Оцените свою боль от одного до десяти.
Я никогда не понимала, как отвечать на такой вопрос врачей.
Обычно шкала предполагает наличие эталона для верхней и нижней границы. Твердость минералов по шкале Мооса: единице соответствует тальк, десяти — алмаз. Нет минерала хрупче талька, как и нет минерала тверже алмаза.
Прося оценить боль от одного до десяти, врачи ожидают услышать ответ, на основании которого будут принимать решение о дальнейшем лечении.
С чем сравнивать боль? Какую оценку своей боли даст ребенок, впервые разбивший коленки об асфальт, если боли сильнее в его жизни не случалось? Десять ли это? Стоит ли отправлять такого ребенка на рентген и прописывать ему болеутоляющее?
Вонг и Бейкер предлагают шкалу гримас для оценки боли. Предложенные ими в качестве эталона лица напоминают смайлики.
Ноль — боли нет. Человечек улыбается. Я не испытываю боли, набирая этот текст, но лицо расслаблено, а уголки губ слегка опущены.
Два — боль незначительная. Слабая улыбка. При незначительной боли мы улыбнулись бы, разве чтобы подбодрить обеспокоенного собеседника: все не так уж и страшно.
К шестерке — терпимой боли — брови рожицы начинают хмуриться.
При невыносимой боли — десятке — рожица начинает рыдать.
Ребенок с разбитыми коленками, вероятно, зарыдал бы, но вряд ли его боль была бы невыносимой.
И все же именно на нас ложится ответственность оценить серьезность своей боли. Летом 2004-го я упала с качелей и завопила. Боль в руке была резкой и не проходила, запястье опухло, ничего похожего в моей жизни до этого не случалось. Десять из десяти. Я не могла представить боли сильнее. Травмпункт был закрыт, и бабушка примотала предплечье бинтом к картонке, вырезанной из пакета молока, чтобы зафиксировать руку до утра.
Постанывая от каждого неаккуратного движения, я присоединилась к маме, лежавшей на кровати.
Я спросила ее, когда перестанет болеть. Она ответила, что мне скоро полегчает. Надо перетерпеть этот вечер, а завтра наложат гипс и я перестану чувствовать какой-либо дискомфорт.
Бабушка сидела за столом рядом с нами и ушивала мамины штаны. За то лето мама сильно похудела, и вся одежда стала ей велика. Маме шло быть худой. Раньше она носила каре, и прическа расширялась книзу ровным треугольником, передние пряди волос прикрывали пухлые щечки. Теперь от щек не осталось и следа, а на их место пришли острые скулы, открытые моему взгляду: она заранее коротко отстригла волосы, чтобы не расстраиваться, когда они начнут выпадать.
Глядя, как мама уменьшилась, я испытывала гордость от того, какая она красивая. Тает на глазах, говорила бабушка, почему-то не радуясь переменам, хотя до этого все в нашей семье были безуспешно зациклены на похудении.
Бабушка слышала наш разговор. Она сказала мне, что да, моя боль завтра пройдет, а маме больно каждый день на протяжении последних четырех месяцев.
«Опиши свою боль, — попросила я маму. — Что у тебя болит?»
Она не держалась ни за какую часть тела, не плакала от боли. Лицо не выражало ничего, кроме усталости, несильно, впрочем, отличавшейся от той, которую я замечала за ней и раньше, когда она возвращалась домой после длинного рабочего дня. По шкале Вонг — Бейкер от нуля отделяло только отсутствие маниакальной улыбки, которая полагается человеку, не испытывающему никакой боли.
Мама сказала, что у нее сильно болит живот. Уже давно. Каждый день. Весь день.
Оцените вашу боль в животе. Какая она? Колющая? Режущая? Ноющая? Жгущая? Как можно дать определение боли в животе, если никто никогда не колол в него спицей, не резал его ножом, не растягивал пальцами изнутри, не прижигал желудок сигаретой?
Мы с мамой лежали на кровати, и я пыталась сравнить нашу боль. Боль в животе была постоянной, казалось, она к ней привыкла. Моя боль в руке была новой и резкой. Какая боль сильнее: долгая, интенсивная, но ставшая почта родной или быстрая, но ошеломляющая? Кто страдает больше? И если это соревнование, то что лучше: победить или проиграть?
В тот вечер мне хотелось победить. Мне врач прописал месяц носить гипс и держать руку в покое. Маме врач прописал омнопон — смесь морфина и кодеина. Его выдавали по рецепту в стеклянных ампулах, их нужно было самостоятельно разбивать и заливать прозрачную жидкость в шприц. «У меня уже попа болит от этих уколов», — жаловалась мама.
Представить боль от разъедаемых опухолью внутренних органов я не могла, представить боль от уколов было проще. Поэтому именно они казались мне самым страшным, хоть и приносили ей успокоение. После уколов мама не вставала с кровати и лежала с мечтательной улыбкой на лице. Она объясняла, что летает.
По ночам я забиралась к маме под одеяло и просила рассказать какую-нибудь сказку. Первая сказка меня очень удивила: в истории Золушки внезапно появился людоед из «Кота в сапогах». Мама этого даже не заметила. Я рассмеялась, обрадованная тем, что заметила ошибку, которую мама допустила в полубреду, и это стало нашей общей шуткой. В следующие ночи мама намеренно запускала поток своих галлюцинаций на синтезирование новых сказок, в которых встречались мои любимые герои из разных вселенных, и получалось гораздо интереснее, чем в оригинале. Я умышленно подгадывала моменты, когда у нее начинался приход, чтобы попросить рассказать что-нибудь перед сном.
После смерти выданные с запасом нераспакованные пачки омнопона, которые она не успела использовать, остались у нас дома: аккуратно подписав, бабушка положила их в аптечку, и все об этом знали. Когда тяжело заболела наша первая кошка, я часами смотрела на соблазнительные ампулы, думая, не было бы правильнее вколоть парочку, вместо того чтобы возить к ветеринару на мучительные капельницы, которые не особо ей помогали. Лицо кошки не выражало никаких эмоций, не давало мне подсказки, насколько тяжела боль и чего ей хочется — растянуть лечение или умереть в блаженстве.
Дети с врожденной нечувствительностью к боли расчесывают себе глаза, рискуя лишиться их, до крови грызут пальцы, когда прорезаются первые зубы, и не замечают ожогов. Одни рассказы об увечьях, которые они наносят сами себе по случайности, вызывают дискомфорт.
Боль — это сигнализация тела, призыв к действию. Всегда есть соблазн сигнализацию заглушить.
Боль приятно контролировать. Держать руку над пламенем свечи, зная, что всегда сможешь отдернуть ее, если станет слишком горячо. Позволить чужим пальцам сдавить тебе шею, зная, что всегда можешь сказать «хватит». Продолжать идти, когда темнеет в глазах.
Я много раз задавала себе вопрос, почему мама игнорировала первые месяцы боли, продолжая работать, вместо того чтобы обратиться к врачу и найти рак на ранней стадии? Почему молчала? Попросила о помощи, только когда врач сказал, что оперировать уже нечего и ей осталось жить несколько месяцев.
Бабушка стала мнительной. Она прислушивалась к каждому моему чиху и сразу подозревала худшее. Возила меня в онкологию, когда воспалился лимфоузел за ухом. Раз в полгода устраивала допрос, не возвращается ли ко мне гастрит, который я пролечила, когда мне было пятнадцать. После переезда в отдельную квартиру я переживала из-за каждой простуды.
Я не выросла ипохондриком. Я выросла вруньей. Нет, у меня не осип голос, просто я еще с утра ни с кем не говорила. Нет, я не кашляю, просто подавилась слюной. Нос заложен? Это аллергия.
Утром перед поминками я просыпаюсь у Мии дома и понимаю, что простудилась. Баллов на восемь по шкале Вонг — Бейкер. Но кажется, что на все десять. К черту эту шкалу.
Мия оставляет на столе пакетик с жаропонижающим, перед тем как уехать снимать репортаж. Я благодарно пью малиновый кипяток, но понимаю, что чуда не случится и на выздоровление уйдет несколько дней. Которых у меня нет.
Я два часа лежу в постели и страдаю, пытаясь принять решение.
Попросить перенести поминки на пару дней. Но бабушка уже три дня готовит еду. Гости приглашены.
Или.
Прийти в маске, чтобы никого не заразить. Но тогда все узнают, что я болею, начнут паниковать, что я их заражу. Особенно крестная. Призраки ковида занудно тыкают пальцем в мою совесть.
Или.
Не прийти на поминки. Но они двадцатые. Юбилейные. Говорят ли «юбилей» про поминки? Эта мысль отвлекает меня на пять минут, и я не успокаиваюсь, пока не загугливаю этимологию и историю слова «юбилей».
Говорить, что я заболела, или не говорить?
Я героически поднимаюсь, игнорируя головокружение, и иду на кухню конвертировать тревожность в поминальные блины.
Замешивая яйца с молоком, сахаром и мукой, я думаю, что раз приехала провести образцовые поминки, то надо сделать что-то символичное. Например, с каждым выпеченным блином я могу вспоминать по факту о маме.
Первая порция теста растекается по смазанной сливочным маслом сковородке. Факт номер один: у мамы была электрическая блинница, на которой она пекла маленькие блинчики. Этот факт настолько слабый, что блин прилипает к лопатке и превращается в мерзкого слипшегося монстра, когда я пытаюсь его перевернуть.
Я просеиваю в миску одну ложку муки, сковородка разогревается до оптимальной температуры, и блины начинают получаться.
Училась в МГУ (окончила с красным дипломом? Вроде да).
Собирала игрушки из киндер-сюрприза.
У нее были горчичные штаны.
Из таких фактов просто невозможно склеить живого человека.
Отказалась купить мне плюшевого Пикачу за восемьдесят рублей, сказав, что нет денег, а потом в тот же день купила мне за эти восемьдесят рублей голубую кофточку. Этот факт вообще не про нее, он про мои детские хотелки. Блин скворчит на сковородке и рвется, показывая, что я жульничаю.
Ходила на митинг против захвата НТВ. Кажется, я узнала об этом от бабушки, потому что она переживала. Мама мне об этом ничего не рассказывала.
Ей нравился Джордж Клуни в сериале «Скорая помощь».
На седьмом бесполезном факте я прикидываю, что теста хватит блинов на тридцать, а моих воспоминаний — нет.
Тогда я переключаюсь на то, чего я о ней не знаю. Почему она вышла за папу, что ей в нем понравилось? Планировала ли рожать меня? За кого она голосовала в 2000-м? Что ей нравилось читать? Курила ли она когда-нибудь? Влюблялась ли когда-нибудь в подруг? Кем бы хотела работать? Знала ли английский язык? О каком будущем для меня мечтала? Навещала ли бы она меня в Германии? За кого бы голосовала в наши дни?
Так я могу продолжать до бесконечности, стопка блинов дорастет Вавилонской башней до небес. Ну или сколько там теста в миске.
Жар от плиты сливается с жаром моего простуженного тела. Я звоню бабушке узнать, как она. Когда бабушка снимает трубку, я отключаю микрофон, чтобы она не услышала, как я сморкаюсь, а потом включаю его обратно и говорю, что это связь прерывалась. У бабушки усталый голос, она просит приехать пораньше, помочь нарезать салаты. Я соглашаюсь, ни слова о болезни.
В такси я малодушно не надеваю маску, чтобы не пугать водителя. Он быстро оглядывается на меня, когда я кашляю в локоть. Его лицо не выражает ни испуга, ни злости, ни презрения, но мне кажется, что мысленно он меня проклинает. Свой следующий кашель я пытаюсь подавить, и меня начинает подташнивать от спазма в горле. Приложение обещает пятьдесят шесть минут пытки. К моменту, когда они сокращаются до пятнадцати, лицо становится красным и карта ведет не в ту сторону, меняя мнение по поводу того, куда нам свернуть, каждую пару секунд.
— Да что же это такое? — возмущается таксист, поняв, что происходит что-то не то. — Мы не в центре, зачем навигацию глушат?
— Тут военное училище рядом. — Мой голос хриплый от кашля. — Давайте я буду вам говорить, куда ехать. Сейчас прямо.
Дальше мы едем по моим указаниям, игнорируя скачущую стрелку.
Я выхожу из машины и прячусь от дождя под козырьком, чтобы как следует прочистить горло и вернуть себе нормальный, неподозрительный голос.
Манекен Люся все так же сидит у дома, в этот раз кто-то заботливо укутал его в голубой пластиковый дождевик.
Я репетирую вслух приветствие. Когда меня наконец устраивает, как оно звучит, я ввожу код от домофона и захожу в подъезд.
Мама умерла в 2004 году. Бабушка говорила: «В високосный год ничего хорошего не жди».
Шестое февраля: теракт в московском метро в перегоне между «Автозаводской» и «Павелецкой».
Девятнадцатое февраля: теракт в Воронеже.
Шестнадцатое марта: взрыв жилого дома в Архангельске.
Двадцатое марта: кажется, у мамы болит живот.
Девятое мая: теракт в Грозном.
Двадцать четвертое мая: мамин гастрит оказывается раком в терминальной стадии.
Четвертое июня: взрыв на рынке в Самаре.
Девятнадцатое июля: теракт в Воронеже.
Двадцать шестое июля: теракт в Воронеже.
Двадцать четвертое августа: теракты на борту двух пассажирских самолетов.
Тридцать первое августа: теракт у станции метро «Рижская».
Первое сентября: боевики захватили школу в Беслане.
Девятое октября: мама впадает в кому.
Десятое октября: мама умирает.
Двенадцатое октября: тридцать четвертый день рождения мамы. Мог бы быть.
По восточному календарю это был год Обезьяны. Ей-то от нас и досталось.
«Обезьяна забрала нашу дочь», — постановило семейное собрание. Была проведена ревизия игрушек. Всех найденных обезьянок выставили на подоконник в подъезде. Там были стены казенно-голубого цвета, я любила находить на них сколы и подцеплять пальцами: куски краски откалывались вместе со штукатуркой, принося мне чувство удовлетворения, словно я срывала корочку с незажившей ранки. На втором этаже на стенах красовалось творчество наших соседей: члены разных размеров и конфигураций, надписи «Смерть хачам», «Россия для русских» и «Вася был тут», хотя никакого Васи в нашем доме не было.
Бабушка с дедушкой следили за чистотой в нашей квартире, учили меня регулярно протирать плинтуса и вычищать грязь на розетках спиртом. А в подъезде пахло мочой. Их это коробило. Заходя в подъезд, бабушка принюхивалась и морщила нос, греша на соседских кошек.
Я не рассказывала ей, но этих кошек я знала. Я познакомилась с девочками-ровесницами из нашего дома, когда нам было по шесть лет. Мы вместе играли во дворе, собирали мелочь, завалившуюся под ларьки, и покупали кислые шипучие конфеты, перелезали через забор с колючей проволокой в военную часть, располагавшуюся в десяти минутах от нас, чтобы поиграть с живущими там щенками разродившейся уличной собаки.
А эти девочки ссали у нас в подъезде. Родители Лизы, главной в нашей компании, пили. Каждый день, начинали за завтраком. Видеть Лизу дома они хотели как можно реже: утром отправляли гулять и никогда не искали, даже когда она возвращалась домой ближе к полуночи. Если она забегала попить воды, пьяные родители начинали на нее орать. Ходить в туалет дома ей тоже было нельзя. Я всегда предлагала зайти к нам. Бабушка была только за и попутно наливала нам чай и кормила обедом. Но в глазах родителей Лизы это было бы попрошайничеством. Они просили не позорить их.
Мы заходили в наш подъезд и поднимались на второй этаж. Девочки садились на корточки на последней ступеньке лестничного пролета, задирали юбки, приспускали трусы и гордо писали. Меня, никогда не принимавшую в этом участия, ставили на стрем: я должна была дать знак, если увижу соседей. Для каждой из девочек было важно, чтобы струя мочи утекла дальше, чем у остальных. Желтый ручеек на два этажа (четыре пролета) был Лизиным рекордом. Через полчаса моча испарялась, на каменных плитках оставался только подсохший след. Через час о преступлении говорил только запах в подъезде, который можно было свалить на соседских кошек.
И в этот подъезд мы выгнали всех обезьян. Плюшевую мартышку в розовом комбинезоне, грозную черную гориллу, которая пела «Макарену», если нажать ей на живот, мамину коллекцию обезьянок из киндер-сюрприза. Их новыми джунглями стал подоконник с облезлой белой краской, сидя на котором они заглядывали в глаза соседям, приходившим выбросить мусор в мусоропровод, покурить сигареты или гашиш, и просили забрать их в новый дом.
Мы стали переключать канал, если по телевизору показывали мультик «Обезьянки». Выбросили кассету с фильмом про Кинг-Конга. Я больше не пересматривала мультик про Тарзана.
Презрение к обезьянам преследовало меня следующие двенадцать лет. Однажды одноклассница, рассказывая о путешествии в Доминикану, объявила, что местные мартышки являются переносчиками ВИЧ. Так я стала опасаться и живых обезьян. Путеводитель по Камбодже предупреждал, что обезьянам в Ангкор-Вате нельзя смотреть в глаза, нужно прятать от них телефоны, очки и блестящие предметы. «Спидозная», — бурчала я себе под нос, глядя на мартышку, выхватившую малиновую питахайю из рук туристки.
Примирение с обезьянами произошло в Индии, по совпадению через двенадцать лет после смерти матери — в следующий год Обезьяны. На крыше магазина я увидела мартышку, к пузу которой присосались дети, и бросила ей манго. Она ловко поймала его цепкими лапками и начала снимать кожуру маленькими тонкими пальчиками. Я пересчитала их: пять, как у меня, пальцев с такими же, как у меня, фалангами и крошечными ногтями. Мартышка вгрызлась зубами в мякоть фрукта, и по выражению морды я поняла, что она пробует манго впервые: она схватилась за голову, широко распахнув глаза и изумленно раскрыв рот.
Обезьяна была задобрена.