«У нас — русских — две родины: наша Русь и Европа, — утверждал Достоевский. — Многое, очень многое из того, что мы взяли из Европы и пересадили к себе, мы не скопировали только, как рабы у господ, <...> а привили к нашему организму, в нашу плоть и кровь; иное же пережили и даже выстрадали самостоятельно, точь-в-точь как те, там — на Западе, для которых всё это было своё родное. <...> Я утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России <...> Это русское отношение к всемирной литературе есть явление, почти не повторявшееся в других народах в такой степени, во всю всемирную историю, и если это свойство есть действительно наша национальная русская особенность — то какой обидчивый патриотизм, какой шовинизм был бы вправе сказать что-либо против этого явления и не захотеть, напротив, заметить в нем прежде всего самого широко обещающего и самого пророческого факта в гаданиях о нашем будущем».
И, пожалуй, никто из русских писателей XIX века с такой последовательностью не выразил эту коренную особенность русской души и русской судьбы, как Иван Сергеевич Тургенев.
В январе 1847 года он вновь очутился в Берлине, где на сцене Королевской оперы пела Полина Виардо. Ревниво всматривался Тургенев в облик города, где прошли лучшие годы его студенческой юности. Наружность Берлина мало изменилась с сорокового года, но произошли большие внутренние перемены. О них Тургенев писал в редакцию «Современника»: «Начнем, например, с университета. Помните ли восторженные описания лекций Вердера, ночной серенады под окнами, его речей, студенческих слез и криков?.. Все эти невинные проделки давным-давно позабыты. Участие, некогда возбуждаемое в юных и старых сердцах чисто спекулятивной философией, исчезло совершенно — по крайней мере в юных сердцах. В сороковом году с волнением ожидали Шеллинга, <...> воодушевлялись при одном имени Вердера, воспламенялись от Беттины». А теперь Шеллинг умолк, Беттина перестала красить свои волосы... И только Вердер («с одним собою знакомый»!) «с прежним жаром комментировал логику Гегеля, не упуская случая приводить стихи из 2-й части «Фауста»; но увы! — перед тремя слушателями... Отшумели и сошли со сцены левогегельянцы, с которыми был дружен Мишель Бакунин. Говорили, что Бруно Бауэр живет в Берлине, но никто его не видит и не слышит. На концерте Тургенев встретил «прилизанного и печально смиренного»... Макса Штирнера. Того самого недавнего бунтаря, отрицавшего все — и государство, и право, и семью — и провозглашавшего эгоизм альфой и омегой современности. Как много, торжественно и громко говорил о нем Бакунин в последнюю встречу 1842 года! Пять-шесть лет всего прошло, а как изменилась духовная жизнь Германии, России, да и всей Европы! Река времени ускоряла свое течение, и Тургенев вновь и вновь переживал ощущение непрочности и хрупкости жизненных явлений, вчера рожденных, а сегодня обреченных на смерть. Он всматривался в себя, мысленно восстанавливал духовный путь, пройденный им за последние годы. И недавнее прошлое казалось далеким, какой-то роковой чертой отрезанным от настоящего, и сам себе казался он убеленным сединами стариком: сколько отшумело и умерло в нём навсегда за последнее десятилетие.
Но вместе с тем жизнь шла вперед, и то новое, молодое, что шло на смену старому, обнадеживало и вселяло уверенность. Забыли Шеллинга, Гегеля, Бауэра... И понятно, почему их забыли: Фейербах не забыт, напротив! И хорошо, что кончилась «теоретическая, философская, фантастическая эпоха германской жизни». Грустно оттого, что ты сам был её частицей; погребают эпоху — и... одновременно частицу тебя самого.
Берлинский театр живо напомнил Тургеневу время студенческих увлечений: особенный восторг тогда вызывал Зейдельман, отличившийся в роли Мефистофеля. Какие ухватки, свидетельствующие о дьявольском происхождении своего героя, он выдумывал! Ходил неровно, большими шагами, как будто копытцам его неловко было в узких башмаках. Беспрестанно выправлялся: казалось, что испанская куртка помяла ему крылья. А с какой духовной силой господствовал он над Фаустом! Но и Берлинский театр был другой, перестроенный после пожара 1843 года. Над сценой находились портреты четырех главных немецких композиторов: Бетховена, Моцарта, Вебера и Глюка... Тургенев с грустью думал, что первые два жили и умерли в бедности, а Вебер и Глюк нашли приют в чужой земле... В чужой... Вот и он, Тургенев, бежал из родного гнезда, покинул милый его сердцу орловский край. Вставали в памяти поля и перелески далекой родины. Орел, Курск, Жиздра так и ходили около... Но открывался занавес — и снова слушал он волшебный голос Виардо...
Когда весной 1848 года он жил в Париже, из Петербурга до берегов Сены донеслась весть, в которую невозможно, трудно было поверить: 26 мая скончался Виссарион Григорьевич Белинский. В душе образовалась пустота, которую могли заполнить лишь воспоминания. Но и они не смягчали боль утраты, а обжигали запоздалым чувством вины, обиды на себя.
Тургенев вспомнил, что Белинский ещё перед отъездом за границу написал ему письмо: «Ах, если бы и с Вами свидеться! Где Вы будете в это время? Не в Берлине ли, которого мне не миновать по пути... Или не в Дрездене ли, откуда Вам ничего не будет стоить приехать повидаться со мною? Да одного этого достаточно для выздоровления, кроме приятной поездки, отдыха, целебного воздуха, прекрасной природы и минеральных вод».
Белинский собирался за границу впервые и на эту поездку возлагал последние надежды поправить совсем расстроенное здоровье. Он был беспомощным на чужбине без знания иностранного языка, и Тургенев с радостью согласился быть его «нянькой» и «опекуном».
Но что-то не заладилось с первой минуты. Письмо запоздало, и Тургенев не знал о точном дне прибытия друга. Пока Белинский нашел его квартиру, он пережил немало хлопот и «комических несчастий». Комических для других, но не для него, впервые оказавшегося в совершенно чужом иноязычном городе.
Зачем он повез Белинского в Дрезден? Ведь он же знал, что его друг не жалует Виардо и увлечение ею считает то ли блажью, то ли умопомрачением. Зачем он потащил полуживого Белинского в оперу, где вместе с восторженной немецкой публикой кричал: «Браво! Браво! Вернитесь к нам скорей!» — а его друг сидел сгорбленный и погруженный в какие-то свои, нерадостные думы.
Тургенев постоянно ловил себя на мысли, что он вел себя как юноша, как эгоист. Конечно, у него была надежда: вдруг Белинский оценит и поймет его любовь; ему нужно было сочувствие человека, которому он верил больше, чем себе. И втайне он досадовал, сердился, а временами спорил с Белинским по поводу оценок некоторых людей и упрекал его в идеализме, в неумении разбираться в людях.
В Зальцбрунне им тоже не везло. Стояла ужасная, редчайшая для этих мест погода: день и ночь шли нескончаемые дожди, а в комнатах висела промозглая сырость, и было холодно, как осенью. Белинский находился в тяжелом состоянии духа: он пережил жестокое разочарование в Гоголе. С какой страстностью, до полного нервного истощения, переживал Белинский факт публикации «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя и писал знаменитое, обращенное к автору «Мертвых душ» письмо: «Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своей страною, может любить её надежду, честь, славу, одного из великих вождей её на пути сознания, развития, прогресса. <...> Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть <...> И в это-то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко-истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на себя самое как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами!.. <...>
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною...»
Укрывшись пледом, сидя в кресле, Белинский поеживался и нервно вздрагивал, слушая только что написанный Тургеневым рассказ «Бурмистр». Когда кончилось чтение, он встал, с благодарностью взглянул на Тургенева и с чувством досады и презрения сказал: «Что за мерзавец с тонкими вкусами!» Он понимал, что в характере культурного крепостника остро схвачено Тургеневым социальное явление, далеко выходящее за провинциальные пределы. «Пеночкины» потенциально присутствовали даже в самых культурных и образованных людях России.
Когда в Зальцбрунн приехал П. В. Анненков, он с трудом узнал Белинского... Перед ним стоял старик, который по временам, словно заставая себя врасплох, быстро выпрямлялся и поправлялся, стараясь придать своей наружности тот вид, какой, по его соображениям, ей следовало иметь. Усилия длились недолго и никого обмануть не могли. Белинский таял буквально на глазах.
Тургенев вспоминал, как наступил момент, когда стремление быть рядом с Виардо прорвалось в нем с неудержимой силой, как он забыл о данных другу обещаниях, оставил его на попечение Анненкова и бежал в Берлин, чтобы сопровождать супругов Виардо в Англию, где намечались новые гастроли Полины. И стыдно было вспоминать свои мальчишеские объяснения с Белинским и обещания встретиться в Париже.
Они там встретились в июле. Белинский изнывал за границей от скуки, его так и тянуло назад в Россию: «Уж очень он был русский человек и вне России замирал, как рыба на воздухе». Тургенев вспоминал, как в Париже Белинский впервые увидел площадь Согласия:
— Не правда ли? Ведь это одна из красивейших площадей мира? — спросил он с какой-то странной интонацией в голосе. И на удовлетворительный ответ воскликнул:
— Ну и отлично; так уж я и буду знать, — и в сторону, и баста! — и заговорил о Гоголе.
— На этой самой площади стояла гильотина, здесь отрубили голову Людовику XVI! — заметил Тургенев.
Белинский посмотрел вокруг, сказал: «А!» — и вспомнил сцену Остаповой казни в «Тарасе Бульбе».
Не чувствовал ли он тогда, что ему оставалось жить всего несколько месяцев? Не с этим ли была связана его отрешенность?
Тургенев в августе показался в Париже еще раз и пробыл с Белинским очень недолго. Прощаясь с другом, Тургенев обещал приехать к нему на проводы. Глубокой грустью, упреком, но и тихим прощением светились голубые глаза Белинского, которые стали еще больше и прекраснее на похудавшем, бледном его лице.
Тургенев не знал, что видит дорогого человека в последний раз. Он не приехал провожать его из Парижа в Россию и лишь послал короткое письмо:
«Вы едете в Россию, любезный Белинский; я не могу лично проститься с Вами — но мне не хочется отпустить Вас, не сказавши Вам прощального слова... Анненков мне ничего не написал об Вашем здоровье... Надеюсь, что доктор Тира Вам помог: прошу Вас написать мне об этом. Мне нечего Вас уверять, что всякое хорошее известие об Вас меня обрадует; я хотя и мальчишка — как Вы говорите — и вообще человек легкомысленный, но любить людей хороших умею и надолго к ним привязываюсь...»
Легковесные были сказаны слова, да ничего не вернешь и ничего не поправишь! А. И. Герцен, провожавший Белинского из Парижа, рассказал: «Страшно ясно видел я, что для Белинского всё кончено, что я ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец сжег себя... Он был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, всё еще полон своей мучительной, «злой» любви к России».
Так на всю жизнь от этой горестной утраты и осталась в душе Тургенева незаживающая боль. Много лет спустя, когда пришли к Тургеневу воспоминания, образ Белинского в них потеснил многих. В спасском доме, в кабинете, над письменным столом, за которым были созданы лучшие тургеневские романы, неизменно висел портрет Белинского. Перед смертью Тургенев завещал похоронить себя на Волковом кладбище, рядом с его могилой...
Куртавнель... С сорок пятого года стал он болью тургеневской и радостью. С замиранием сердца подъезжал всякий раз к пепельно-серому замку с большими окнами, со старой, мохом поросшей кровлей. Густая стена тополей и каштанов его окружала; под окнами стояли тропические деревья из оранжерей; подъемный мост был перекинут через каменный ров, переходящий в широкую канаву, кольцом окаймлявшую усадьбу; глубокая тишина и покой царили под сводами деревьев старого парка, и только лягушки порой мягко плюхались в канавы и бесшумно двигались по зеленой поверхности пригретой солнцем стоячей воды, да слышался иногда шорох и легкий стук — падали яблоки в глубине сада. А за садом бежало вверх по холмам широкое хлебное поле, и кромка дальнего леса мерцала в мареве знойного июльского полдня. Напоминал Куртавнель природу родного Спасского, хоть и не мог её заменить. Но в замке жили люди, свободные от предрассудков, во многом близкие по духу. В уединенной комнате огромного дома, так похожего на старый спасский, легко и радостно работалось под приглушенные звуки музыки, доносившиеся снизу, под таинственное шептание летней ночи, когда работа увлекала до утра.
Он проводил в Куртавнеле счастливые дни своей жизни и писательского труда. Воображение уносило его вдаль, на охотничьи просторы орловского края; оживали Ермолаи, Калинычи, Касьяны, вспоминались их лица, разговоры; одна сцена сменяла другую, вились нити охотничьих странствий и сюжетов; целый пестрый мир возникал перед глазами, люди, звери, птицы, поля и перелески проступали в душе, как частицы одного одухотворенного и живого существа по имени Россия. Населенный родными образами и видениями, преображался и Куртавнель, сжималось огромное пространство, отделявшее его от Орла да Мценска, и Россия сближалась с Европой, не меняя своей индивидуальности, своего неповторимого лица. С полным правом называл потом Тургенев Куртавнель «колыбелью своей литературной славы». Частью здесь, а частью в Париже он создал «Записки охотника», написал цикл оригинальных драм.
Зиму 1847 года Тургенев провел в Париже. Ему хорошо работалось, и он «смиренно молил своего ангела-хранителя (говорят, у каждого есть свой ангел) быть к нему благосклонным». «Что за прекрасная вещь — работа!» — восклицал он. Перед обедом Тургенев гулял по саду при дворце Тюильри — излюбленному месту детских игр парижан. «Их детски-важная приветливость, их розовые щечки, пощипываемые первыми зимними холодами, спокойный и добрый вид нянек, чудесное красное солнце из-за высоких каштанов, статуи, дремлющие воды, величественный темно-серый цвет Тюильри», — все это успокаивало и освежало его после утренней работы.
В минуты отдыха он усиленно изучал испанский язык, читая Кальдерона, этого «величайшего католического драматического поэта, какой когда-либо существовал». «Его «Поклонение кресту» — шедевр. Эта непоколебимая, победоносная вера, без тени какого-либо сомнения или даже размышления, подавляет вас своею мощью и своим величием, невзирая на всё, что есть отталкивающего и жестокого в этом учении. Это уничтожение всего, что составляет достоинство человека, перед божественною волею, безразличие, с каким благодать снисходит на своего избранника, ко всему, что мы называем добродетелью или пороком, — ведь это еще новое торжество для человеческого разума, потому что существо, столь отважно провозглашающее своё собственное ничтожество, тем самым возвышается до равенства с этим фантастическим божеством, игралищем которого человек признает себя. А это божество — оно само создание его рук». Тем не менее Тургенев «предпочитает Прометея, предпочитает Сатану, тип возмущения и индивидуальности. Какой бы я ни был атом, я сам себе владыка; я хочу истины, а не спасения; я чаю его от своего ума, а не от благодати».
Но в то же время Тургенев видит, как измельчал предоставленный самому себе современный человек. Читая прекрасные произведения Кальдерона, писатель чувствует, «что они выросли естественно на плодоносной и могучей почве; их вкус, их благоухание просты; литературные объедки здесь не дают себя чувствовать. <...> Между тем в то критическое и переходное время, которое мы переживаем, все художественные или литературные произведения представляют, самое большее лишь индивидуальные мнения и чувства, лишь смутные и противоречивые размышления, лишь эклектизм их авторов; жизнь распылилась; теперь уже нет крупного общего движения, за исключением, может быть, движения промышленности, которая, если ее рассматривать с точки зрения нарастающего подчинения сил природы человеческому гению, может быть, сделается освободительницей обновленного человеческого рода». А потому, на его взгляд, «величайшие современные поэты — американцы, которые собираются прорыть Панамский перешеек и толкуют об устройстве электрического телеграфа через океан. Как только социальная революция совершится — да здравствует новая литература!»
Примечательна у автора «Записок охотника» эта неудовлетворенность как элементарным патриархальным общежитием, в котором личность поглощена авторитарными представлениями о всесилии божественной воли, так и современным состоянием личности, отпавшей от целого, предавшейся эгоистическим формам буржуазного обособления. Как русский писатель, Тургенев чувствует ограниченность того и другого и ищет третьего пути, снимающего противоречие между бессознательной общностью и современным раздроблением. В «Записках охотника» это противоречие художественно разрешается: личность автора в них, сохраняя неповторимую индивидуальность, выражает общенародные мнения, общенациональные интересы.
В декабре 1847 года Тургенев закончил комедию «Где тонко, там и рвется», в январе 1848 года работал над «Нахлебником», предназначенным для московского друга М. С. Щепкина, а потом написал «Безденежье», «Холостяк» и «Завтрак у предводителя». Эти драмы ожидала несчастливая судьба: «Нахлебник» запретила театральная цензура под предлогом оскорбления дворянского достоинства, «Завтрак у предводителя» не разрешили печатать. Завершенную в 1850 году лирическую комедию «Месяц в деревне» удалось опубликовать с цензурными поправками лишь в 1855 году. В обстановке общественного оживления 1860-х годов драмы Тургенева увидели свет и были частично поставлены на сцене, но прочного успеха не имели. Только на рубеже XIX–XX веков обрели они новую сценическую жизнь. Оказалось, что Тургенев прокладывал пути к «новой драме» чеховского типа: ослабление сюжетного действия, тщательная разработка психологической стороны интриги, отказ от внешних сценических эффектов. «Тонкие любовные кружева, которые так мастерски плетет Тургенев, потребовали от актеров особой игры, которая позволяла бы зрителю любоваться причудливыми узорами психологии любящих, страдающих и ревнующих сердец», — писал К. С. Станиславский.
Годы жизни во Франции обогатили политический опыт Тургенева. Уже в первые месяцы пребывания в Париже чуткое ухо писателя уловило скрытое брожение; город жил как на вулкане, готовящемся к извержению, глухо доносился грозовой подземный гул. Когда в июле 1847 года в Париж из Зальцбрунна приехали Анненков и Белинский, на Avenue Marigny, где жил А. И. Герцен, собрались старые друзья: Белинский, Бакунин, Анненков, Герцен. Из Куртавнеля частенько наезжал к ним Тургенев. Сначала разговоры и споры велись вокруг России. Бакунин возмущался, что привезенные Герценом, Тургеневым и Анненковым новости касались университетского и литературного мира. Он ждал рассказов «о партиях, о министерских кризисах, об оппозициях». Герцен же говорил «о кафедре, о публичных лекциях Грановского». И только главная новость — споры западников и славянофилов — вызвала у Мишеля живой интерес.
Эти споры возникли давно, однако теперь они, достигнув высшей точки, завершились разрывом. Все началось с публичных лекций Грановского зимой 1843 года, ожививших общественную жизнь Москвы. Сперва казалось, что успех этих лекций явился сигналом к примирению враждующих партий. Даже Хомякову славянофильская «мурмолка» не мешала «хлопать с величайшим усердием красноречию и простоте речи Грановского» и публично заявлять, что «крайности мысли не мешают какому-то добродушному русскому единству». Лекции по истории средних веков продолжались и в 1844 году с таким же успехом и завершились общим обедом у западников и славянофилов, на котором И. В. Киреевский, обнимая Герцена, просил у него одного — вставить в фамилию букву «ы» (Герцын) и сделать ее тем самым более благозвучной для русского уха. «Он и с «е» хорош, он и с «е» русский!» — уверял подгулявший профессор российской словесности Московского университета Степан Петрович Шевырев.
— Дети! Дети! — посмеивался Белинский из Петербурга. — Какое это примирение? И неужели Грановский серьезно верит в него? Быть не может!
Тем не менее возникла даже идея общего журнала под редакцией Грановского, направили прошение в высшие инстанции. Между тем славянофилы взяли в свои руки у Шевырева и Погодина «хромающий» «Москвитянин» и стали предлагать западникам сотрудничество в нем. Грановский с Герценом заподозрили славянофилов в лукавстве: им показалось, что задержка официального разрешения нового журнала связана с тайными кознями славянофилов. Вскоре возникли и другие поводы для размолвки. Шевырев начал публичные лекции «История русской словесности, преимущественно древней». Опровергая западнический взгляд на прошлое России, он показал вековые корни русской литературы. Причем успех лекций Шевырева был столь же значителен, как и курса Грановского. Белинский ворчал из Петербурга:
— Наша публика — мещанин во дворянстве. Для нее хорош Грановский, да не дурак и Шевырев... Лучшим она всегда считает того, кто читал последний...
Славянофилы праздновали победу. Друг А. С. Пушкина, поэт Н. М. Языков, восхваляя «жреца науки и воина правды» Шевырева, призвал его не смущаться врагов-западников:
Твои враги... они чужбине
Отцами проданы с пелен;
Русь неугодна их гордыне,
Им чужд и дик родной закон,
Родной язык им непонятен,
Им безответна и смешна
Своя земля, их ум развратен,
И совесть их прокажена.
«В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни «славяне», ни мы не хотели больше встречаться, — рассказывал Герцен, — я как-то шел по улице, К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне. «Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься». Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры».
Анненков вспоминал, что «с Грановским дело было еще замечательнее. К. Аксаков приехал к нему ночью, разбудил его, бросился к нему на шею и, крепко сжимая в своих объятиях, объявил, что приехал к нему исполнить одну из самых горестных и тяжелых обязанностей своих — разорвать с ним связи и в последний раз проститься с ним, как с потерянным другом, несмотря на глубокое уважение и любовь, какие он питает к его характеру и личности».
Раскол западников и славянофилов, по законам диалектики, на пределе обострения противоречий породил тенденцию к грядущему снятию их: и внутри славянофильства, и внутри западничества возникает некоторое брожение и намечается поляризация.
После разрыва в 1845 году славянофилы — братья Аксаковы, Хомяков, братья Киреевские и Самарин — окончательно расходятся с идеологами «официальной народности» — Погодиным и Шевыревым, — делая тем самым существенную уступку западнической партии, доказывающей несостоятельность догматических воззрений Погодина и Шевырева на разлагающийся Запад и процветающую Россию. В «Обозрении современного состояния литературы» И. В. Киреевский показывает нелепость нигилистического взгляда Шевырева на европейское образование и даже подвергает сомнению исключительное преобладание в западноевропейской жизни принципа эгоизма. Отчуждение от Европы, к которому стремятся сторонники «официальной народности», он считает ничем не обоснованным и не сулящим России ничего, кроме бедствия: «любовь к образованности европейской, равно как и любовь к нашей — обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно-христианскому просвещению».
Западники же обращают внимание на демократические стороны учения славянофилов. Летние месяцы 1845–46 гг. западники проводили время в беседах и пирах на подмосковной даче Герцена Соколово. Однажды, во время прогулки по окрестностям усадьбы, молодые господа остановились на кромке хлебного поля перед крестьянками, которые, не обращая на них внимания, жали рожь в открытых сарафанах. Кто-то пренебрежительно заметил, что только русская женщина ни перед кем не стыдится, а потому и перед ней не стыдится никто. Грановский вспыхнул и сказал: «Факт этот составляет позор не для русской женщины из народа, а для тех, кто довел ее до этого и кто привык относиться к ней цинически. Большой грех за последнее лежит на нашей русской литературе, распространяющей презрительный взгляд на народность». Грановского горячо поддержал Герцен, который признавался, что он никак не может понять ненависти Белинского к славянофилам. Еще в дневнике от 17 мая 1844 года Герцен записал: «Странное положение мое»: перед славянофилами «я человек Запада, перед их врагами я человек Востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся». Утверждая, что призвание интеллигенции быть адвокатом народа, Герцен подталкивал русскую литературу на тот путь, по которому она пошла тургеневскими «Записками охотника». Герцен одним из первых в среде западников правильно оценил значение поднимаемых славянофилами тем. Он же первым и обратился к их художественному освоению в конце 1845 года, создавая антикрепостническую повесть «Сорока-воровка». Эту повесть Герцен предложил в январе 1846 года Белинскому в задуманный им, но не изданный альманах «Левиафан». Так получилось, что сокровенные чаяния и заботы славянофилов литературное свое воплощение получили впервые в творчестве западников.
Вместе с тем внутри западнической партии обнаруживался назревший раскол на либеральное и революционно-демократическое течения. Разногласия возникли по социальному вопросу. Герцен связывал учение славянофилов о крестьянской общине с идеями западноевропейского социализма, полагая, что Россия может успешно миновать капиталистический фазис развития. Грановский спорил с Герценом, считая отрицательное отношение к буржуазии в русских условиях преждевременным. Белинский сильно колебался в этом вопросе между Герценом и Грановским. В Париже союзником и решительным сторонником Герцена оказался Михаил Бакунин. Что же касается Анненкова и Тургенева — они с большой осторожностью и недоверием отнеслись к социалистическим идеалам Герцена. Воинственный характер его учения, подхваченного Бакуниным и развитого до последних логических выводов, внушал Тургеневу большие опасения. Казалось, что революционная буря в российских условиях приведет к истребительному походу на цивилизацию.
Бакунин между тем стал деятельным участником польского освободительного движения. Его блестящие агитаторские способности повергали в изумление поляков. Он стоял в центре революционной работы, хотя его программа и расходилась с узконациональными стремлениями польских патриотов. Бакунин мечтал о сближении всех славянских революционных партий в общей борьбе против их правительств.
29 ноября 1847 года, в очередную годовщину польского восстания 1831 года, революционные польские эмигранты пригласили Бакунина выступить с речью на их традиционном собрании. Бакунин с готовностью ухватился за это предложение и произнес речь, направленную против общего врага русских и поляков — российского самовластия:
— Для меня не тайна, насколько Россия непопулярна в Европе, — заявил Бакунин. — Поляки смотрят на нее как на одну из главных причин всех своих несчастий. Независимые люди других стран в столь быстром развитии ее могущества видят непрерывно растущую опасность для свободы народов...
— В Европе обычно думают, — я это знаю, — что мы составляем с нашим правительством нераздельное целое; что мы чувствуем себя бесконечно счастливыми под властью Николая; что он и его система угнетения внутри и завоевания вовне являются истинным выражением нашего национального гения.
Ничего подобного на самом деле нет.
Нет, господа, русский народ не чувствует себя счастливым! Я говорю это с радостью, с гордостью. Ибо, если бы он мог чувствовать себя счастливым в том унизительном положении, в какое он поставлен, то он был бы самым подлым народом в мире. Нами тоже правит иностранная рука, государь — немец по происхождению; он никогда не поймет ни нужд, ни характера русского народа; его правление, представляющее своеобразное сочетание монгольской жестокости с прусским педантизмом, совершенно исключает национальный элемент. Таким образом, лишенные всех политических прав, мы не пользуемся даже тою естественною, так сказать, патриархальною свободою, которою пользуются наименее цивилизованные народы и которая по крайней мере позволяет человеку отдохнуть сердцем в родной среде и целиком отдаться инстинктивным влечениям своей нации. У нас ничего этого нет: ни одного естественного жеста, ни одного свободного движения нам не разрешается.
Нация слабая, истощенная могла бы нуждаться во лжи для продления жалких остатков своей угасающей жизни, — продолжал Бакунин. — Но Россия, слава Богу, еще не дошла до такого состояния. Характер этого народа испорчен лишь поверхностно. Стоит только этому сильному, могучему и юному народу разрушить препоны, какими осмеливаются его окружать, чтобы проявить себя во всей девственной красоте, чтобы развернуть все свои неведомые сокровища, чтобы показать, наконец, миру, что не во имя грубой силы, как обыкновенно думают, а во имя всего, что есть самого благородного и самого святого в жизни нации, во имя человеколюбия, во имя свободы русский народ требует себе права на существование.
Господа, Россия не только несчастна, она и недовольна: терпение ее истощено...
Речь Бакунина неоднократно прерывалась взрывами аплодисментов и восторженными криками, когда он перешел к характеристике антинациональной сущности самодержавия.
— Эта система правления, кажущаяся столь величественной извне, внутри бессильна; ничего ей не удается; все предпринимаемые ею реформы оказываются мертворожденными. Имея своею основою две низменные страсти человеческого сердца — продажность и страх, чуждая в своих делах всем национальным стремлениям, всем жизненным интересам и живым силам страны, власть в России с каждым днем своими же собственными действиями в ужасающей степени ослабляет и дезорганизует себя. Она теряет самообладание, беспомощно топчется на месте, каждую минуту меняя проекты и идеи: начинает сразу кучу дел, ни одного не доводя до конца. Только способностью творить зло щедро одарена эта власть, и она широко ею пользуется, точно сама торопится приблизить момент своей гибели. Чуждая и враждебная стране, она обречена на близкое падение!
Бакунин называл в своем выступлении революционные силы России — крестьянство, недовольное крепостническими порядками, разночинную интеллигенцию, армию, лучшую часть дворянства.
— Господа, — заключил Бакунин, — от имени этого нового общества, этой настоящей русской нации я предлагаю вам союз. Да придет же день, когда русские, объединенные с вами одними и теми же чувствами, борющиеся за одно и то же дело против общего врага, будут вправе запеть вместе с вами вашу национальную польскую песнь, этот гимн славянской свободы: «Еще Польска не сгинела!»
Речь Бакунина завершилась овацией, а затем она была опубликована во французской и немецкой печати. 5 декабря 1847 года русский посол в Париже П. Д. Киселев по указанию министра иностранных дел К. Р. Нессельроде потребовал от правительства Гизо высылки Бакунина из Франции. Несмотря на протесты демократической общественности, Бакунин был выслан из Парижа и вместе с Тургеневым уехал в Брюссель.
Но связи с польскими эмигрантами продолжались и здесь. Гостями Бакунина и Тургенева в брюссельской гостинице были Лелевель и Тышкевич, а также Михаил Лемпицкий, вызывавший у Бакунина особую симпатию. С ним Бакунин говорил о роли крестьянской общины, призванной стать основой социалистического устройства славянского союза, о непохожести общинного начала на фаланстер Фурье и другие формы общежития, предложенные французскими социалистами.
В Брюсселе Бакунин навещал Маркса, но общего языка с ним не нашел, а его упреки в «мелкобуржуазных представлениях» счел «теоретическим высокомерием». 14 февраля 1848 года Бакунин присутствовал на собрании поляков в память пяти казненных декабристов и польского патриота С. Конарского, расстрелянного в 1839 году. В своей речи он говорил «о великой будущности славян, призванных обновить гниющий западный мир», пророчил близкую революцию, неминуемый распад Австрийской империи и образование свободной «славянщизны» — федерации славянских государств с общим центром в России.
26 февраля 1848 года в гостинице, где жили Тургенев и Бакунин, раздался поутру крик гарсона: «Франция стала республикой! В Париже революция!»
Срочно были уложены вещи, и в тот же день друзья мчались по железной дороге в Париж. На границе и перед Парижем были сняты рельсы. Приходилось пересаживаться в наемные повозки. Тургенев вспоминал, как на одной из станций с шумом и треском пронесся локомотив с одним вагоном первого класса: в этом экстренном поезде мчался первый комиссар республики Антоний Туре. Люди с любопытством провожали глазами громадную фигуру комиссара, до половины высунувшегося из окна с высоко поднятою в знак приветствия рукою. Пассажиры вели возбужденные разговоры, но Тургенев заметил в углу седого старичка, беспрестанно повторявшего: «Все пропало! все пропало!»
Трехцветные знамена республики, мелькавшие всюду трехцветные кокарды, вооруженные блузники, разбиравшие камни баррикад... У Тургенева голова шла кругом от шума революционного Парижа, и весь первый день его пребывания там прошел как в чаду.
В эти тревожные и торжественные дни Тургенев еще ближе сошелся с Александром Ивановичем Герценом и всем его семейством, а также с немецким поэтом и революционером Георгом Гервегом.
Бакунин торжествовал: он с головою окунулся в революционную работу, стал жить в казармах с рабочими, охранявшими революционного префекта полиции Косидьера. Это был, по словам Бакунина, «месяц духовного пьянства. Не один я, все были пьяны: одни от безумного страха, другие от безумного восторга, от безумных надежд. Я вставал в пять, в четыре часа поутру и ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях, одним словом, втягивал в себя всеми чувствами, всеми порывами упоительную революционную атмосферу». Тургенев объяснял секрет влияния Бакунина на массы тем, что он был «демократом по природе», доступным всем и каждому, и часто вспоминал при этом случай, как однажды рабочий остановил «гражданина Бакунина» на улице и стал излагать ему бредовый проект, согласно которому для спасения человечества нужно было уничтожить около 800 лучших зданий Парижа. Бакунин сел на придорожный камень и в течение четырех часов доказывал безумцу, что его проект нелеп.
Когда в апреле месяце донеслась весть о начавшемся брожении в Австрийской империи, Бакунин, добившись от Временного правительства Франции нужной ему минимальной суммы, отправился через Франкфурт, Кёльн, Берлин и Лейпциг в Бреславль. На первых порах к Бакунину отнеслись настороженно: сыграли роль распущенные недоброжелателями слухи о том, что он является агентом русского правительства, призванным внести раскол в ряды революционеров. Далее Бакунин прибыл в Прагу, центр национально-освободительного движения в Австрийской империи, где славяне собирались на съезд для выработки программы действий против общегерманского национального собрания, выдвинувшего во Франкфурте-на-Майне план включения всех владений Австрии в общегерманскую империю. В Праге Бакунин написал статью «Основа славянской политики», которая была опубликована в сентябре 1848 года в журнале «Славянские летописи». Показывая иллюзорность идеи объединения славян в рамках Австрийской, Германской или Российской империи, Бакунин излагал план создания свободной федерации славянских народов, управляемой общеславянским советом.
После неудачного восстания в Праге Бакунин вернулся в Бреславль, а потом в Берлин, Лейпциг. Он «бросился между славянами и немцами, между двумя великими, но, к сожалению, взаимно друг друга ненавидящими расами, бросился, чтобы предотвратить гибельную борьбу и повести соединенные силы» против русской тирании для народного освобождения. Очень сильно подействовал на Бакунина «крик немцев против славян, поднявшийся после роспуска славянского конгресса со всех концов Германии... Это уже был не демократический крик, а крик немецкого национального эгоизма; немцы хотели свободы для себя, не для других... В сей ненависти против славян, в сих славянопожирающих криках участвовали решительно все немецкие партии; уж не одни только консерваторы и либералы, как против Италии и Польши, демократы кричали против славян громче других: в газетах, в брошюрах, в законодательных и в народных собраниях, в клубах, в пивных ларьках, на улице... Это был такой гул, такая неистовая буря, что если бы немецкий крик мог кого убить или кому повредить, то славяне уже давно бы все перемерли».
В этой ситуации Бакунин, по его словам, «ожидал и требовал от немцев», чтобы «они совершенно изменили свои отношения и чувства к славянам, чтобы публично и громко выразили свою симпатию к славянским демократам и в положительных выражениях признали славянскую независимость. Такая демонстрация мне казалась необходимою для того, чтобы связать самих немцев положительным и громко выраженным обязательством; для того, чтобы подействовать сильно на мнение всех прочих европейских демократов и заставить их смотреть на славянское движение глазами другими, более симпатическими; необходимо наконец и для того, чтобы победить закоренелую ненависть славян против немцев и ввести их таким образом как союзников и друзей в общество европейских демократий».
Проповедь Бакунину удалась. В довольно короткое время «почти все немецкие демократические журналы, клубы, конгрессы заговорили вдруг совершенно иным языком и в самых решительных выражениях об отношениях Германии к славянам, признавая вполне и безусловно право последних на независимое существование, призывая их к соединению на общеевропейское революционное дело, обещая им союз и помощь против франкфуртских притязаний, равно как и против всех других немецких реакционных партий».
Из Лейпцига Бакунин отправился в Дрезден и там поднял восстание рабочих, которые вручили ему диктаторские полномочия. Вскоре из Дрездена пришла в Париж грустная весть. 9 мая прусские войска приступили к штурму дрезденских баррикад. Герцен выдавал за достоверный слух о том, что Бакунин убеждал руководителей восстания выставить на городские стены «Мадонну» Рафаэля и сообщить прусским офицерам, что, стреляя по городу, они могут уничтожить великое произведение искусства.
— Немцы получили слишком классическое образование, чтобы стрелять по Рафаэлю, — говорил революционер-идеалист.
Восстание жестоко подавили. Медовый месяц революции закончился трагически: Бакунина взяли в плен, приговорили к смертной казни, которую заменили пожизненным заключением. 16 февраля 1850 года Бакунин писал из крепости Кенигштейн Матильде Рейхель:
«...Итак Вы уже знаете, что я приговорен к смерти. Теперь я должен сказать Вам в утешение, что меня уверили, будто приговор будет смягчен, т. е. заменен пожизненною тюрьмою или столь же продолжительным заключением в крепости. Я говорю «Вам в утешение», потому что для меня это — не утешение. Смерть была бы мне куда милее. Право, без фраз, положа руку на сердце, я в тысячу раз предпочитаю смерть. Каково всю жизнь прясть шерсть или сидеть в одиночестве, в бездействии, никому ненужным в крепости за решеткой, просыпаясь каждый день с сознанием, что ты заживо погребен, и что впереди еще бесконечный ряд таких безотрадных дней! Напротив, смерть — только один неприятный момент, к тому же последний, момент, которого никому не избежать. <...> Для меня смерть была бы истинным освобождением». Но до этого последнего освобождения Бакунину было еще далеко. Из Кенигштейна его отправили в Австрию, а Австрия выдала Бакунина России, где он сидел некоторое время в Шлиссельбургской крепости, а потом был сослан в Сибирь...
Крушение потерпел революционный план и другого приятеля Тургенева — Георга Гервега. В апреле 1848 года он собрал в Париже из числа революционных эмигрантов немецкий вооруженный отряд и с помощью баденских революционеров проник в город, но был разбит виртембергскими войсками. «Экспедиция» Гервега, которую Карл Маркс считал революционной авантюрой, закончилась напрасной гибелью многих участников-рабочих.
Гервег едва не попал в плен и спасся лишь благодаря находчивости и энергии его жены.
«Экспедиция моего друга Гервега, — писал Тургенев, — потерпела полное фиаско; эти несчастные немецкие рабочие подверглись ужасному избиению... Если он приедет сюда, я ему посоветую перечитать «Короля Лира», особенно сцену между королем, Эдгаром и шутом в лесу. Бедняга! Ему следовало или не начинать дела, или дать убить себя...»
Однако Гервег вернулся в Париж, и Тургенев был свидетелем начала знаменитой семейной драмы Герцена: жена его, Наталия Александровна, увидела в Гервеге трагического героя, достойного сочувствия и любви.
Тургенев часто бывал в семьях Герценов и Тучковых, но с Наталией Александровной Герцен не находил общего языка. Интеллектуальная изощренность со времен премухинского романа вызывала у него раздражение. «Знакомы ли вы с такими домами, — спрашивал Тургенев Полину Виардо, — где невозможно разговаривать с распущенным умом, где разговор становится рядом задач, которые приходится решать в поте ума своего, где хозяева дома не подозревают того, что часто самое деликатное внимание с их стороны, это — не обращать внимания на своих гостей; где каждое слово как будто прилипает? Какая пытка!»
Верный себе, Тургенев часто разряжал интеллектуальное напряжение «странными комедиями». То он просил позволения крикнуть петухом и, получив его, влезал на подоконник и, кукарекая, устремлял на дам неподвижные глаза, то представлял сумасшествие, взлохмачивая волосы и дико бегая по комнате.
В «Отцах и детях» Тургенев писал: «Появление пошлости бывает часто полезно в жизни: оно ослабляет слишком высоко настроенные струны, отрезвляет самоуверенные или самозабывчивые чувства, напоминая им свое близкое родство с ними».
Тургенев очень сдружился в это время с Герценом: его привлекал в нём острый политический ум, аналитическая оценка совершающихся событий. Задолго до июньской катастрофы Герцен почувствовал измену буржуазии революционным идеалам. Столкновение между рабочими и буржуа было неизбежно, трагический финал его был предопределен. В отличие от Бакунина и Гервега, Герцен не участвовал в революционных событиях, оставаясь, подобно Тургеневу, зрителем совершавшейся кровавой драмы. Исход ее обернулся для Герцена глубоким разочарованием в западноевропейской цивилизации, а для Тургенева — сомнением в разумности революционных форм обновления жизни вообще.
В дни потрясений 1848 года в кафе Пале-Рояль Тургенев познакомился с человеком, не пожелавшим раскрыть своей фамилии. Впоследствии писатель посвятил ему очерк «Человек в серых очках». Герцен считал его шпионом, Тургенев в этом сомневался, но, вероятно, «человек в серых очках» был близок к кругам буржуа и банкиров, не выпускавших из-под своего контроля ход революционных событий. Революция в его глазах была бездарным, но трагическим фарсом, напоминающим театр марионеток, нити которого держали в своих руках люди, завладевшие богатствами целого мира.
— Национальные мастерские! Национальные мастерские! — восклицал он с горькой иронией. — Были вы там? Видели их? Видели, как рабочие в тачках землю с одного места на другое перевозят? Вот откуда все пойдет. Что будет крови! крови! Целое море крови! Какое положение! Все предвидеть — и ничего не мочь сделать!! Быть ничем! ничем!
Этот странный человек заранее предвидел исход выборов и победу Луи Наполеона — ставленника крупной буржуазии. Он называл точное число голосов, которые получит каждый депутат.
Тургенев в тот же вечер передал все эти имена и цифры Герцену и очень запомнил его изумление, когда на следующий день все предсказания мусье Франсуа опять сбылись от слова до слова.
— Откуда ты все это знаешь? — спрашивал его не раз Герцен. Тургенев называл источник.
И вот, как по сценарию составленной заранее драмы, наступили трагические июньские дни. Приказ о закрытии национальных мастерских переполнил чашу народного терпения.
— Началось! — сказала Тургеневу утром 23 июня прачка, принесшая белье. По ее словам, большая баррикада была воздвигнута поперек бульвара, недалеко от ворот Сен-Дени. Тургенев немедленно отправился туда. Сначала ничего особенного не было заметно. «Но вот впереди, криво пересекая бульвар во всю его ширину, вырезалась неровная линия баррикады». По самой ее середине небольшое красное знамя шевелило — направо, налево — свой острый, зловещий язычок. Один из блузников кричал: «Да здравствуют национальные мастерские! Да здравствует республика, демократическая и социальная!» Подле него стояла высокая черноволосая женщина в полосатом платье, подпоясанная портупеей с заткнутым пистолетом; она одна не смеялась и, как бы в раздумий, устремила прямо перед собою свои большие темные глаза».
Но уже слышалась дробь барабанов, и, волнуясь, вытягиваясь, как длинный червяк, шла навстречу инсургентам колонна гражданского войска. Грянул жесткий, короткий звук... Трагедия началась...
Тургенев видел улицы Парижа, залитые кровью рабочих. Тяжелое, однообразное буханье зависло над городом вместе с чадом и гарью зноя.
Однажды под вечер Тургенев услышал, как к этому буханью присоединились другие, резкие и как бы веерообразные звуки... Расстреливали инсургентов по мериям. Нарушив запрет выходить из квартиры, Тургенев сошел поутру вниз. Офицер национальной гвардии подскочил к нему с грозным вопросом:
— Почему вы не исполняете долг гражданина и не находитесь в рядах национальной гвардии?
— Я русский!
— А, вы русский агент; вы явились сюда, чтобы возбуждать распри, гражданскую войну! Почему на вас блуза? Это для того, чтобы стакнуться с мятежниками! В мерию!
Тургенева окружили четыре национальных гвардейца и, взяв под конвой, приказали идти в мерию, откуда через каждые 5–10 минут слышались короткие залпы. Его повели, но, к счастью, на пути знакомая дама, француженка, заступилась за него, и Тургенев избежал рокового исхода.
В разгар кровавой бойни в комнату Гервегов, у которых находился Тургенев, вошел гарсон с встревоженным лицом.
— Что такое?
— Вас, мсье Гервег, какая-то блуза спрашивает!
— Блуза? Какая блуза?
— Человек в блузе, работник.
— Примите.
«Гарсон удалился, — вспоминал Тургенев, — повторяя, как бы про себя: «Человек... в блузе!!» Он ужасался; а давно ли, вскоре после февральских дней, блуза считалась самым модным, приличным и безопасным костюмом?.. Но другие времена — другие нравы; в эпоху июньской битвы блуза в Париже сделалась знаком отвержения, печатью Каина, вызывала чувство ужаса и злобы». Явился рабочий сообщить Гервегу о сыне:
— Ваш мальчик приехал вчера; но так как станция железной дороги в Сен-Дени в руках у наших и сюда его послать было невозможно, то его отвели к одной из наших женщин — вот тут на бумажке адрес написан, — а мне наши сказали, чтоб я пришел к вам, дабы вы не беспокоились. И бонна его с ним; помещение хорошее и кормить их будут обоих.
Старик отказался от денег и согласился только на завтрак: он второй день ничего не ел.
— Мы в феврале, — рассуждал он, — обещали временному правительству, что будем ждать три месяца; вот они прошли, эти месяцы, а нужда все та же; еще больше. Временное правительство обмануло нас: обещало много — и ничего не сдержало. Ничего не сделало для работников. Деньги мы все свои проели, работы нет никакой, дела стали. Вот тебе и республика!
Он ушел в город, наполненный правительственными войсками, и участь его осталась неизвестной. «Нельзя было не подивиться его поступку, — говорил Тургенев, — той бессознательной, почти величавой простоте, с которой он совершил его. Ему, очевидно, и в голову не приходило, что он сделал нечто необыкновенное, собою пожертвовал. Но нельзя также не дивиться и тем людям, которые его послали, которые в самом пылу и развале отчаянной битвы могли вспомнить о душевной тревоге незнакомого им «буржуа» и позаботились о том, чтобы его успокоить».
Тургенев не разделял социалистических идеалов Герцена и восставших рабочих, ему казалось, что инсургенты дрались за исполнение несбыточной, донкихотской мечты, да и без надежды на успех, а с намерением только умереть, так как им нечем было жить. Но в то же время он глубоко сочувствовал восставшим:
— Они не были достойны такой жестокости: их били и резали и ссылали как разбойников, без суда, а между тем они занимали половину города и не разбили ни одного дома, они занимали Латинский квартал, в их руках были все колледжи, дети тех аристократов, которые с ними обошлись так жестоко, и они не только не тронули их, но даже окружили их охранною стражей.
Тургенев был свидетелем и последнего акта революционной драмы: избрания Луи Наполеона. Теперь разыгрывался предсказанный мсье Франсуа пошлый и дешевый фарс. Какой-то шарлатан бесплатно раздавал на улицах Парижа брошюрки о Луи Наполеоне: так новоявленный душитель свободы и республики еще в начале июньских дней «приобретал народность». Подкупленные им люди собирались у Вандомской колонны и громко толковали о гениальности Наполеона. Потом нанятые политиканом толпы бродили по парижским улицам и кричали: «Да здравствует Наполеон! Да здравствует император!» Весь этот спектакль разыгрывался на средства известного банкира Ахилла Фульда, который после избрания Луи Наполеона занял место министра финансов.
Однажды Герцена с Тургеневым остановили на улице подгулявшие прихвостни Наполеона. Один из них сказал другому:
— Эти негодяи не будут кричать «да здравствует император», потому что они республиканцы, — и обращаясь к Герцену и Тургеневу, грубо потребовал здравицы в честь новоявленного императора.
— Я русский! — гордо отвечал Герцен. — Но даже если бы я был француз, то слова бы не обронил в защиту такого пошляка и подлеца, каким является Луи Наполеон!
Крикуны оторопели от неожиданной смелости, что и позволило друзьям спастись от пьяной ватаги, которая, опомнившись, бросилась за ними в погоню...
События 1848 года вели Тургенева к грустному итогу. Он убедился, что революцией управляла злая сила в лице богатых буржуа и финансистов, несчастный же народ служил игрушкой в политической борьбе. Возникли серьезные сомнения в том, что народ вообще является творцом истории. Казались вполне справедливыми суждения «человека в серых очках»:
— Народ, — говорил он, — то же, что земля. Хочу, пашу ее... и она меня кормит; хочу, оставляю ее под паром. Она меня носит — а я ее попираю. Правда, иногда она вдруг возьмет да встряхнется, как мокрый пудель, и повалит все, что мы на ней настроили, — все наши карточные домики. Да ведь это, в сущности, редко случается — эти землетрясения-то.
Трагический опыт революции 1848 года все более склонял Тургенева к мысли, что творческой силой истории является интеллигенция, тот верхний слой общества, который создает науку и культуру, который является проводником цивилизации в народную среду. И только тот может надеяться на успех, кто не спеша, упорно и последовательно занят этой культурнической работой. Пережитое во Франции уводило Тургенева в сторону от того писательского пути, который был намечен им в «Записках охотника». Внимание его все более и более привлекала историческая судьба русской интеллигенции.
Из России приходили тоже неутешительные вести. Февральская революция 1848 года отозвалась там политическим процессом по делу кружка Петрашевского, был арестован и заключен в Петропавловскую крепость Достоевский. В стране наступила жестокая реакция, вошедшая в историю под названием «мрачного семилетия». Страх перед распространением свободолюбивых идей заставил Николая I ужесточить требования к печати. Цензура свирепствовала беспощадно и доходила до запретов анекдотических. В поваренных книгах вычеркивалось словосочетание «вольный дух», а цензор Н. С. Ахматов остановил печатание арифметического задачника, сочтя подозрительными многоточия между цифрами.
Говорили, что на русских людей, возвращавшихся на родину из революционной Франции, правительство смотрело косо. Незадолго до отъезда П. В. Анненкова Герцен высказал сомнение, стоит ли уезжать:
— Жутко вам будет в России.
— Что делать? Мне ехать необходимо... Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо; как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь.
— Нет, — ответил Герцен, — для меня выбора не существует. Я должен остаться и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой. Невзначай сраженный пулей, я унес бы в могилу еще два, три верования.
Потрясенный июньскими днями, расстрелами рабочих, Тургенев покидает Париж. Он бежит на юг Франции с одним желанием — забыться, уйти куда глаза глядят. Писатель проезжает Лион, Баланс, Авиньон, Ним, Арль, Марсель, Тулон и прибывает в Иер. Но и в пути его преследует тень парижских событий. Один из спутников вызывает тошноту рассказами о расправах с «бунтовщиками»:
— О, это было недолго! Им кричали: «На колени, негодяи!» Они вырывались, но — бац! — удар прикладом по затылку, пуф — пуля прямо в упор между бровей и... дрыг, дрыг... они корчились на мостовой.
В Иере Тургенев снял комнату в гостинице. Лили дожди. Все покрыто было тусклым, серым туманом...
Осень и зиму он провел в Париже, а весной 1849 года с ним случилось то, чего он более всего боялся всю жизнь. Город охватила эпидемия холеры, Париж покрылся трупами. И однажды утром Тургенев почувствовал первые симптомы страшной болезни. Он действительно заразился холерой и чуть не умер. Спас его Герцен. Друг перевез Тургенева к себе на квартиру и десять дней, рискуя собственной жизнью, самоотверженно выхаживал его, отправив жену с детьми в деревеньку под Парижем и оставшись с больным вдвоем.
А между тем Варвара Петровна давно вызывала блудного сына домой, от души проклиная коварную «цыганку». Летом 1849 года она прислала 600 рублей на дорогу, но их едва хватило на погашение долгов. Старшему Николаю матушка тоже подала слабую надежду на возможность прощения.
С мая в Спасском шли приготовления: заново отделывался флигель, обновлялись цветники перед домом, померанцевые деревья в зеленых кадках расставлялись вокруг балкона, из грунтовых сараев переносились испанские вишни и сливы.
— Пусть они здесь, около дома, стоят. Ваничка ужасно всякие фрукты любит, а я из окна буду любоваться, как он их кушает.
На доме развевался флаг с тургеневским гербом, с одной стороны, и с лутовиновским, с другой — знак того, что госпожа в хорошем настроении и ждет гостей. У большой дороги водрузили столб, на котором дворовый живописец нарисовал руку с протянутым перстом и сделал надпись: «Они вернутся!!!»
Но они не вернулись...
Николай прислал письмо, умоляя мать простить его и благословить уже состоявшийся брак с Анной Яковлевной Шварц. А Иван просил денег на дорогу.
Старшему сыну был дан ответ: Варвара Петровна соглашалась навестить его семью в Тургеневе, отслужить обедню в сельской церкви, познакомиться с внуком и объявить сыну свое решение. Радости Николая не было конца. С раннего утра тургеневские мужики стояли у околицы в ожидании высокой гостьи. А когда карета подъехала, выпрягли лошадей и подвезли госпожу на руках прямо к церковной паперти. Отслужили обедню, зашла Варвара Петровна в дом, на внука взглянула, но от угощения отказалась, дав приказ отправляться в Спасское. Николай, усаживая матушку в карету, робко намекнул на обещанное. Она достала из ридикюля свернутую в трубку гербовую бумагу с печатью и сказала: «Тут изложена моя воля, дано мое решение». Сын рассыпался в благодарностях, карета тронулась...
Дрожащими от волнения руками снял Николай сургучную печать, освободил шнурки и развернул оставленный Варварой Петровной документ. Это был совершенно чистый лист бумаги...
Ивану же ответа вообще не последовало, высылка денег полностью прекратилась. Но однажды Тургеневу пришла из России нефранкированная посылка тяжести необыкновенной. За ее пересылку он отдал последние гроши, распечатал... Матушка набила посылку кирпичами.
В Куртавнеле летом 1849 года Тургенев жил на унизительном положении нахлебника. Виардо гастролировала в Англии, а он пребывал в печальном одиночестве, отвлекаясь тем, что отыскивал в окрестностях деревья, которые имели бы физиономию, и давал им имена; ходил удить линей и любовался утренними восходами солнца; чистил куртавнельские канавы от густых зарослей («мы работали как негры в продолжение двух дней»); поливал цветы и полол сорную траву в оранжерее.
Сложный, трудный период в жизни он переживал. И конечно, не безденежье было главным источником его драмы. «Уже до 1848–49 гг., — писал академик Тарле, — Николай предстал перед Францией, как смертельный неутомимый и неутолимый враг свободы и прав гражданина не только в раздавленной Польше, но и в России, во имя якобы «величия» которой работали Нессельроде и Паскевичи. Общественное мнение было вполне подготовлено к тому, что самодержавие всегда вмешивается всюду, где возможно будет поддержать чужое рабство... Во время общеевропейского кризиса 1848–49 гг., особенно же с весны 1849 года, когда Николай стал обнаруживать явные намерения вмешаться в европейские дела и послать армию в Венгрию, — грозное значение для Европы русского самодержавия ярко предстало перед общественным сознанием. Достаточно посмотреть такие умеренные и отчасти реакционные газеты как «Temps» и «Journal des Débats» за первые месяцы 1849 года, чтобы оценить то раздражение, смешанное с животным беспокойством, которое внушал Николай... Венгерская же кампания 1849 года только усилила эти чувства».
На русских Запад смотрел косо и требовал от них забыть, что они русские варвары. Этот гнет предубеждений, особенно в республиканской семье Виардо, постоянно преследовал Тургенева. Даже Герцен, если верить полицейским донесениям, иногда скрывал, что он русский, и выдавал себя за пруссака. Тургеневу приходилось выдерживать немалую борьбу, чтобы отстоять свое право на признание в нем русского, свободного человека, представителя не официальной, а живой, свободной России.
Летом в Куртавнеле Тургенева одолевали далеко не веселые мысли:
«Честный человек в конце концов не будет знать, где ему жить: молодые нации еще варвары, как мои дорогие соотечественники, — делится он своими сомнениями с Полиной Виардо, — а старые нации умирают и смердят... Но довольно! А потом, кто сказал, что человеку предназначено быть свободным? История нам доказывает противное. Гёте, конечно, не из желания быть придворным льстецом написал свой знаменитый стих: «Der Mencsh ist nicht geboren frei zu sein!» Это просто-напросто факт, истина, которую он высказал в качестве наблюдателя природы, каким он был...»
«Да, «человек не рожден быть свободным», и не только применительно к обществу эта формула Гёте верна. Человек не свободен и в ином, природно-космическом смысле: он игрушка в руках жестокой и грубо-равнодушной природы. Да, она такова, она равнодушна; душа есть только в нас и, может быть, немного вокруг нас... это слабое сияние, которое древняя ночь вечно стремится поглотить. Парадокс, — но это не мешает природе быть восхитительно прекрасной, и соловей может доставлять нам чудесные восторги, в то время как какое-нибудь несчастное насекомое мучительно умирает у него в зобу».
Мысль о тщете человеческих дерзаний, о слепой власти над личностью стихийных сил общества и природы не дает Тургеневу покоя ни днем, ни ночью.
«Ночь прекрасная, звезд невероятное количество. Крупные звезды светятся голубым светом и как будто мигают... Нет ничего зауряднее представления, будто они внушают религиозные чувства, хотя именно об этом толкуют все воспитательные книжки. Вовсе не такое представление производят эти звезды на того, кто смотрит на них просто, без предвзятой мысли. Тысячи миров разбросаны по самым отдаленным глубинам пространства... Бесконечное распространение жизни, которая находится везде, проникает всюду, заставляет целый мир растений и насекомых без цели и без надобности зарождаться в каждой капле воды. Это произведение непреодолимого, невольного, бессознательного движения, которое не может поступать иначе; это необдуманное творчество. Но что же такое — эта жизнь? Я ничего об этом не знаю, но знаю, что в данную минуту она всё, она в полном расцвете, в полной силе; не знаю, долго ли это будет продолжаться, но, во всяком случае, в данную минуту это так: она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звезды появляться на небе, как прыщи на коже, и это ей одинаково ничего не стоит, и нет ей в том большой заслуги. Эта штука равнодушная, повелительная, прожорливая, себялюбивая, подавляющая — это жизнь, природа или Бог; называй ее как хочешь, но не поклоняйся ей... Впрочем, когда она прекрасна или когда она добра (а это не всегда случается) — поклоняйся ей за красоту, за доброту, но не поклоняйся ей никогда ни за ее величие, ни за ее славу! Ибо, во-первых, для нее не существует ничего великого или малого; во-вторых, в акте творения заключается не больше славы, чем есть славы в падающем камне, в текущей воде, в переваривающем желудке; все это не может поступать иначе, как следовать Закону своего существования, а это и есть жизнь».
Отрицание разумности бытия и мироздания приводит Тургенева к атеистическим выводам, но одновременно — и он чувствует это — к отрицанию прочных оснований для истины, добра и красоты. Духовные ценности, включенные в стихийную игру природы, теряют свою безусловность и глубокий творческий, созидательный смысл. Мысль заходит в тупик и останавливается в скептическом сомнении.
Но Тургенев не был бы большим художником, если бы в его душе не возникал сопротивляющийся этим безнадежным мыслям ход:
«Довольно крупный зайчонок третьего дня утонул во рвах. Как и почему? Покончил ли он с собой? Но ведь в его возрасте еще верится в счастье. Впрочем, говорят, что наблюдались примеры самоубийства у животных».
Значит есть в живом существе нечто такое, что сопротивляется равнодушной работе природы! Факт самоубийства — факт восстания духовных сил против слепой стихии, которая равнодушна к неповторимому живому существу, факт духовного вызова ей.
А любовь?
«Оказывается, даже куропатки отлично разыгрывают представления. Они очень хорошо умеют притворяться, будто ранены, будто они насилу летают, они кричат, они пищат, и все это, чтобы заманить за собою собаку и отвлечь ее от места, где находятся их птенцы. Материнская любовь третьего дня чуть не обошлась очень дорого одной из них: она так превосходно сыграла свою роль, что Султан схватил ее. Но так как он совершенный джентльмен, то он только смочил ее своей слюной и вырвал у нее несколько перьев; я возвратил свободу этой отважной матери и слишком хорошей актрисе...»
Много передумал Тургенев в куртавнельском одиночестве, подводя итоги пережитых дней. Философский фон его романов чувствуется в этих размышлениях и мечтах, похожих как две капли воды на будущие «Стихотворения в прозе». Грусть усугубляло, конечно, и шаткое положение Тургенева; в помощи матери ему теперь отказано, жить литературой невозможно: шли более или менее свободно только «Записки охотника», драмы натыкались одна за другой на цензурный запрет. Двусмысленным было существование Тургенева в чужом семействе. В письмах к Полине он делал часто приписки по-немецки, помня, что Луи Виардо этого языка совсем не знал. Кроме обычных восхищений «любимейшим и благороднейшим существом во всем мире», попадались и тревожные вопросы: «Что случилось с Виардо? Может быть, ему неприятно, что я здесь живу?»
Госпожа Сичес, тетка Полины Виардо, уезжая из Куртавнеля, оставляет Тургеневу 30 франков; 26 он немедленно тратит на поездку в Париж, чтобы прочитать в английских журналах все, что пишут о гастролях Виардо. «Впрочем, я живу здесь, как в очарованном замке, — сообщает он хозяевам Куртавнеля, — меня кормят, меня обстирывают; чего больше нужно одинокому человеку?» Мысленно он видит себя в Англии: «Одиннадцать часов... Только что кончился четвертый акт и вас вызывают, я тоже аплодирую: браво, браво, смелее! Полночь. Я аплодирую что есть силы и бросаю букет цветов... Не правда ли, все было прекрасно? Да благословит вас бог! А теперь вы можете отправляться спать. Я тоже пойду спать. Покойной ночи, спите крепко на ваших лаврах».
В одиночестве воображение иногда до того разыгрывается, что дело доходит до галлюцинаций: «Вам, вероятно, неизвестно, что я никогда не ложусь спать после полуночи. И вот вчера, я только что собрался уйти из гостиной, как вдруг услышал два глубоких, совершенно ясных вздоха, раздавшиеся, или, вернее, пронесшиеся, как дуновение, в двух шагах от меня. Это вызвало во мне легкую дрожь. Проходя по коридору, я подумал о том, что бы я сделал, если б почувствовал, как чья-то рука внезапно схватила меня за руку: и я должен был себе признаться, что испустил бы пронзительный крик». Так вызревают зерна для будущих «таинственных повестей».
Куртавнель в какой-то мере исцелил Тургенева от драматических впечатлений 1848 года, явился для него тем уединенным островом, на котором он мечтал поселиться с «Одиссеей» Гомера. В Куртавнеле Тургенев изучил испанский язык, читал в подлиннике Сервантеса, Кальдерона, штудировал труды Паскаля, работы по истории христианства. Здесь он предавался игре свободных дум, усладам творческого вдохновения и... думал о далекой Родине, напоминавшей ему издалека мифологического Сфинкса, загадки которого он призван разгадать.
Зиму 1849–50 годов Тургенев провел в Париже. Здесь он установил довольно прочные связи с французскими литераторами, подружился с Жорж Санд, познакомился с Мериме, выступал в качестве посредника-миссионера, пропагандиста русской литературы в Западной Европе. Благодаря Тургеневу, Мериме прочел Пушкина и Гоголя, с помощью Тургенева переводы русских классиков вышли в Париже на французском языке.
5 октября 1849 года умер Шопен. Отпевание и похороны великого польского композитора состоялись 18 октября. Согласно завещанию, на его заупокойной мессе был исполнен реквием Моцарта в инструментовке Ребера. Сольные партии в парижской церкви святой Мадлены исполняли Виардо, Кастеллан и Лаблаш. В короткой записочке Эмме Гервег Тургенев написал: «Вот Вам билет на отпевание Шопена. Как Вы поживаете? Я по-прежнему очень плохо».
Весной 1850 года Варвара Петровна выслала сыну необходимую сумму денег на дорогу в Россию при условии безотлагательного возвращения: она была тяжело больна.
В Париже перед отъездом Тургенев хотел повстречаться с Герценом, но уже не застал его: «Я приехал из деревни, любезный Александр, час спустя после твоего отъезда; ты можешь представить, как мне было это досадно; я бы так был рад еще раз с тобой повидаться перед возвращением в Россию. Да, брат, я возвращаюсь; все вещи мои уложены, и послезавтра я покидаю Париж... Ты можешь быть уверен, что все твои письма и бумаги будут мною доставлены в целости».
В книге «С того берега», прощаясь с Родиной, Герцен повторил те мысли, которыми он поделился с Тургеневым весною 1850 года:
«Непреодолимое отвращение и сильный внутренний голос, что-то пророчащий, не позволяют мне переступить границу России, особенно теперь, когда самодержавие, озлобленное и испуганное всем, что делается в Европе, душит с удвоенным ожесточением всякое умственное движение <...> Свобода лица — величайшее дело; на ней, и только на ней, может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе. Если вы в этом убеждены, то вы согласитесь, что остаться теперь здесь — мое право, мой долг; это — единственный протест, который у нас может сделать личность, эту жертву она должна принести своему человеческому достоинству».
«Эмиграция, — напоминает Герцен, — первый признак приближающегося переворота». А потому на Западе он найдет для себя важное дело: «Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает; она знает наше правительство, наш фасад и больше ничего <...> Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оценила в бою, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в 60 миллионов, который так крепко и удивительно разросся, не утратив общинного начала, и первый перенес его через начальные перевороты государственного развития; об народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским; который сохранил величавые черты, живой ум и широкий разгул богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский призыв образоваться — ответил через сто лет громадным явлением Пушкина...»
Тургенев и Герцен не надеялись на скорую встречу. Они условились о секретном способе сообщения друг с другом:
«Бог знает, — сказал Тургенев, — когда мне придется тебе писать в другой раз; Бог знает, что меня ждет в России... В случае какого-нибудь важного обстоятельства, ты можешь известить меня помещением в объявлениях ««Journal des Débat», que m-r Lois Morisset de Caen» («Журнал дэ Деба», что господин Луи Мориссе из Кана. — Ю. Л.) и т. д. Я буду читать этот журнал и пойму, что ты захочешь мне сказать».