На переломе

День 13 декабря 1853 года в редакции «Современника» был особенно оживленным. На квартире Н. А. Некрасова состоялся обед в честь «спасского изгнанника». Он прошел весело и оживленно, конца не было речам и остроумным экспромтам. Обсуждались последние события разгоравшейся войны: удачные действия русских войск на Кавказе, уничтожение турецкого флота в Синопском сражении эскадрой П. С. Нахимова.

Зиму И. С. Тургенев провел в Петербурге. Здесь он встретился с А. А. Фетом и ввел его в круг редакции «Современника», познакомился с Ф. И. Тютчевым и уговорил его опубликовать собрание своих стихотворений, а в апрельском номере «Современника» напечатал статью «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева». В мартовской книжке «Современника» увидела, наконец, свет повесть Тургенева «Муму».

После спасского одиночества Тургенева увлек и заворожил шумный круговорот петербургской жизни, и снова минутным очарованием счастья и семейного пристанища поманила любовь. Иван Сергеевич часто посещал дом своего дальнего родственника Александра Михайловича Тургенева, друга В. А. Жуковского и М. М. Сперанского, убежденного противника крепостного права. У Александра Михайловича была дочь Ольга, которая в младенчестве лишилась матери и находилась под опекой отца и тетушки, Надежды Михайловны Еропкиной, женщины умной и образованной, написавшей интересные воспоминания об И. А. Крылове. В доме Тургеневых была прекрасная библиотека русской и иностранной классики, и в свои 18 лет Ольга Александровна отличалась широкой начитанностью, тонким литературным вкусом и музыкальной чуткостью. Она играла на фортепиано, умно и проницательно судила о литературе.

Дом Тургеневых в Петербурге привлекал русских литераторов, вечера здесь проходили «мило, тихо и весело». Вспоминали, что Ольга Александровна, единственная в этом доме и столь юная дама, «была общим баловнем и любимицей». Ее суждениям о прочитанном произведении придавали большое значение, считали, что у нее есть художественное чутье и редкая правдивость.

«Сегодня Иван Сергеевич принес в рукописи свою повесть «Муму», — писала в своем дневнике Ольга Александровна, — чтение ее произвело на всех слушавших его в этот вечер очень сильное впечатление. Сперва никто не проронил ни слова. Чувствуя, что глаза мои полны слез, я боялась заговорить, но, почувствовав на себе испытующий взгляд Ивана Сергеевича, который всегда просил меня первой высказывать мое суждение, я вместо слов, не удержавшись, ответила слезами, которые неудержимо катились по моим щекам.

Иван Сергеевич, глядя нежно и ласково на меня, сказал мне: «Ваши слезы, дорогая Ольга Александровна, лучше слов передали мне, что «Муму» вам понравилась». Мне сделалось так хорошо, так радостно на душе, я почувствовала, что между нами установилась новая, более тесная связь и понимание друг друга. Весь следующий день я была под впечатлением этого бесхитростного рассказа. А сколько в нем глубины, какая чуткость, какое понимание душевных переживаний. Я никогда ничего подобного не встречала у других писателей, даже у моего любимца Диккенса я не знала вещи, которую могла бы считать равной «Муму». Каким надо быть гуманным, хорошим человеком, чтобы так понять и передать переживания и муки чужой души».

Ольгу Александровну нельзя было назвать красавицей. Но неотразимым обаянием веяло от всего ее доброго, скромного, лишенного всякого светского кокетства и манерности существа: теплый ласкающий голос, приветливое лицо, просветленное ясной улыбкой и сиянием больших, синих, задумчивых глаз.

Когда в начале мая 1854 года Тургенев навестил Сергея Тимофеевича Аксакова в Абрамцеве, он говорил ему о зреющем решении жениться на Ольге Александровне. Атмосфера абрамцевского семейного гнезда, где все домочадцы были связаны между собою добрыми родственными чувствами, сильно подействовала на Тургенева. Он впервые попал в духовную атмосферу совершенно незнакомого ему мирного семейного быта. Разными были дети у Сергея Тимофеевича, но как они любили своего «отесеньку», какая теплота окутывала человека, попадавшего в этот семейный круг! Тургенев здесь особенно остро почувствовал свое сиротство, свое холодное одиночество.

В конце мая Тургенев поселился на даче близ Петергофа и пробыл там до середины сентября. Ольга Александровна жила с отцом и тетушкой в самом Петергофе, и Тургенев почти ежедневно навещал ее, иногда один, а чаще в обществе Некрасова, Панаева, Дружинина и Анненкова.

«Сегодня наш литературный вечер не состоялся... Папа известил Ивана Сергеевича, ...но он пришел в обычный час и сказал: «Ольга Александровна, я пришел Вас послушать, сыграйте мне мою любимую «Лунную сонату» Бетховена». Я сама ее люблю больше других и в этот вечер, исполняя ее, совсем отдалась всеми своими чувствами этой дивной музыке, забыв все окружающее. Когда я кончила, Иван Сергеевич протянул мне обе руки и, пожимая мои, сказал: «Вы мне дали высокое наслаждение, оно навсегда сохранится в моей памяти, благодарю Вас, милая Ольга Александровна». Я покраснела от радости, сердце сильнее забилось, мне стало так хорошо от его слов. Почему меня так сильно волнуют и радуют похвалы Ивана Сергеевича, хвалят мою игру и другие, но почему я счастлива, когда Иван Сергеевич хвалит меня, неужели я его люблю?»

Увы, не знала милая Ольга Александровна, что избранник ее, добрый волшебник, чародей художественного слова, любит только легкие прикосновения ласкающего, трепетного чувства, но быстро перегорает и мгновенно охлаждается его утонченная, хрупкая душа. Тургеневу чаще, чем кому-либо другому из русских писателей, открывался идеальный смысл любви, какая-то многообещающая ее тайна, залоги бессмертия души, охваченной этим несказанно высоким чувством. Именно в зачатках своих, в счастливые минуты первой влюбленности наиболее полно раскрывался для Тургенева таинственный любовный свет, в лучах которого мгновенно увядали и блекли все последующие, уже земные радости. В любимой женщине этот свет открывал иное, более совершенное существо неземной силы и святости. И когда это существо в ней приоткрывалось, когда совершалось таинственное откровение, — земная жизнь и земной облик женщины преображался, а с его неизбежным потом заземлением исчезало очарование счастья и улетала любовь...

Так и на этот раз быстро произошла «разлука с улыбкою странной». Уже в январе 1855 года Тургенев писал: «Ольга Александровна, позвольте прежде всего поблагодарить вас за ваше решение написать ко мне. Я сам давно желал откровенно поговорить с вами — но без вашего письма, вероятно, наши отношения так бы и кончились немо и глухо.

...В мои лета смешно оправдываться необдуманностью первых порывов — но другого оправдания я не могу представить — потому что оно одно истинно. Когда же я убедился, что чувство, которое во мне было, начало изменяться и слабеть — я и тут вел себя дурно. Вместо того чтобы предаваться тем бессмысленным желчным выходкам, которые вы переносили с такой простотой и кротостью — я должен был тотчас уехать... Вы видите, что виноват я один — и только женское — скажу более, только девственное великодушие чистой души — может еще даже не пенять на человека, сделавшего все это — чуть не обвинять само себя!»

Дуновение этого легкого и грустного романа кончилось ничем для судьбы И. С. Тургенева, но не раз потом пробегало по страницам его художественных произведений. В «Переписке», созданной буквально по его следам, Марья Александровна советует герою поселиться на даче под Петергофом. Она тоже садится за фортепиано перед раскрытым окном при свете луны и играет Бетховена. Но решающей встречи у них не состоялось: увлечение заезжей танцовщицей уносит героя далеко от родины, лишь поманившей его соблазном тихого семейного счастья.

Образ милой Ольги Александровны с ее тетушкой Н. М. Еропкиной воскресает в «Дыме» в облике Татьяны и Капитолины Марковны, упрекающей Литвинова: «Вы не смотрите на нее, что она теперь храбрится, ведь вы знаете, какой у ней нрав! Она никогда не жалуется; она себя не жалеет, так другие должны ее жалеть! Вот она теперь мне толкует: «Тетя, надо сохранить наше достоинство!», а какое тут достоинство, когда я смерть, смерть предвижу... И что такое могло сделаться? Приворожили вас, что ли? Давно ли вы писали ей самые нежные письма?.. Одумайтесь, пока есть время, не губите ее, не губите собственного счастья, она еще поверит вам...»

Проблески радости и счастья, мгновения поэтических взлетов любовного чувства входили в искусство и оставались в нем бессмертными и нетленными. На целую жизнь их у Тургенева никогда не хватало, да и хватить не могло. «Если проза в любви неизбежна, так возьмем и с нее долю счастья», — писал Некрасов. Тургенев же никогда не спускался до прозы любви: этот максимализм в жизни большого поэта оборачивался драматической неукорененностью его «странных» любовных увлечений. Отправляясь в сентябре 1854 года в родное Спасское, Тургенев нашептывал полюбившиеся ему стихи Фета:

Какие-то носятся звуки

И льнут к моему изголовью.

Полны они томной разлуки,

Дрожат небывалой любовью.

Казалось бы, что ж? Отзвучала

Последняя нежная ласка,

По улице пыль пробежала,

Почтовая скрылась коляска...

И только... Но песня разлуки

Незбыточной дразнит любовью,

И носятся светлые звуки

И льнут к моему изголовью.

...Осенью 1854 года в Спасском Тургенева навестил Н. А. Некрасов. Они очень сблизились в последнее время, часто обсуждали события войны, в которую уже вступили в качестве союзников Турции Англия и Франция. В апреле 1854 года англо-французский флот зашел в Черное море, бомбардировал Одессу, а затем блокировал Севастополь. В июне английские корабли показались в Балтийском море и подошли к Кронштадту. Некрасов с Тургеневым ездили тогда на Красную горку и рассматривали курсировавшие в отдалении сорокапушечные фрегаты. Предчувствие грозных событий волновало умы и сердца всех русских людей. Итогом этой поездки явились написанные Некрасовым стихи:

Великих зрелищ, мировых судеб

Поставлены мы зрителями ныне:

Исконные, кровавые враги,

Соединясь, идут против России;

Пожар войны полмира обхватил,

И заревом зловещим осветились

Деяния держав миролюбивых...

Обращены в позорище вражды

Моря и суша... Медленно и глухо

К нам двинулись громады кораблей,

Хвастливо предрекая нашу гибель,

И наконец приблизились — стоят

Пред укрепленной русскою твердыней...

И ныне в урне роковой лежат

Два жребия... и наступает время,

Когда решитель мира и войны

Исторгнет их всесильною рукой

И свету потрясенному покажет.

Некрасов был заинтересован в общении с Тургеневым и как редактор «Современника», беллетристический отдел которого в эпоху «мрачного семилетия» сильно прихрамывал и держался в значительной степени на «Записках охотника» и тургеневских повестях. Во всех письмах Некрасова к Тургеневу этих лет звучит один настойчивый мотив побуждения к сотрудничеству в журнале:

«Любезный Иван Сергеич! Хотя и мало надеюсь, чтоб Вы уважили мою просьбу, но так как к ней присоединяется и Ваше обещание, то и решаюсь напомнить Вам о «Современнике». Сей журнал составляет единственную, хотя и слабую и весьма непрочную, но тем не менее единственную опору моего существования, — поэтому не удивитесь, что я уже приставал часто и ныне пристаю к Вам с новою просьбою не забыть прислать нам, что у Вас написано, <...> и поскорее: верите ли, что на XI книжку у нас нет ни строки, ничего — ибо даже уже и «Мертвое озеро» иссякло». Случалось, что перед выходом в свет «Современника» цензура запрещала к публикации добрую треть материала, и Некрасову приходилось проявлять невероятную изобретательность, чтобы спасти журнал от катастрофы. Именно в этот период он совместно с А. Я. Панаевой пишет два объемных романа «Три страны света» и «Мертвое озеро», призванные заполнять запрещенные цензурой страницы журнала.

«Присылай свою статью о книге Аксакова. Мы спрашивали о тебе, и нам сказано, что ты можешь писать и печатать, — обращается Некрасов к Тургеневу во время спасской ссылки. — Если бы ты нам прислал рассказ (например, «Переписку») — это теперь нам принесло бы более пользы, чем целый роман другого автора».

«В проезд мой через Москву слышал я от В. Боткина и Н. Кетчера ругательства твоему роману («Два поколения». — Ю. Л.). Эти люди таковы, что коли ругать, так ругать, а хвалить, так хвалить, — и меня не удивила резкость их отзывов; но меня удивил выбор судей с твоей стороны: как Боткин, так и Кетчер очень мало понимают в этом деле».

После спасской ссылки между Тургеневым и Некрасовым возникла дружеская близость. «Я дошел в отношениях к тебе до такой высоты любви и веры, — пишет Некрасов, — что говаривал тебе самую задушевную мою правду о себе. Заплати и мне тем же». Некрасов очень ценил эстетический вкус Тургенева и часто отдавал ему на суд свои стихотворения: «Я знаю, как у тебя тонок глаз на эти вещи», «кроме тебя, я никому не верю».

И Тургенев в эти годы проявлял искреннюю заинтересованность поэтическим творчеством Некрасова, во многом содействовал изданию сборника его стихов 1856 года, о котором сказал: «А Некрасова стихотворения, собранные в один фокус, — жгутся». В беседах с друзьями и знакомыми он часто защищал Некрасова от нападок эстетической критики. «Некрасов, которого Вы так не любите, написал несколько хороших стихотворений, особенно одно — плач старушки по умершем», — сообщает Тургенев С. Т. Аксакову.

Некрасов часто рассказывал Тургеневу о своей жизни, о детстве в Грешневе, о деспотизме отца и благотворном, просветляющем влиянии матери, о петербургских мытарствах. «Твоя жизнь именно из тех, которые должны быть рассказаны, — убеждал Тургенев Некрасова, — потому что представляет много такого, чему не одна русская душа отзовется». Деятельное участие Тургенева в журнале «Современник» вдохновляло Некрасова, и когда в 1855 году он собрался за границу на лечение, у него было желание передать «Современник» в руки Ивана Сергеевича.

В Спасском большую часть времени друзья проводили на охоте. У Некрасова начиналась тяжелая болезнь горла, он совершенно потерял голос, часто впадал в отчаяние, считая, что дела его плохи и дни жизни сочтены. Тургенев, как мог, поддерживал падающего духом товарища и в то же время замечал, какое чуткое, отзывчивое к чужому страданию и боли сердце бьётся в его груди. Однажды на охоте Некрасов прошептал Тургеневу начало своей поэмы «Саша»:

Словно как мать над сыновней могилой,

Стонет кулик над равниной унылой.

Пахарь ли песню вдали запоет —

Долгая песня за сердце берёт...

Одновременно и Тургенев задумал новое произведение — о культурном дворянине, о той роли, которую он призван сыграть в жизни России. Выдержит ли русское дворянство предназначенную ему историческую роль? Очевидно, эти разговоры в преддверии общественного подъема 60-х годов были очень оживленными с обеих сторон: и роман «Рудин», и поэма «Саша» рождались в тесном и заинтересованном общении писателей друг с другом. Не случайно сюжеты их во многом перекликаются, а Некрасов сопровождает «Сашу» дружеским посвящением И. С. Тургеневу.

Некрасов верил в огромный талант Тургенева, считая, что «он в своем роде стоит Гоголя», и способен «дать нам идеалы, насколько они возможны в русской жизни». Он даже собирался написать о тургеневском творчестве критическую статью: «Может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как писателя».

Однако дружба эта имела чёткие пределы. Интересно, что в пору сердечной близости с Тургеневым Некрасов работал над романом «Тонкий человек, его приключения и наблюдения». Это был роман о дворянине 1840-х годов, получившем умозрительное, далекое от жизненной практики кружковое воспитание. Некрасов вторгался в область, казалось бы, сугубо тургеневской тематики, но в отличие от Тургенева образ «лишнего человека» окрашивался у него в иронические тона. Ирония проступала уже в самом заглавии — «Тонкий человек» — и подхватывалась в тексте пародийными обыгрываниями «тонкости» героя. Тургенев не мог не заметить элементов скрытой полемики Некрасова с его повестями о «лишнем человеке», не мог не уловить лёгкого оттенка иронической стилизации этих повестей. В тексте Некрасова встречались порой и прямые уколы, когда, например, заявлялось, что «всякий предмет уясняется только тогда, когда перестает быть достоянием ограниченного числа специалистов, как бы получивших на него привилегию». Ясно, что «специалистом» этим был он, Тургенев, придумавший само определение героя — «лишний человек»!

Что же не принимал Некрасов в тургеневской характеристике «лишнего человека»? По-видимому, характерное для Тургенева оправдание слабостей дворянского героя. В отличие от Тургенева Некрасов обращал преимущественное внимание не на философские, а на социальные корни «бездействия», «обломовщины» героя, связанные с дворянским его воспитанием, а потому давал им ироническую интерпретацию, пародировал и снижал открытый Тургеневым тип «лишнего человека». В поэме «Саша» эта пародийность была смягчена, но тем не менее дворянин Агарин не произвел на Тургенева положительного впечатления: «Он (Некрасов. — Ю. Л.) написал «Сашу» и, по своему обыкновению, обмелил тип».

Скрытая и явная полемика между Тургеневым и Некрасовым возникала не только по причине идейных расхождений между ними. Сказывалось и различие воспитания, определившего духовный склад этих людей. На это различие указывал ещё Белинский. Сетуя в письме к Тургеневу на чрезмерную практичность Некрасова-редактора, критик сделал примечательную оговорку: «Мне теперь кажется, что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем, он ещё не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер. Вижу из его примера, как этот идеализм и романтизм может быть благодетелен для иных натур, предоставленных самим себе».

Некрасов и сам чувствовал в себе подмеченную Белинским слабость, потому-то, вероятно, он и тянулся к Тургеневу. В творчестве последнего он высоко ставил именно поэтический, романтический элемент: «Я читал недавно кое-что из твоих повестей... Тон их удивителен — какой-то страстной, глубокой грусти. Я вот что подумал: ты поэт более, чем все русские писатели после Пушкина, взятые вместе. И ты один из новых владеешь формой — другие дают читателю сырой материал, где надо уметь брать поэзию. Написал бы тебе об этом больше, но опять проклятая мысль — не принял бы ты этого за пустую любезность! Но прошу тебя — перечти «Три встречи», — уйди в себя, в свою молодость, в любовь, в неопределенные и прекрасные по своему безумию порывы юности, в эту тоску без тоски — и напиши что-нибудь этим тоном. Ты сам не знаешь, какие звуки польются, когда раз удастся прикоснуться к этим струнам сердца, столько жившего — как твое — любовью, страданьем и всякой идеальностью».

Некрасов ценил в Тургеневе именно эту романтическую молодость души, утонченность сердечных движений и психических чувствований, все то, что восполняло его собственную, некрасовскую односторонность. И в то же время Некрасов видел, как романтическая идеальность оборачивалась порой недоверием к «грубой существенности» жизни, мягкостью и уступчивостью, чрезмерной утонченностью, способной разрушить цельность и ясность душевной жизни.

Тургенева, напротив, привлекала в Некрасове грубоватая прямота и деловитость, практический склад ума, — качества, которых сам он был лишен, — но и отталкивали проявления «разночинской», «плебейской» резкости суждений, чрезмерной расчетливости в деловых отношениях с сотрудниками журнала.

Разногласия возникали и в представлениях о сущности и назначении искусства. Когда Тургенев прочел в некрасовском стихотворении «Поэт и гражданин»: «Служи не славе, не искусству», — он обратился к поэту с недоуменным вопросом: «Что это, Некрасов? Опечатка?» — и предложил иной вариант: «Служи не славе, но искусству». Однако никакой опечатки не было. Просто Некрасов и Тургенев по-разному понимали смысл искусства и место его в ряду других форм общественного сознания. Тургенев постоянно отстаивал самоценность искусства, считал занятие им делом жизни, благородным подвигом. Ему всегда казалось, что открыто социальные тенденции в творчестве поэтов-демократов угрожали разрушением специфике искусства, а порой и действительно разрушали ее. Открытость эстетических границ размывала поэзию, а в творчестве Некрасова приводила к чрезмерной прозаизации стиха. Не случайно похвалы Тургенева некрасовским стихам все время определялись мерою близости их к пушкинской традиции. Так, он высоко оценил «Родину», «Музу», «Еду ли ночью по улице темной» и в отзывах, как правило, говорил: «пушкински хороши» или «напоминают пушкинскую фактуру». А иногда заявлял другое: поэзия в стихах Некрасова «и не ночевала».

Двойственная оценка эта по сути не менялась, смещались лишь ее акценты. После разрыва с Некрасовым они склонялись в негативную сторону. Однако, узнав о смерти Некрасова, Тургенев писал Я. П. Полонскому 11 января 1878 года: «Ты знаешь мое мнение о Некрасове; и потому говорить о нем не стану. Пускай молодежь носится с ним. Оно даже полезно, так как, в конце концов, те струны, которые его поэзия (если только можно так выразиться) заставляет звенеть, — струны хорошие. Но когда г. Скабичевский, обращаясь к той же молодежи, говорит ей, что она права, ставя Некрасова выше Пушкина и Лермонтова — и говорит это, «не обинуясь», я с трудом удерживаю негодование...»

В 40–50-х годах Тургенев не только высоко оценивает, но порой и прислушивается к поэзии Некрасова, да так чутко, что в тургеневской прозе этого времени ощущаются её отголоски. Мотивы некрасовской поэмы «Тишина» слышны в «Дворянском гнезде» в описании возвращения Лаврецкого на Родину, в желании героя с головою погрузиться в «родную глушь», в стремлении его «сесть на землю и пахать её, как можно глубже пахать». Сам образ России в этом романе, наполненный живительной тишиной, восходит, вероятно, к известным строкам некрасовской поэмы:

Над всею Русью тишина,

Но не предшественница сна:

Ей солнце правды в очи блещет,

И думу думает она...

В сентябре 1854 года русские войска оставляют Молдавию и Валахию, а 8 сентября терпят сокрушительное поражение на реке Альме и отходят к Севастополю, фактически открыв путь англо-французским и турецким войскам к осаде не защищенного с суши и заблокированного с моря города. Патриотический подъем, царивший в кругах русской интеллигенции в начале войны, стремительно идет на убыль. По свежим тогда воспоминаниям о 1812 годе, о разгроме французского нашествия, казалось, что военный перевес будет именно на нашей стороне. На деле вышло совсем другое: за пышным словесным фасадом империи Николая I открылось, наконец, в час сурового испытания совершенно прогнившее ее нутро. Треснула по всем швам николаевская дипломатия, возглавляемая продажным Карлом Нессельроде. Убаюканный его лживыми заверениями Николай полагался на австрийский нейтралитет и на подъем освободительного движения балканских народов, находившихся под турецким игом. Австрия сразу же отшатнулась от России вместе с Пруссией, развязав руки Луи Наполеону. Он только что отпраздновал пышную коронацию на крови расстрелянных в 1848 году рабочих и начал оголтелую антирусскую кампанию в расчете на сплочение нации, взбудораженной недавней революцией: «Цивилизованный мир должен сокрушить русского варвара», «Россия в Константинополе — это смерть для католицизма, смерть для западной цивилизации». Вступив в союз с Англией и Турцией, Наполеон III мечтал о возмездии русским за позор 1812 года. При этом Франция и Англия рассчитывали на захват Крымского полуострова и ослабление русского влияния на Кавказе.

После дипломатической катастрофы последовала катастрофа военная. Русская армия, вооруженная гладкоствольными винтовками, оказалась беззащитной перед карабинами системы Минье, разбивавшими ряды наших войск на расстоянии, в два раза превышающем дальность полета русских пуль. Несчастные наши солдаты уповали на рукопашную схватку как на единственное спасение от метких неприятельских залпов, перед которыми их оружие было совершенно бессильно.

В стране, где в течение многих лет живое дело подменялось канцелярской бумагой, обнаружилась полная гнилость военной верхушки, бездарной и двурушной, привыкшей лишь к механической исполнительности.

Наконец, война обнаружила вопиющую экономическую отсталость России: крепостнические отношения, изжив себя, отбрасывали страну назад, лишали ее возможности поддерживать свой хозяйственный потенциал на уровне передовых стран Европы. Проявилась воочию полная дезорганизованность государственного хозяйства, оказавшегося в руках отъявленных мошенников, взяточников и казнокрадов. Продовольствие, обмундирование и даже боеприпасы разворовывались, не доходя до места своего назначения. Солдаты чуть не умирали от голода. Одна из французских газет того времени, толкуя о качествах русского солдата, о его любви к родине, уверяла, что каждый русский носит в своем ранце мешочек с землей с его родины — ничему иному они не могли уподобить трехдневный запас наших горелых сухарей, истолченных в порошок для более удобного помещения их в ранце. Теплое обмундирование было разворовано интендантскими службами, и наши солдаты всю зиму пробавлялись в своих истасканных шинелишках, добавляя к ним, и то на собственные гроши, рогожи, которые надевались в виде ризы на плечи, а во время дождя и на голову, образуя громадный башлык. Этот наряд, видимый издали, приводил в недоумение неприятелей: что это за особый род военного костюма в русской армии? Баснословные суммы отпускали в войска на фуражное довольствие лошадей, а между тем на глазах у всех лошади дохли от голода.

«Взгляните на годовые отчеты, — писал в своем дневнике либерал П. А. Валуев. — Везде сделано все возможное; везде приобретены успехи; везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, правду от неправды или полуправды, — и редко где окажется прочная, плодотворная польза. Сверху блеск; внизу гниль. В творениях нашего официального многословия нет места для истины».

Так начиналось отрезвление русских людей от тридцатилетнего николаевского царствования. 5 октября был окружен Севастополь и началась многомесячная его осада. Французы и англичане для подвоза боеприпасов срочно соорудили узкоколейную железную дорогу от места расположения своих войск к черноморской гавани, находившейся под их контролем. А у нас из Симферополя до Севастополя на курьерских лошадях добирались восемь дней: заморенные лошади буквально тонули в грязи. Не хватало ни пороху, ни снарядов: в лучшем случае на три выстрела неприятельских батарей мы отвечали одним. А давно ли Федор Глинка под ура-патриотические рукоплескания восклицал:

Ура! на трех ударим разом,

Не даром же трехгранный штык!

Ура! — отгрянет над Кавказом.

В Европу грянет тот же клик!

И вот теперь ходят слухи, что великие князья скупают французские штуцеры, объявив цену по 6 рублей за штуку, и формируют штуцерные батальоны; говорят, что легкой артиллерией нам почти невозможно действовать, так как штуцеры, хватающие на большое расстояние, убивают всю прислугу. Протоиерей Петропавловской церкви в Севастополе сообщает своим близким: «И умереть — новая беда: ни доски, ни мастера для гроба, ни людей понести тело нет... Погребение совершается как бы тайком, или по заходе солнца, или на рассвете, до начала бомбардировки».

Вот к чему привел Россию основной порок николаевского царствования — его стремление казаться, а не быть: «ложь в приветной улыбке, в уме, который обманывает и обманывается; в языке, который употребляется для того, чтобы скрывать свои мысли; ложь в образовании, наружном, поверхностном, без глубины, без силы, без истины, — ложь и ложь, бесконечная цепь лжей», по словам А. В. Никитенко.

В роковой, судьбоносный для России 1854 год через Спасское часто шли полки измученных, усталых солдат, направлявшихся в Севастополь. На кромке пыльной дороги, огибавшей старое господское кладбище, находился камень с эпитафией маленькой девочке, дочери спасского архитектора:

Бог ангелов считал —

Одного недоставало,

И смертная стрела

На Лизоньку упала.

Тургенев был свидетелем, как однажды подошел к этому памятнику какой-то старый-старый капитан, кивер в виде ведерка, в чехле, штаны в сапогах, на голенищах следы засохшей грязи, седые усы, и пыль, пыль по самые брови. Усталый, сгорбленный, увидел он надпись на камне и стал медленно читать:

Бог ангелов считал, —

прочел, плюнул, выругался самой что ни на есть площадной бранью и пошел дальше...

«Помню, — рассказывал Тургенев Полонскому, — как это меня озадачило... Но разве в этой ругани не сказалась вся жизнь его — бедная, скучная, тяжелая, бессмысленная и безотрадная... И то сказать — если мужику, которого только что высекли в волостном правлении или который только что вернулся верст за двадцать в свою семью, брюзгливую и злую от того, что есть нечего, начать читать стихотворение Пушкина или Тютчева, — если бы он даже и понял их, непременно бы плюнул и выругался... До стихов ли, в особенности нежных, человеку, забитому нуждой и всякими житейскими невзгодами».

Наступало время переоценки ценностей, трудное время трезвой преобразовательной деятельности, требовавшее и от искусства более суровых жизненных красок, иного, правдивого и мужественного языка. В октябре 1854 года, оставшись в Спасском один, Тургенев живет «лихорадочным ожиданием известий» из Севастополя. В почтовый день он ничего решительно делать не может. «Что-то будет, что-то будет! Иностранные газеты хоть в руки не бери».

В апреле 1854 года в Париже появился перевод «Записок охотника», сделанный Э. Шарьером, под явно тенденциозным заглавием «Воспоминание знатного русского барина или Картина состояния дворянства и крестьянства в русских провинциях в настоящее время». Перевод был сделан крайне небрежно, с бесцеремонным изменением заглавий, искажениями в тексте, вставками от лица переводчика, но главное — книга Тургенева становилась предметом политической спекуляции, использовалась врагами России для разжигания антирусских настроений во Франции.

Тургенев вынужден был написать открытое письмо редактору выходящего в Петербурге на французском языке издания «Journal de St. Pétersbourg». Показывая нелепости и курьезы перевода, непроизвольные и сознательные, Тургенев, между прочим, заявлял: «Этот перевод, неизвестно почему-то названный «Записками русского барина...», подал повод к нескольким статьям, помещенным в разных иностранных журналах. Вы легко поймете, м. г., что мне не идет вступать в прения с моими критиками, слишком, впрочем, ко мне благосклонными, но я чувствую потребность протестовать против заключений, которые многие из них сочли возможным извлечь из моей книги. Я протестую против этих заключений и против всех выводов, которые можно из них сделать, протестую как писатель, как честный человек и как русский; смею думать, что те из моих соотечественников, которые меня читали, отдали справедливость моим намерениям, а я и не добивался никогда другой награды».

В ноябре 1854 года Тургенев писал из Спасского П. В. Анненкову: «Я каждую ночь вижу Севастополь во сне. Как бы хорошо было, если б прижали незваных гостей». К тревогам за судьбу отечества примешивалась у Тургенева тревога за судьбу человека, к таланту которого он с некоторых пор был очень неравнодушен. Когда за подписью «Л. Н.» на страницах «Современника» в 1852 году появилась повесть «История моего детства», Тургенев был удивлен жизненной силой и стихийной мощью новоявленного таланта. «Поощряй его писать, — обращался Тургенев к Некрасову, — скажи ему, если это может его интересовать, что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему».

Лев Николаевич Толстой... он теперь там, среди русских офицеров, он подвергает себя ежеминутной опасности быть убитым вражеской пулей или снарядами. Происходящая там, в Севастополе, драма касается каждого русского человека и даже судьбы отечественной литературы. Тургенев знал, что в двадцати верстах от Спасского, в имении Покровское, живет с семьей родная сестра Толстого Мария Николаевна, которая была замужем за своим дальним родственником Валерианой Толстым. Еще в декабре 1852 года тетушка Льва Николаевича Т. А. Ергольская писала племяннику: «Твой литературный дебют произвел много шума и волнений среди соседей Валерьяна: все интересуются знать, кто этот новый писатель, выступивший с таким успехом; более всех заинтересован Тургенев, автор «Записок охотника»; он расспрашивает всех и каждого, нет ли у Мари брата на Кавказе, который пишет, и говорит: если этот молодой человек будет продолжать так, как начал, он пойдет далеко».

Когда осенью 1854 года Тургенев получил в Спасском очередной номер «Современника» с повестью Л. Н. Толстого «Отрочество», решение познакомиться с сестрой Льва Николаевича осуществилось: «Очень рад я успеху «Отрочества», — писал он. — Дай только Бог Толстому пожить — а он, я твёрдо надеюсь, еще удивит нас всех. Это талант первостепенный. Я здесь познакомился с его сестрой... Премилая, симпатичная женщина».

Инициатором этого знакомства был Тургенев. 17 октября он написал В. П. Толстому, мужу Марии Николаевны, следующее письмо:

«Милостивый государь!

Посылаю Вам № «Современника», в котором помещена повесть брата Вашей супруги — «Отрочество» — думая, что это будет интересно для Вас. Я давно имел желание с Вами познакомиться; если Вы с Вашей стороны не прочь от этого, то назначьте мне день, когда мне к Вам приехать, начиная со вторника. Я чрезвычайно высоко ценю талант Льва Николаевича и весьма желал бы знать о нем, где он и что с ним».

24 октября 1854 года Тургенев приехал в Покровское, и вечером, в гостиной небольшого барского дома, состоялось чтение толстовской повести. Мария Николаевна вспоминала, что Тургенев читал просто, вдумчиво, как бы толкуя, разъясняя написанное. К концу чтения он настолько увлекся, что не выдержал, встал на стул с томиком «Современника» в руках и сказал: «Вот насколько Ваш брат, Мария Николаевна, как писатель выше и талантливее меня!»

По писательской привычке Тургенев внимательно всматривался в Марию Николаевну, и она все более нравилась ему редкой непосредственностью и правдивостью. Особенно прекрасны были ее лучистые глаза (те самые, которые впоследствии будут у толстовской княжны Марьи в «Войне и мире»). Но в этих влажных, глубоких глазах, ласкающих лучистым светом, была затаенная тревога и мольба о защите и покровительстве. Чувствовалось, что при внешнем благополучии не сложилась ее личная жизнь...

«Маша в восхищении от Тургенева, — пишет Л. Н. Толстому его брат Николай Николаевич. — Маша говорит, что это простой человек, он играет с ней, раскладывает гранпасьянс, большой друг с Варенькой (четырехлетней дочерью Марии Николаевны. — Ю. Л.), но Маша плохо знает свет, и она может очень ошибаться насчет такого умного человека, как Тургенев».

Действительно, знакомство вскоре перерастает в дружбу. Мария Николаевна хорошо играет на фортепиано и тонко чувствует музыку. Тургенев утоляет обычный для него в Спасском «музыкальный голод». Впоследствии Мария Николаевна вспоминала, как она аккомпанировала Тургеневу, а он пел романс Глинки на слова Пушкина «Я помню чудное мгновенье»:

— Я аккомпанирую, а Иван Сергеевич меня пальцем в плечо толкает, чтобы энергичнее выходило: «Шли годы, бурь порыв мятежный...» А я говорю: «Да откуда тут энергии взять, коли вы бог знает что поете, ни одной ноты верной».

— Ах, Мария Николаевна, — со вздохом отвечает Иван Сергеевич, — да что же мне делать? Ведь я и сам знаю, что у меня не голос, а просто свинья!

«Премилая женщина, умна, добра и очень привлекательна... Жаль, что отсюда до них около 25 верст. Она мне очень нравится», — сообщает Тургенев Некрасову 29 октября 1854 года. «Одно из привлекательнейших существ, какие мне только удавалось встретить. Мила, умна, проста — глаз бы не отвел. На старости лет (мне четвертого дня стукнуло 36 лет) — я едва не влюбился... поражен в самое сердце. Я давно не встречал столько грации, такого трогательного обаяния».

На зиму Тургенев уехал из Спасского в Петербург. Но образ Марии Николаевны не только не покидал его, но и окончательно вытеснил из сердца образ Ольги Александровны. После отъезда из Спасского он писал Толстым: «Все это время я часто думал о вас всех — и о днях, проведенных вместе с вами».

В январе 1855 года Тургенев был в Москве на праздновании юбилея Московского университета. Воспоминаниями юности пахнуло на него при виде знакомых студенческих аудиторий, а встреча с изменившимися, постаревшими друзьями говорила о неумолимом беге времени. Константин Аксаков с единомышленниками на официальные торжества не пришел в знак презрения к правительству в лице министра просвещения А. С. Норова, специально прибывшего из Петербурга. Славянофилы пригласили Тургенева на домашний дружеский вечер в Москве, а затем — в Абрамцеве.

Тургенев вспомнил весенние дни 1854 года, клейкие молодые листочки абрамцевского сада, добродушного и хлебосольного Сергея Тимофеевича — само олицетворение русского домашнего тепла и щедрой доброты. Предстояло наслаждение послушать в его чтении очередные главы «Семейной хроники»... Наконец, семейная атмосфера абрамцевской усадьбы, где было так уютно, так спокойно, где оттаивала и расправлялась душа... Соблазн был столь велик, что Тургенев радостно согласился.

Тургенев приехал туда вместе со Щепкиным, когда в доме уже было много гостей. Константин Сергеевич и его друзья, среди которых оказался старый знакомый Тургенева Алексей Степанович Хомяков и юный Александр Федорович Гильфердинг, литератор, ученый-славист со своим отцом, чиновником министерства иностранных дел, — решили, очевидно, окончательно выяснить, на чьей стороне Тургенев и, по возможности, посвятить его, наконец, в свою веру.

Сначала общее внимание привлек Гильфердинг-старший, который знал все последние сведения о положении дел в Крыму и в дипломатических сферах. Союзники, как выяснилось, потребовали в качестве условия для заключения мира уничтожения Россией Черноморского флота и сдачи Севастополя.

— Вот куда завело несчастную Россию, — заявил А. С. Хомяков. — Сначала духовное пресмыкательство перед Европой, а теперь готовится иное — физическое повиновение. Россию хотят превратить в служанку Европы. И наше положение особенно безотрадно, потому что «верхи» общества оторвались в своей культуре, в своей политике, в своем образе жизни, наконец, от народной почвы, от тех духовных сил, которые лежат в основе России.

— И вы серьезно считаете, что вся сила русского народа заключена в его религиозности? — задал опрометчивый вопрос Тургенев.

— А вы ее видите в чем-то другом? Не кажется ли вам, Иван Сергеевич, что совершающаяся буквально у нас на глазах всемирно-историческая драма заключается в исконной ненависти мирового католицизма и папизма к русскому православию? Почему Запад так оскорбительно отзывается о России, почему он ищет любой повод, чтобы обвинить ее в варварстве, почему все славянство он обвиняет в неспособности к самостоятельному историческому развитию и клеймит именем «варваров»?

— Ну, положим, к этому есть и некоторый повод. Наша историческая отсталость, например.

— Историческая отсталость?! Нет, другая, совсем другая тут причина, любезнейший Иван Сергеевич. Она прежде всего заключается в нашей силе, вызывающей зависть, в нашей способности не закрывать глаза на собственные грехи, в отличие от самодовольного и духовно уснувшего Запада. Мы имеем громадные исторические преимущества перед Западом, и наша задача заключается в том, чтобы развить их. Наше современное положение потому так безобразно, что мы оторвались от тех духовных сил, которые лежат в основе православной Руси. Католический и протестантский Запад разлагается, его просвещение, основанное на чисто рационалистических началах, впадает в одностороннюю рассудочность и эгоизм. Полнота духовного начала, заповеданная миру христианством, именно у нас, в православии, нашла свое чистое воплощение в восточном православии, милостивый государь, а не в западном папизме.

— Да в чем же это наше духовное преимущество конкретно проявляется?

— Прежде всего в особенностях нашего разума, нашего любомудрия, в корне отличного от суемудрия западной цивилизации. Римско-протестантский Запад обожествил разум, оторвал его от духовно-нравственных основ веры и любви и, пустившись во все тяжкие по стезе отвлеченной логики и формальной диалектики, привел свое общество к духовному краху и тупику. Западный ум истощен в дебрях бесплодной схоластики. Ум русского, неевропеизированного, заметьте, человека, напротив, — таит в себе здоровые зерна будущего великого развития. Разум сам по себе дьявольски подвижен и эгоистически хитер. Только разум в единстве с верой в православном ее существе дает истинное знание.

— Но вы не ответили на мой вопрос!

— Извольте, это старый наш спор с западниками. И помнится, в 1841 году, когда у нас шла речь об односторонности гегелевской философии, вы со мною соглашались.

— Я и теперь ясно вижу ее односторонность!

— Охотно вам верю, но видите ли вы отчетливо ее истоки?

Тургенев пожал плечами.

— Вот так! А я вижу. Гегелевский рационализм — плод западной схоластики, наиболее ярко обнажающий вопиющую односторонность католицизма как веры, лишенной духовной полноты. Русский же тип мышления не логически-отвлеченный, а целостный, духовный, основанный на законах любви, согласный с ними и им подчиненный. Истоки его лежат в восточном православии, именно в нем!

А посему временное физическое превосходство Запада ничего не доказывает против духовной исключительности православных народов. Именно России, ее «цивилизации», заметьте, уготована всемирно-историческая роль. Нам нечего рассчитывать на приобретение силы от западного просвещения, начала которого совершенно чужды русской жизни. Чтобы устранить недостатки нашего образования, как одностороннего, чисто рассудочного, нужно вернуться в лоно восточной православной церкви.

— Допустим, допустим, Алексей Степанович, что вы правы. Но укажите хотя бы одно постановление в нашем самобытном русском быту, которое не заслуживало бы сейчас полного отрицания!

— А крестьянская община! — вмешался в разговор Константин Сергеевич. — Вот вам образец русского соборного общественного быта в противоположность формализму столь почитаемой вами западной демократии. Вспомните «Тараса Бульбу» Гоголя — товарищество Запорожской Сечи, — это ли не образец самобытности? В западной ассоциации существуют формальные объединения людей по принципу господства большинства над меньшинством, это мертвое единство, не согретое нравственным светом, теплом и любовью. Оно и приводит Запад к постоянной сословной вражде, войнам и революциям. В русской общине люди объединяются не внешними постановлениями, не юридическими законами, а добровольным, сердечным согласием между собою. И в крестьянском быту царствует именно этот закон жизни «миром», личность здесь не обособлена и сила ее обретается через единство с другими крестьянами (христианами — заметьте: тут корень самобытной нашей культуры и самобытной нашей общественности). Наш мужик все свои частные вопросы решает полюбовно, на миру.

— Но почему вы считаете, господа, что общинный быт — плод именно христианской культуры в православном ее существе, в целости сохранившем, как вы утверждаете, первоначальные основы христианских древних общин? — начал Тургенев. — Может быть, это оскорбит, и я заранее приношу свои извинения, может быть, это оскорбит ваши религиозные чувства, которые, поверьте, ценю и уважаю... Но истина порой бывает безжалостна... Так вот, как-то в одиночестве, в Париже, я погрузился в чтение книг по истории религии. Среди них мне попалась в руки книга Даумера «Тайны христианской древности»... Возможно, этот Даумер какой-то безумец... Но что есть истинного в этой книге, господа, — это факты, факты, показывающие кровавую, мрачную сторону той религии, которая должна была вся состоять из любви и милосердия. Разве не производят на вас тяжелого впечатления все эти предания о мучениках, все эти бичевания, процессии, поклонение костям, ожесточенное презрение к жизни, отвращение к женщинам! все эти язвы, вся эта кровь!.. Это так тягостно, что я не хочу более об этом говорить...

— И правильно сделаете, Иван Сергеевич, пощадите свято верующую женщину, о которой вы забыли. Все ваши примеры — из католицизма с его инквизицией, кострами, на которых сжигали еретиков. А мученичество первых христиан... В чем его источник? Не в языческой ли ненависти к новой религии? Восточная церковь не знала ни инквизиций, ни казней...

— А разве наша восточная церковь не освящает и по сию пору барский кнут и российский деспотизм? Да и сама церковь с ее иерархией какое отношение имеет к соборности, к жизни «миром»? Не стала ли и наша церковь льстивой угодницей деспотической власти? Вы превозносите русское духовенство. Но как к нему относится русский народ? Не забудем о том любопытнейшем факте, что больше всего сатирических, хуже! похабных сказок русский мужик сочинил про попа. И не доказывает ли этот факт, что всякая система в хорошем и дурном смысле этого слова — не русская вещь, все резкое, определенное, разграниченное нам не идет...

— Пощадите же Веру Сергеевну, безнадежный вы человек! Скажите же. в чем ваша вера, где ваша религия?

— Письмо Белинского к Гоголю — вот моя религия! — в запальчивости воскликнул Тургенев и тут же пожалел о сорвавшихся с языка словах.

Возникло замешательство. Культ Гоголя царил беспредельно в аксаковской семье. Он должен был это знать.

На помощь пришел добрейший Сергей Тимофеевич. Он ослабил до предела натянутую струну.

— Стоит ли продолжать спор, господа? Совершенно ясно, что убеждения Ивана Сергеевича противоположны нажим, что он равнодушен к тому, что всего дороже для нас. И пусть различие наших воззрений не мешает нам любить друг друга и ценить высокий поэтический талант автора «Записок охотника».

Но, увы, вечер был испорчен. Ночью Тургенев не мог заснуть. Ему были дороги связи с этим добрым семейством, с мудрым человеком и талантливым писателем Сергеем Тимофеевичем. Зачем он ввязался в этот спор, оскорбил этих людей в лучших верованиях. Он вспомнил бледное лицо Веры Сергеевны... и застонал, как от зубной боли.

Утром читали «Семейную хронику». Увлеченный неторопливыми ритмами аксаковской прозы, от которой веяло душевным здоровьем, дыханием живой, полнокровной народной культуры, Тургенев думал: «Вот оно, настоящее!»

Умная и тонкая тургеневская оценка книги Сергея Тимофеевича несколько смягчила неловкость давешнего запальчивого спора.

Тургенев уезжал из Абрамцева, чувствуя холодок со стороны всех членов аксаковского семейства, а Вера Сергеевна записала в своем дневнике: «Я со вниманием всматривалась в него и прислушивалась к словам и вот что могу сказать. Это человек кроме того, что не имеющий понятий ни о какой вере, кроме того что проводил всю жизнь безнравственно и которого понятия загрязнились от такой жизни, это человек, способный испытывать только физические ощущения; все его впечатления проходят через нервы, духовной стороны предмета он не в состоянии ни понять, ни почувствовать... У Тургенева мысли есть плод его чисто земных ощущений... У него есть какие-то стремления к чему-то более деликатному, к какой-то душевности, но не к духовному; он — весь человек ощущений, впечатлений, в котором нет даже языческой силы и возвышенности души, дряблость душевная, как и телесная, несмотря на его огромную фигуру».

Что посеешь — то и пожнешь! Иным Иван Сергеевиче и не мог предстать в глазах этой глубоко религиозной девушки, свято верующей в истину славянофильских воззрений брата Константина и его друзей.

Но не обладая твердыми христианскими убеждениями, Тургенев верил в добро, человеческую совесть и благородство. Он был убежден, что цель человеческой жизни не в материальных удовольствиях, не в чувственных плотских наслаждениях. «Знайте, — писал Тургенев, — что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить — гадко жить; знайте, что это говорит вам человек, про которого, может быть, думают, что он весь проникнут иронией и критикой, — но без горячей любви и веры ирония — дрянь — и критика хуже брани. Если разобрать поэзию зла, воплощенную в типе сатаны — то и в ней мы найдем основанием бесконечную любовь... Во всяком случае, наше призвание — не быть чертями — будемте людьми — постараемся быть ими как можно долее — «С Богом в трудную дорогу!»

Тимофей Николаевич Грановский приветливо и радушно встретил старого университетского товарища. Однако что-то непривычно беспокойное царило теперь и в его доме, и в душе друга тоже не было ласковой и мягкой умиротворенности, которая всегда благотворно действовала на Тургенева. Грановский был тяжело болен и нервно возбужден. Всю жизнь он пропагандировал гуманистические идеи Европы, а теперь две великие нации творили ужасающий разгром в Севастополе. Грановским владела скорбь о России, которая расплачивалась за николаевскую национальную кичливость во внешней и внутренней политике. Национальная изоляция и самодовольство обернулись теперь, как он думал, народной кровью у стен Севастополя. «Будь я здоров, — говорил Грановский, — ушел бы в ополчение без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела в это время. Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить надежду на будущность России. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму, но жить здесь никто не умеет».

Да, почти невыносимые, мучительные чувства переживал этот ярый западник. Казалось бы, внешне его положение в университете определилось достаточно прочно. Он получил официальное признание. Новый министр А. С. Норов поручил ему составление программы преподавания истории, написание учебника. Его назначили деканом историко-филологического факультета. Но служебный успех не радовал Грановского — не было мира в душе, которая и любила Россию, и ненавидела ее за всегубящий режим Николая, погрузивший страну в летаргический сон... Какое мучительное пробуждение он ей уготовил!

Тургенев оставил Грановского с тяжелым чувством тревоги за судьбу своего друга, и только визит к Александру Николаевичу Островскому несколько смягчил грустные московские впечатления.

С большой Лубянской площади по Солянке, мимо Опекунского совета Тургенев прошел довольно успешно, а затем долго плутал в поисках Серебрянического переулка, прежде чем наткнулся на неказистый деревянный дом обычного московского пошиба. Он был обшит тесом и покрашен темно-коричневой краской.

Всполошился дворник Иван Михайлов, побежал к хозяину с испуганным лицом:

— Батюшка-отец! Александр Николаевич! Там внизу большой барин просится к тебе пройти, — Тургеневым сказывается. Пущать ли?

«Немалый переполох и замешательство произвело это неожиданное посещение Тургенева и между присутствующими, — вспоминал С. В. Максимов. — Сконфузился и сам хозяин, Александр Николаевич, застегивая ворот коротенькой поддевки на крючки, стыдливо оглядываясь на простоту своей повседневной обстановки. Она не совсем соответствовала вкусу и не отвечала надлежащему достойному приему такого гостя, который был и богатым человеком, и чуть не аристократом, но во всяком случае, уже крупной известностью, передовым после Гоголя писателем».

Однако первое смущение вскоре прошло, когда Тургенев очаровал всех простой и приветливой беседой и был достойно вознагражден за дружеским столом знаменитым тостом генерала Дитятина. Этот тост с неподражаемым юмором произнес молодой актер И. Ф. Горбунов.

«Милостивые господа, — начал Горбунов, мгновенно войдя в роль тупого генерала-ретрограда. — Вы собрались сюда чествовать литератора 40-х годов Ивана Тургенева... Я против этого ничего не имею... Хотелось бы и говорить, но говорить, находясь среди вас, трудно: во-первых, разница ваших взглядов, во-вторых, мое официальное положение, в-третьих, присущая людям нашей эпохи осторожность: нас учили более осматриваться, чем всматриваться; больше думать, чем говорить; одним словом, нас учили тому, чему, к сожалению, не учат теперь...

В начале 30-х годов, — выражаясь риторическим языком, среди безоблачного неба, тайный советник Дмитриев внезапно был обруган семинаристом Каченовским. Подняли шум... Критик скрылся... Далее, генерал-лейтенант, сочинитель патриотической истории 12-го года, Михайловский-Данилевский, был обруган. Были приняты меры... стало тихо. Но на почве, усеянной, удобренной мыслителями 30-х годов, показались всходы; эти всходы заколосились, и первый тучный колос, сорвавшийся со стебля в 40-х годах, были «Записки охотника», принадлежащие перу чествуемого вами литератора, отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева.

В простоте солдатского сердца я взял эту книгу, думая найти в ней записки какого-либо военного охотника... оказалось, что под поэтической оболочкой скрываются такие мысли, о которых я не решился не доложить графу Закревскому. Граф сказал: «Я знаю». Я в разговоре упомянул об этом князю Сергию Михайловичу Голицину. Он говорит: «Это дело администрации, а не мое». Я сообщил конфиденциально митрополиту Филарету. Он мне ответил, что это «веяние времени».

Я увидал, что совершается что-то странное, — и посторонился.

Теперь я, милостивые господа, стою в стороне, пропускаю мимо себя нестройные ряды идей, мнений, постоянно сбивающихся с ноги, и всем говорю: «Хорошо!» Но мне уже никто не отвечает: «Рады стараться, ваше превосходительство!», а только взводные кивают с усмешкой головой. Я кончил».

Тост генерала Дитятина неоднократно прерывался дружным смехом гостей, и громче, заразительнее всех смеялся Иван Сергеевич. Так уморительно и точно передавал Горбунов психологию николаевского солдафона, что, пожалуй, дал фору Прову Садовскому. Тусклый взор, отвисшая нижняя губа и особенно знаменательная беспомощная и бессмысленная улыбка... Уходила в прошлое, разваливаясь под гром пушек в Севастополе, целая эпоха русской жизни. Каким-то свежим ветром повеяло на Тургенева в кружке этих людей, ближе стоявших к самым недрам народной жизни, чутко схватывавших перемены в умонастроениях демократических слоев общества. Любовь к русскому человеку, не исключавшая трезвого взгляда на его слабости, теплилась в горбуновских рассказах из крестьянской жизни: «Вся-то жизнь наша — слезы, — сетовал Горбунов, великолепно перевоплотившийся в русского мужика, — родимся мы в слезах и помрем в слезах... И сколько я этих слез на своем веку видел, и сказать нельзя. Бывало хоть в некрутчину: и мать-то воет, и отец-то воет, а у жены у некрутиковой из глаз словно смола горячая капает».

На дружеском вечере у Островского познакомился Тургенев с рисунками Боклевского к комедии «Бедность не порок» и так ими увлекся, что немедленно решил вывести этого художника в свет, Горбунову же обещал всяческое содействие к переводу в Александрийский театр и сдержал свое обещание.

Возвращаясь в Петербург и обдумывая московские встречи, Тургенев не мог не заметить с грустью, что его поколение, прошедшее через германскую философскую школу, через искусы «мрачного семилетия», поколение идеалистов 30–40-х годов, при всех его достоинствах, слишком поглощено рациональным, книжным воспитанием, слишком отягощено бременем собственного интеллекта. В Островском и его друзьях чувствовалось веяние иного времени, рождение новой, молодой поросли людей демократического склада ума и характера, людей по-народному цельных и прямых, мудрых новой, от жизни идущей мудростью. И грусть Тургенева была светла: значит, жизнь не остановилась, не замерла, есть силы для ее возрождения...

18 февраля 1855 года умер Николай I.

Сначала Тургенев услышал эту весть утром от своего слуги, который, подавая чай, промолвил равнодушным голосом :

— Государь помер.

Вскоре прибежал Павел Васильевич Анненков и подтвердил:

— Верно, брат был во дворце, сам видел.

Друзья обнялись, но Тургеневу как-то еще не верилось, что кончилась николаевская эпоха в русской истории... Он наскоро оделся и отправился к Зимнему дворцу. Там уже стояла толпа народа, шли неопределенные разговоры и пересуды. Тургенев пробрался вперед и обратился к часовому:

— Правда ли, что наш государь скончался?

Часовой стоял неподвижно и только слегка покосился на слишком назойливого барина.

— Правда ли?

Солдат не выдержал и раздраженно, резко ответил:

— Правда, проходите!

— Верно ли? — настаивал Тургенев.

— Кабы такое сказал, да было бы неверно, меня бы повесили, — укоризненно и сердито ответил часовой и отвернулся.

...На похороны Николая I Тургенев смотрел из квартиры одного петербургского знакомого, окнами выходившей на улицу, по которой шествовала похоронная процессия. Народу в квартире собралось много. Впереди у окон усадили дам, мужчины стояли сзади. Когда потянулась траурная процессия, одна из дам, сидевшая перед Тургеневым, начала стонать, заламывать руки и рыдать насильственным, как показалось Тургеневу, показным рыданием. Так она его раздражала, что Тургенев с трудом сдерживался, чтобы не оборвать её. Наконец рыдания сменились сетованиями:

— Кто? Какой русский, какой злодей не плачет о нем?!

Тут уж Тургенев не выдержал:

— Я! я, сударыня, не плачу!

Дама даже взвизгнула от неожиданной дерзости, а Тургенев поспешно сбежал вниз и отправился домой...

...«С Крымской войной, с смертью Николая настает другое время, из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты, чуялось какое-то движение», — писал А. И. Герцен. И в самом деле, уже в марте 1855 года в руки Тургенева попала ходившая по Петербургу в списках «Рукопись неизвестного лица о положении России к началу царствования Александра II». Автором её был Николай Александрович Мельгунов.

«У нас, наряду с марширующей армией, — читал Тургенев, — есть другая — пишущая. Эта вторая армия так же многочисленна, как и первая; на неё также тратится значительная часть доходов, и она также отвлекает от полезных занятий цвет молодёжи свободных сословий».

Бюрократия или чиновничество и канцелярство привыкает «жить на чужой счет и смотреть на Россию как на завоёванную землю. Бюрократ считает себя как бы гражданином иной земли, даже не в государстве, а над государством и убеждается мало-помалу, по свойству человеческой души, что не он существует для нации, а нация для него. Он, подобно католическому попу, принадлежит не России, а своему Риму — Петербургу; знает не отечество, а своего папу — министра или генерал-губернатора <...>

...В России больше бумажных мельниц, чем бы казалось следовало ожидать, судя по степени её образования. Куда же идёт бумага? Огромнейшая масса поступает в присутственные и другие казенные места <...>

Мудрено ли при огромных размерах нашей бюрократической письменности, что она навлекла на Россию, к сожалению, заслуженное прозвание «бумажного царства» и «страны бесполезных формальностей»? Действительно, формализм овладел всем; мертвая буква убила живой дух; формы опутали своей крючками испещренной сетью все жизненные силы народа и не дают им двигаться <...>

Наш государственный механизм, говоря вообще, донельзя и бесполезно сложен, чем, разумеется, лишь увеличено канцелярское письмоводство и замедлен ход дел <...> Загляните в иные ведомства: соберутся да и сидят девять десятых сложа руки и болтая всякий вздор. Одна обширность зданий, где помещаются правительственные места, достаточно свидетельствует о числе чиновного люда. <...>

Дайте частным кампаниям возможность пролагать дороги, а нашим обществам сельского хозяйства право изучать и обсуждать коренные препятствия к улучшенному земледелию <...> и тогда из живой среды различных местностей в короткое время возникнет для общественного продовольствия, для хлебопашества больше плодотворного, чем изо всех правительственных мер, сочинявшихся доселе в отвлеченной сфере петербургского управления. Только в Петербурге могут приходить на мысль улучшения в роде посева кукурузы в Смоленской, Калужской, Тульской и других губерниях, в подспорье, на случай неурожаев. Общий хохот был ответом на такое предложение одного из прежних министров внутренних дел. Но есть предложения или предписания, на которые нельзя отвечать одним хохотом. С землёю иногда труднее сладить, чем с людьми. Людей легче дрессировать».

А вскоре по рукам пошла «Записка», адресованная Александру II Константином Аксаковым. «Не подлежит спору, — читал Тургенев, — что правительство существует для народа, а не народ для правительства. Поняв это добросовестно, правительство никогда не посягнет на самостоятельность народной жизни и народного духа... Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестною ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и стало ему чужим. И народ и правительство стоят теперь на разных путях, на разных началах... Народ не имеет доверенности к правительству; правительство не имеет доверенности к народу... При потере взаимной искренности всё обняла ложь, везде обман... Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут... Взяточничество и чиновный организованный грабеж — страшны. Это до того вошло, так сказать, в воздух, что у нас не только те воры, кто бесчестные люди; нет, очень часто прекрасные, добрые, даже в своем роде честные люди — тоже воры: исключений немного... Всё зло происходит главнейшим образом от угнетательской системы нашего правительства... Такая система, пагубно действуя на ум, на дарования, на все нравственные силы, на нравственное достоинство человека, порождает внутреннее неудовольствие и уныние. Та же угнетательная правительственная система из государя делает идола, которому приносятся в жертву все нравственные убеждения и силы... Лишенный нравственных сил, человек становится бездушен и, с инстинктивной хитростью, где может, грабит, ворует, плутует... Нужно, чтоб правительство поняло вновь свои коренные отношения к народу, древние отношения государства и земли, и восстановило их... Стоит лишь уничтожить гнет, наложенный государством на землю, и тогда легко можно стать в истинно русские отношения к народу».

С таким «голосом из Москвы» Тургенев почти полностью соглашался. Теперь в слове Константина Аксакова послышалось «дело». Неужели ему, тургеневскому поколению, которое писатель называл «лишним», суждено, наконец, прямое практическое дело?! Справится ли оно? Как оно проявит себя уже не в отвлеченных философских умствованиях, а в практике живой и настоящей общественной жизни, в деле подлинного жизнестроительства? Выдержит ли оно испытание новым временем? Именно эти вопросы возникали теперь перед Тургеневым и настоятельно требовали писательского отклика.

В Петербурге Тургенев часто встречался со старым своим знакомым, лидером в кругах либералов-западников, профессором Константином Дмитриевичем Кавелиным. Он познакомился с ним еще в 40-х годах, когда Кавелин занимал кафедру истории русского законодательства в Московском университете. В 1848 году он вышел в отставку, переехал в Петербург и определился на службу в комитете министров, совмещая её с преподаванием в военно-учебных заведениях. Близко связанный с передовой интеллигенцией Москвы и Петербурга, Кавелин оказался в центре развивающегося в России либерального движения и был активным сотрудником журнала «Современник».

В период Крымской войны, когда раздражение против правительства Николая I охватило широкие круги дворянства, Кавелин стал инициатором создания целой серии рукописных статей с оценкой политического положения страны и либеральной программой реформ, призванных предотвратить надвигающуюся на Россию катастрофу. В январе 1855 года, во время юбилейных торжеств в Москве по случаю столетия Московского университета, Кавелин, приехавший из Петербурга, обратился с этим предложением к своему ученику и единомышленнику Борису Николаевичу Чичерину, профессору государственного права. Казелин откровенно высказал ему свой взгляд на политическое положение страны, которое «с каждым днем становится невыносимее», и предложил ему принять участие в создании ряда статей по злободневным вопросам русской жизни. Чичерин встретил это предложение с горячим сочувствием: «Я с жадностью ухватился за эту мысль, которая давала исход моим либеральным убеждениям и моему стремлению к деятельности». После воцарения Александра II Кавелин привлек к написанию статей и третьего автора — Н. А. Мельгунова, с запиской которого Тургенев ознакомился.

В марте 1855 года Кавелин составил ходившую в рукописи записку по крестьянскому делу, поставившую его сразу же в ряд выдающихся русских публицистов. В ней он пытался «приискать средние меры для соглашения разнородных и разноречивых интересов государства, дворянства и крестьянского сословия». Стремясь к «всеобщему, разумному соглашению разрозненного», Кавелин верил в гармонию общественных интересов, полагая, что после реформы крестьяне найдут в дворянах «своих естественных, достойных доверия представителей».

Кавелин первым сделал практический шаг, изложив в своей записке 1855 года реальные пути крестьянского освобождения. По Кавелину, освободить крестьян следовало с землею при единовременном выкупе ее у помещиков в надел бывшим крепостным на правах собственности. Кавелин категорически высказался против «освобождения» крестьян без земельного надела. К дворянству он относился очень бережно, считая его «высшим, первенствующим сословием империи». Ему он сулил грядущее «возрождение». Утверждая закон общественного неравенства, согласно которому «управлять народом» должен высший класс, Кавелин полагал, что после реформы дворянство будет наилучшим представителем «всенародных польз и ходатаем за них». Защищая сословные интересы дворянства, Кавелин решительно высказывался не только за выкуп земельного надела, но и за выкуп личной свободы крепостных: «Надо оценить крепостных с следующей им землею по существующим на месте ценам». Он же предложил переходный период, установление «на известный срок» для крестьян обязательных работ, повинностей и служб. По сути дела, Кавелин в своей записке определил путь, на который встанут редакционные комиссии при разработке положения о «временно-обязанных крестьянах».

Когда же падет ненавистное рабство — рухнет и стена, отделявшая дворян-землевладельцев от их крепостных, а общие интересы дворян и крестьян создадут идеальную гармонию в их взаимоотношениях. Так думал Кавелин, и Тургенев во многом соглашался с ним. Ведь он тоже мечтал об особом историческом призвании дворянского сословия в назревающем в России переломе. Но Тургеневу казалось, что его приятель слишком идиллически представляет себе русское дворянство, недооценивает его крепостнические убеждения, как бы и не замечает, что либеральные взгляды имеет лишь незначительная его прослойка, культурная его часть...

Наконец, из туманного Лондона от старого тургеневского друга Александра Ивановича Герцена послышался долгожданный вольный голос и радостный привет. Вышел первый номер альманаха «Полярная звезда», «обозрение освобождающейся Руси», с эпиграфом из Пушкина «Да здравствует разум!» и силуэтами пяти казненных декабристов на обложке.

«С 18 февраля, — писал Герцен в предисловии к первому выпуску, — Россия вступает в новый отдел своего развития. Смерть Николая больше, нежели смерть человека, смерть начал, неумолимо строго проведенных и дошедших до своего предела. <...>

Севастопольский солдат, израненный и твердый как гранит, испытавший свою силу, также подставит свою спину палке, как и прежде? Ополченный крестьянин воротится на барщину так же покойно, как кочевой всадник с берегов каспийских, сторожащий теперь балтийскую границу, пропадет в своих степях? И Петербург видел понапрасну английский флот? — не может быть. Всё в движении, всё потрясено, натянуто... и чтоб страна, так круто разбуженная, снова заснула непробудным сном?

Лучше пусть погибнет Россия!

Но этого не будет. Нам здесь вдали слышна другая жизнь, из России потянуло весенним воздухом. <...> Только не следует ошибаться в одном; обстоятельства — многое, но не всё. Без личного участия, без в о л и, без труда, ничего не делается вполне. <...>

Мы призываем к труду. Это не много, но физиологически важно; мы сделали первый шаг, мы раскрыли калитку — идти ваше дело!»

В этом же номере «Полярной звезды» Герцен поместил письмо к императору Александру II:

«Государь, — писал он, — дайте свободу русскому слову. Уму нашему тесно, мысль наша отравляет нашу грудь от недостатка простора, она стонет в цензурных колодках. Дайте нам вольную речь... Нам есть что сказать миру и своим.

Дайте землю крестьянам. Она и так им принадлежит; смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии — эти страшные следы презрения к человеку.

<...> Я стыжусь, как малым мы готовы довольствоваться; мы хотим вещей, в справедливости которых вы так же мало сомневаетесь, как и все.

На первый случай нам и этого довольно...»

Загрузка...