевых курах вкусной была только корочка, а мясо внутри было сухое. Корочка доставалась мне, а мясо — маме. Говорят, матерям всегда достается самый горелый блин, и да, моей — уж точно. Почему я помню именно эти два образа? Мимолетное чувство стыда за мамины руки, похожие на куриные ноги, стыд за себя, не делившуюся с мамой хрустящей корочкой?

Последнее яркое воспоминание о ней — от седьмого октября, мне девять лет, и мы с мамой спим в одной кровати. Я просыпаюсь от страшных криков. Мой отец вернулся домой в три часа ночи, пьяный. Он отрывает от стен кухонную мебель и швыряется ею. Он много матерится, заходит в комнату, встает над нашей с мамой кроватью. Он кричит: «Езжай умирать к своим родителям!»

Мама не спит, но практически не реагирует на него. Она кажется мне бесстрашной. На самом деле она вмазана в кровать опиатами, и у нее нет сил на эту драму. А может, ей уже и не страшно.

Я не бесстрашная. Я хочу в туалет, но боюсь вылезать из-под одеяла, где прячусь от папы. Наконец мама шепчет: «Он успокоился, можешь идти».

Я не помню, каким голосом она шепчет. Я вообще не помню голос. Я не помню, какое у нее было лицо в тот момент, я восстанавливаю образ только по последней фотографии. Эту фотографию мы потом вставляли в черные рамки и раздавали всем родственникам и маминым друзьям, по грустному и строгому выражению лица на ней видно, что она понимала: фотографируют, потому что она скоро умрет и хочется сохранить что-то на память о ней.

У меня тоже есть эта фотография в черной рамке, я никогда не ставила ее у себя дома, хранила в комоде перевернутой, вперемешку с документами, счетами за коммуналку и инструкциями к бытовой технике. Стеснялась, что кто-нибудь из друзей увидит фото женщины в черной рамке и спросит, кто это.

А я и сама не уверена, кто это.

Я не помню голос и лицо. Я помню только свой страх.


Про девятое октября

Девятое октября я провела у бабушки с дедушкой. Но только с дедушкой, бабушка была в Чертаново с мамой. Девятого октября мама впала в кому, но мне об этом никто не сказал. Я весь день играла в компьютер, а дедушка забыл наругать меня за это. У меня был хороший день.


Про десятое октября

Я ехала обратно в Чертаново после выходных, проведенных с дедушкой, возвращаться домой не хотелось. В прихожей пахло аммиаком. Это слово я узнаю позже. В прихожей пахло застоявшейся мочой. Так пахнет отказавшая печень, так пахнут отказавшие почки. Это я узнаю позже. Работал телевизор.

Коридор предлагал две комнаты на выбор. Справа — комната, где лежала мама. Аммиаком пахло оттуда. Слева — комната, где отец смотрел телевизор. Я, не раздумывая ни минуты, выбрала комнату с отцом. Тем самым, из-за которого три дня назад боялась сходить в туалет. Можно успеть на начало фильма. Но бабушка перехватила меня и строго посмотрела, и я послушно пошла на запах. Я брезгливо спросила, чем это так воняет, но бабушка не ответила.

Мама лежала на спине. Мама не отреагировала на мое появление. Мама была желтая, с закрытыми глазами и напряженным лицом, хотя вроде спала. Мама не выглядела живой. Мама не выглядела мамой. Я не хотела к ней приближаться. Подошла на безопасное расстояние, вроде достаточное, но до кровати оставался минимум метр. Я пропищала «привет». Самым глупым голосом на свете. Я не знала, зачем это сказала, было ясно, что неживая желтая мама не ответит. Что это не сон, от которого она пробудится. Я пропищала «привет» и мгновенно развернулась, я не просто собиралась уйти, я пищала «привет», как мышь из мультика, и теперь собиралась убежать, как мышь из мультика, мгновенно, вот я была в комнате, и вот меня нет, словно я телепортировалась и от меня остался только след в воздухе. «Вот тебе и привет. — сказала мне вслед бабушка. — Твоя мама в коме».

А я уже неслась в комнату к папе. Я плюхнулась к нему на кровать и отрикошетила от его мягкого пуза. Мы смотрели «Бумер» и громко смеялись.

Бабушка хотела, чтобы последнее лето моей мамы прошло правильно. Чтобы я проводила с ней все драгоценные оставшиеся дни, лежа с ней в кровати, обнимая, рассказывая, как я ее люблю. Наверное, в ее голове, когда мама доживала свои последние минуты, я должна была сидеть рядом, держать маму за руку и шептать какие-то уместные и трогательные слова на прощание. А «привет» не было ни трогательным, ни уместным.

Мы с папой смотрели «Бумер» и громко смеялись, когда бабушка зашла в наше пространство и сказала: «Ее больше нет», после этого досматривать фильм было нельзя, мы выключили телевизор, и я с досадой подумала, что теперь не узнаю, чем он закончится.

Бабушка сказала, что мамы больше нет, что она поднесла зеркало ко рту и зеркало не запотело, но мама там все же была. Квартиру разделило напополам невидимой нитью, которую я не переступила бы ни за что, не подошла бы ближе, не посмотрела бы в ту сторону. Как не могу смотреть на мертвых голубей на улице, выбираю маршруты, чтобы обойти их, зажмурившись, визжу, если внезапно вижу их трупы, визжу, если вижу черные полиэтиленовые пакеты на асфальте, похожие издалека на бессильные голубиные тела.

Бабушка знала, кому звонить, бабушка позвонила в скорую, бабушка позвонила в полицию, я не знала, зачем вообще звонить в полицию, доктор зафиксировал время смерти, как фиксировал время смерти Джордж Клуни в сериале «Скорая помощь», и я посмотрела на круглые настенные часы, по которым в детстве умела определять время, а потом резко разучилась. Доктор накинул к маминой жизни сорок минут, которые понадобились машине скорой помощи на то, чтобы доехать до нас.

Бабушка сказала, что мамы больше нет, но мама еще была, незнакомые люди убрали маму в черный пластиковый мешок, в таких мешках я теперь выкидываю мусор: отдельный мусорный мешок для пластика и алюминия, отдельный мусорный мешок для всего остального, что нельзя переработать и можно только сжечь, — а они убрали в такой мешок маму, я не видела ее, только этот мешок, который они тащили, взяв с двух сторон.

Я не знала, зачем здесь полиция, ведь никто никого не убивал, зачем здесь вообще так много людей? Откуда-то приехали сотрудники ритуальной службы. Меня отправили к себе в комнату, чтобы я там плакала, и я легла на кровать лицом в матрас, чтобы никто не видел, что я не плачу. Но потом я смогла заплакать, я плакала из-за того, что все эти незнакомые люди ходят по нашему дому, разделяя своим присутствием мою жизнь на до и после. До — нормальная я. После — сирота. От этого слова веяло неблагополучностью. Я плакала по себе, а не по маме.


Бабушка вспоминает, что видела у мужа крестной несколько бумажек со стихами, а не одну. Муж крестной сначала немножко ломается, но сразу ясно, что в конце концов он с готовностью зачитает и другие свои стихи.

Если сложить в одну корзину бабушкины и мои воспоминания, то мы получим три истории из маминого детства и три истории из ее последней недели. Ничего о ее настоящей жизни, кажется мне. Ее не определяли три смешные фразы из детства и не определяло то, как она умирала. Мои самые яркие воспоминания о ней на самом деле совсем не о ней, они о травме, которую мне нанесла ее смерть. Что было между ее детством и смертью? Смогли бы бабушка с дедушкой рассказать мне об этом? Что, если они знали ее взрослую так же иллюзорно, как знают сейчас взрослую меня?

Муж крестной все-таки зачитывает кое-что из свежего:

И не надо нам ни Байденов, ни Трампов,

Сами наведем порядок на свой лад.

Всех фашистов, западных мутантов

Уничтожим без каких-либо преград.

Я чувствую, как красное вино встречается с парацетамолом в желудке. Я смотрю на майонез, размазанный по моей тарелке, и завидую ему, мечтая размазаться прямо по ковру. Я расслабляю плечи и ссутуливаюсь, чтобы стало легче ноющей спине. Я не могу понять, бледные сейчас мои щеки или, наоборот, горят. Я говорю с немного шутливой интонацией, ненавидя себя за нее:

— Западный мутант — это я.

— Да ладно тебе, Мурка. Ты же там просто работаешь. А человек ты все равно наш.

— На-аш, — проносится довольное эхо над столом.

Я вежливо улыбаюсь. Думаю о том, что, когда умру, память обо мне тоже превратится в три беззубые истории о детстве, которые пока что рассказывают на каждом моем дне рождения, а потом будут рассказывать на моих поминках.

История первая. В шесть лет я прочитала в газете гороскоп на следующую неделю, и мне встретилась фраза «Звезды успех сулят». Я побежала спрашивать, кто такие сулята.

История вторая. В девять лет я зачитывалась Пелевиным, его романом «Омон Ра», в котором иронично критиковался Советский Союз. Бабушку восхитило, что я поняла сюжет. С тех пор она любит хвастаться, какой умной не по годам я была.

История третья. В те же девять лет мне наняли репетитора по английскому, чтобы за три месяца подготовиться к вступительным экзаменам в хорошую школу рядом с домом бабушки и дедушки. Репетитора восхитило, что я знала слово «скрипка» — violin.

Сулята, «Омон Ра» и скрипка.

Загрузка...