В начале 1827 года Тургеневы приобрели дом в Москве на Самотеке (ныне — Садово-Самотечная, 12), и все семейство переехало на новое место жительства: пришла пора готовить детей к поступлению в высшие учебные заведения. В то время дворяне гнушались отдавать своих сыновей в гимназию, где учились дети разночинцев. Гимназический курс дворянские мальчики проходили, как правило, в благородных пансионах. Николая и Ивана Тургеневых родители определили в частный пансион Вейденгаммера на полное содержание и уехали за границу: тяжело больной отец нуждался в длительном лечении. Наступила двухлетняя разлука Ванички Тургенева с матерью и отцом.
Переход от домашнего к казенному воспитанию девятилетнему Тургеневу давался нелегко. Он скучал о Спасском, об укромных уголках тенистого сада, о добрых друзьях-охотниках, которые остались там, далеко-далеко... Трудно входил Тургенев в пансионский ребяческий мир: докучливые школяры прознали об одной его слабости — кость на темени у мальчика была так тонка, что при ударе по голове рукой он терял сознание, впадая в полуобморочное состояние. Впоследствии, когда приятели упрекали Тургенева в мягкотелости, он говорил:
— Да и какой ждать от меня силы воли, когда до сих пор даже череп мой срастись не мог. Не мешало бы мне завещать его в музей академии... Чего тут ждать, когда на самом темени провал. Приложи ладонь — и ты сам увидишь. Ох, плохо, плохо...»
Не обходилось и без сословных претензий со стороны самого Ванички Тургенева. Вероятно, воспоминаниями пансионской жизни навеяны следующие строки из повести «Яков Пасынков»: «Я был очень самолюбивый и избалованный мальчик, вырос в довольно богатом доме и потому, поступив в пансион, поспешил сблизиться с одним князьком, предметом особенных попечений Винтеркеллера, да еще с двумя-тремя маленькими аристократами, а со всеми другими важничал».
Тем не менее приходилось смиряться с суровыми пансионскими распорядками. Еженедельно, по субботам, надзиратель отдавал Вейденгаммеру рапортички со списками учеников, замеченных в дурном поведении: в наказание они оставлялись в пансионе на выходные дни, без свидания с родными в домашней обстановке.
Утренний подъем в семь часов, молитва, завтрак, классы... Всемирная история по Шреку, география по Каменецкому, русская история по книге, изданной для народных училищ... Наказания нерадивых учеников — от стояния на коленях у кафедры до ударов указкой или линейкой по рукам и по голове...
Древние языки, греческий и латинский, и современные — немецкий, английский и французский — давались Тургеневу легко. Радовали уроки российской словесности. Литература вообще и поэзия в особенности были тогда предметом всеобщего поклонения. Заучивались наизусть стихи Пушкина, Жуковского, Боратынского, Дельвига, Глинки, Козлова и Языкова, составлялись рукописные тетради из произведений любимых поэтов, устраивались пансионские литературные вечера. В большом почете были немецкие романтики, зачитывались поэзией Шиллера, заслушивались музыкой Шуберта. Появились собственные пансионские поэты, и Ваничка Тургенев пробовал силы на литературном поприще.
Летом 1829 года вернулись из-за границы родители и решили перевести детей в другой пансион. Вышедший в 1828 году новый устав гимназий в целях более основательной подготовки выпускников к слушанию университетских лекций предусматривал существенные изменения в содержании гимназических курсов. Главными предметами были признаны древние языки и математика: первые «как лучший способ к возвышению и укреплению душевных сил юношей; последняя — как служащая в особенности к изощрению ясности в мыслях, их образованию, проницательности и силе размышления». Увеличивалось число уроков по закону Божию и отечественному языку. Из других предметов оставались география и статистика, история, физика, новые языки, чистописание и рисование.
Вероятно, пансион Вейденгаммера не отвечал новым требованиям, и Тургеневы перевели детей в пансион Краузе. Умный, добродушный и чувствительный немец, Краузе служил инспектором Армянского училища, ставшего впоследствии Лазаревским институтом восточных языков. Здесь Тургенев пережил «сильное литературное впечатление»: по вечерам надзиратель пансиона с увлечением, с красочными подробностями пересказывал ученикам новый роман М. Н. Загоскина «Юрий Милославский». Это был увлекательный рассказ о национально-освободительной борьбе русского народа с польско-литовскими интервентами в 1612 году. Герои «Юрия Милославского» завораживали воображение, рождали в юных сердцах чувство патриотической гордости за свое отечество. Кузьма Минин и князь Пожарский, бесстрашный запорожец Кирша и Омляш с разбойничьей шайкой приобрели огромную популярность не только в среде пансионеров. Вся Россия зачитывалась романом. А Тургеневу «Юрий Милославский» был особенно дорог: он напоминал ему о славной истории тургеневского рода, о Петре Никитиче Тургеневе, обличителе самозванца. Позднее, прочитав в первом номере «Москвитянина» за 1853 год биографию Загоскина, Тургенев писал С. Т. Аксакову: «Да, такая народность — завидна — и дается немногим».
Так случилось, что автор прославленного романа, Михаил Николаевич, оказался другом отца, и, по возвращении родителей из-за границы, стал частым гостем в московском доме Тургеневых. «Я редко встречал таких простосердечных и добродушных людей, — вспоминал о нем И. И. Панаев. — Загоскин весь и всегда постоянно был нараспашку. Его бесхитростный, простой патриотизм часто доходил до комизма. Когда он бывал в расположении духа, он говорил без умолку и рассыпал в своем разговоре цинические пословицы, поговорки и выражения, сам восхищаясь ими и смеясь от всей души. Его круглое румяное лицо, вся его фигура — маленькая, толстенькая, но хлопотливая и подвижная — как-то невольно располагали к нему... Новых идей, проповедываемых молодежью, он терпеть не мог. «Поверь мне, милый, все это чепуха, — говорил он К. Аксакову, — завиральные идеи, взятые из вашей немецкой философии, которая, по-моему, и выеденного яйца не стоит... Русский человек и без немцев обойдется. То, что русскому человеку здорово, — немцу смерть. Черт с ним, с этим европеизмом, чтоб ему провалиться сквозь землю!»
Естественно, что юного романтика и будущего западника Тургенева такой человек в восторг привести не мог. «В Загоскине, — рассказывал Тургенев, — не проявлялось ничего величественного, ничего фатального, ничего такого, что действует на юное воображение; говоря правду, он был даже комичен, а редкое его добродушие не могло быть надлежащим образом оценено мною: это качество не имеет значения в глазах легкомысленной молодежи. Самая фигура Загоскина, его странная, словно сплюснутая голова, четырехугольное лицо, выпученные глаза под вечными очками, близорукий и тупой взгляд, необычайные движения бровей, губ, носа, когда он удивлялся или даже просто говорил, внезапные восклицания, взмахи рук, глубокая впадина, разделявшая надвое его короткий подбородок, — все в нем казалось чудаковатым, неуклюжим, забавным. ...Со всем тем нельзя было не любить Михаила Николаевича за его золотое сердце, за ту безыскусственную откровенность нрава, которая поражает в его сочинениях».
Романтически настроенный юноша склонен был восхищаться тогда явлениями экзотическими, необыкновенными, выходящими за пределы бытового ряда. Его внимание привлекали натуры энтузиастические, окрыленные. Таким, например, оказался пансионский друг героя повести «Яков Пасынков»: «Без напряжения, без усилия вступал он в область идеала; его целомудренная душа во всякое время была готова предстать перед «святынею красоты»...
— Ищи утешения в искусстве, — говорил я ему.
— Да, — отвечал он мне, — и в поэзии.
— И в дружбе, — прибавлял я.
— И в дружбе, — повторял он.
О, счастливые дни!»
В духовном развитии русских людей, начиная со второй половины 1820-х годов, открывался период длительного и плодотворного увлечения немецкой романтической культурой. В пансионе юноша зачитывался поэзией Шиллера и упивался музыкой Шуберта. Новый мир возвышенных духовных наслаждений, неземных идеалов, сильных страстей, гордых и смелых человеческих характеров смягчал впечатления суровой крепостнической действительности.
В переходный период от детства к отрочеству добрую роль в жизни Тургенева сыграл его родной дядя, младший брат отца, Николай Николаевич. Пока родители оставались за границей, дядя взял на себя все заботы о воспитании детей. Николай Николаевич Тургенев не отличался ни разносторонностью своего образования, ни глубиною духовных запросов. Это был русский дворянин старинного покроя. Но в отличие от Варвары Петровны и Сергея Николаевича он сохранил цельность характера, добродушие, мягкость и сердечность в обращении с детьми. Тургенев так привязался к своему дядюшке, что и впоследствии, когда испортились отношения между ними, все-таки называл его «вторым отцом».
Николай Николаевич был интересным рассказчиком. Он любил предаваться воспоминаниям об Отечественной войне. В 1812 году Н. Н. Тургенев служил юнкером Кавалергардского полка, за храбрость в Бородинском бою его наградили знаком отличия военного ордена, произвели в поручики. В 1814 году он вошел со своим эскадроном в Париж и покорил избранное французское общество необыкновенной физической силой. В одном из французских гимнастических залов, заключив пари, он так растянул силовую пружину, что вырвал ее из стены вместе с креплениями. В Париже долго ходили легенды об этом «подвиге» русского богатыря.
Рассказы дядюшки увлекали воображение Тургенева и послужили материалом для его художественных произведений. В биографиях тургеневских героев Отечественная война 1812 года часто является исходным пунктом: родословная отца Елены Стаховой в «Накануне», родословная Кирсановых в «Отцах и детях»...
Николай Николаевич был страстным охотником, признанным знатоком лошадей и собак. По части коневодства и охоты у него не было соперников в среде деревенских соседей-помещиков. Дядюшка научил Тургенева всем хитростям хорошей верховой езды, меткой стрельбе из ружья, познакомил с прелестями русской охоты. Во вкусах и пристрастиях Н. Н. Тургенева было много такого, что сближало этого патриархального дворянина с людьми из народа. Он ценил поэзию усадебного быта, мирные радости жизни старых дворянских гнезд; он любил природу средней полосы России. Многие черты характера дядюшки Николая Тургенев передал потом помещику Чертопханову, герою «Записок охотника».
Сохранившиеся письма дядюшки к племяннику — наглядное свидетельство их душевной близости: «Десятый день как я в Тургеневе, все цветет, поля покрыты изобильно, обещают хороший урожай; лошади все живы, нонешние жеребяты очень хороши, собаки во всей красоте, ищут славно, Офанасей носит разной дичи много, особенно куропаток». По наказу Сергея Николаевича дядя внимательно следит за тем, чтобы дети аккуратно вели «журналы», и периодически высылает эти журналы за границу. Однако, человек малообразованный, он с трудом понимает мир духовных интересов племянника, живущего не только охотой, но и поэзией Державина, Пушкина, Жуковского. К одному из «журналов» племянника он делает, например, следующую приписку на полях: «Жаль, что дурно пи-шит. Я с трудом разбираю и трушу отца. Он будит недоволен».
Летом 1831 года Тургенев вышел из пансиона и с помощью домашних учителей начал готовиться к поступлению в университет. Ежедневно, с 8 часов утра, Николай, Иван и Сергей являлись в классную комнату и рассаживались за тремя столами, стоявшими впереди, рядом с учительской кафедрой. Позади находились «места» для дворовых людей, среди которых особыми успехами в науках отличался Порфирий Кудряшов, будущий спутник и «дядька» Тургенева во время обучения в Берлинском университете.
Русскую словесность преподавал Тургеневым магистр Московского университета Дмитрий Никитич Дубенский, великолепный знаток древнерусской литературы, автор исследования «Слова о полку Игореве». В недалеком прошлом он преподавал словесность в университетском пансионе М. Ю. Лермонтову. Дубенский был поклонником Карамзина, Батюшкова и Жуковского, с воодушевлением читал оды Державина, но литературные вкусы его отличались архаичностью: Пушкина, например, он недолюбливал и явно недооценивал.
Господин Дубле, преподаватель французского языка, предлагал своим ученикам делать самостоятельные переводы «Генриады» Вольтера и политических речей Мирабо. Мейер помогал юношам усовершенствовать свои познания немецкого языка, Шуровский — латыни и начатков философии.
Но особенно увлекательными были лекции по истории Ивана Петровича Клюшникова, студента Московского университета, друга Белинского и Станкевича, члена их философского кружка. Рассказы Клюшникова отличались живой образностью и картинностью изложения, он обладал даром «вызывать дух исторических эпох». Да это и не случайно, так как молодой человек был не только пытливым и талантливым студентом, но и незаурядным поэтом, творчество которого высоко оценивал Белинский.
Летом 1833 года, перед поступлением в университет, «на даче против Нескучного», Тургенев испытал первую несчастную любовь к княжне Екатерине Шаховской. Она нанесла молодому, неокрепшему сердцу юноши глубокую рану. Соперником сына оказался его отец. Это событие настолько потрясло Тургенева, что впоследствии он подробно рассказал о нем в повести «Первая любовь».
А в сентябре Тургенев держал экзамены на словесный факультет Московского университета. Условия для поступления были очень строгими: претенденты подвергались испытаниям не только по специальным, но и по всем предметам гимназического курса, причем особое внимание уделялось знанию иностранных языков. Из 167 экзаменовавшихся было принято лишь 25 человек. Среди них оказался и Тургенев. Это событие отмечалось как большая семейная радость. «Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом, — вспоминал И. А. Гончаров. — Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных... деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение». В начале 1830-х годов в Московском университете учился будущий цвет русской литературы и общественной мысли: Герцен, Огарев, Станкевич, Белинский, Аксаков, Лермонтов.
Однако нельзя сказать, что преподавание в нем целиком отвечало потребностям жизни и уровню современной науки. После восстания декабристов, после истории с Полежаевым, лично сосланным Николаем I в солдаты за вольнолюбивую, антиправительственную поэму «Сашка», после разгрома социалистического кружка Герцена и Огарева преподавание в Московском университете было поставлено под строгий контроль правительственных чиновников и тайной полиции.
Лекции по русской словесности профессора И. И. Давыдова касались в основном поэзии и прозы XVIII столетия. Много внимания уделялось «Житиям святых» Димитрия Ростовского, церковным проповедям Стефана Яворского, читалась риторика и поэтика по старым образцам. В историко-литературном курсе не находилось места даже Жуковскому, не говоря о Пушкине и поэтах его плеяды. Тургенев так прохладно отнесся к этой науке, что на экзамене по русской словесности получил удовлетворительную оценку.
Ярким явлением в университетской жизни были лекции профессора М. Г. Павлова по физике, а в действительности — по философии. Один из первых в России приверженцев Шеллинга, знаток немецкой классической философии, он побуждал студентов к занятию самообразованием в этой области, к созданию самостоятельных, не зависимых от институтского начальства, самодеятельных студенческих кружков. А. И. Герцен вспоминал: «Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым. Кафедра философии была закрыта с 1826 года. Павлов преподавал введение к философии вместо физики и сельского хозяйства. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству — невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. <...> Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которую никогда не имел ни один натурфилософ. Если он не во всем достигнул прозрачности, то это не его вина, а вина мутности Шеллингова учения. Скорее Павлова можно обвинить за то, что он <...> не прошел суровым искусом Гегелевой логики. <...>
Чего не сделал Павлов, сделал один из его учеников — Станкевич».
В период обучения Тургенева в Московском университете уже существовал философский кружок Н. В. Станкевича. Но в него входили студенты старших курсов, и хотя Тургенев со Станкевичем познакомился, постоянным участником этого кружка он не был; сближение со Станкевичем и людьми его круга произошло позднее.
В 1834 году старший брат Николай был определен в Петербургское артиллерийское училище, и семья Тургеневых решила перебраться в столицу. Варвара Петровна в это время лечилась за границей, а с детьми оставался отец. В мае Иван Сергеевич сдал экзамены за первый курс и подал прошение о переводе его на филологическое отделение философского факультета Петербургского университета. Просьба была удовлетворена.
В Петербурге Тургенев начинает свои первые литературные опыты. Он сочиняет оду на открытие Александровской колонны, которое состоялось 30 августа 1834 года, и начинает работу над романтической поэмой «Стено».
30 октября 1834 года семью Тургеневых постигает глубокое несчастье — в Петербурге, буквально на руках Ивана Сергеевича, умирает отец. Это случилось ночью. Накануне, словно предчувствуя свою близкую смерть, он неожиданно горячо приласкал сына, что делал так редко...
Устами героя «Дневника лишнего человека» Тургенев так передал свое душевное состояние после рокового события: «Я весь отяжелел, но чувствовал, что со мною совершается что-то страшное... Смерть тогда заглянула в лицо и заметила меня».
Тяжелые переживания, связанные с кончиной отца, нашли отражение в юношеской поэме «Стено», в которой Тургенев, по его позднейшим словам, «с детской неумелостью» рабски подражал байроновскому «Манфреду». Однако, несмотря на детскую беспомощность, в стихах шестнадцатилетнего Тургенева удивляет зрелость раздумий о смысле человеческого существования, о смерти и бессмертии.
Поэма открывалась монологом романтического героя. Лунной ночью в Риме, на развалинах Колизея, Стено предается размышлениям о минувшем величии Рима. Как стремительно летит время, как безжалостно стирает оно следы могучих эпох, целых культур, цивилизаций. Если даже Рим исчез, как сонное видение, то что говорить о слабой человеческой судьбе...
Для чего же дается нам жизнь, как понять смысл ее радостей и надежд, если каждый из нас находится во власти равнодушной и слепой стихии уничтожения? Эти вопросы будут волновать Тургенева всю жизнь, они войдут в его зрелые реалистические повести, составят философский фон его романов. Поэма свидетельствовала о богатом духовном опыте шестнадцатилетнего юноши, о глубине и серьезности его философских увлечений, разбуженных лекциями Павлова в Московском университете.
Примечательно, что в поэме «Стено» определяется и основной конфликт будущих тургеневских произведений: романтик-индивидуалист Стено, с опустошенной душой, не способный на живую страсть, а рядом — Джулия, беззаветно и самоотверженно отдающаяся своему чувству, провозвестница будущих тургеневских девушек.
Зимой 1834 года, по возвращении Варвары Петровны, Тургенев наносит визит одному из своих любимых поэтов, Василию Андреевичу Жуковскому, воспитателю наследника русского престола, будущего Александра II. Мать, узнав о поэтических увлечениях сына, решила напомнить Жуковскому о себе и давнем с ним знакомстве. «Она вышила ко дню его именин красивую бархатную подушку и послала меня с нею к нему в Зимний дворец, — вспоминал Тургенев. — Я должен был назвать себя, объяснить, чей я сын, и поднести подарок. Но когда я очутился в огромном, до тех пор мне незнакомом дворце; когда мне пришлось пробираться по каменным длинным коридорам, подниматься на каменные лестницы, то и дело натыкаясь на неподвижных, словно тоже каменных, часовых; когда я, наконец, отыскал квартиру Жуковского и очутился перед трехаршинным красным лакеем с галунами по всем швам и орлами на галунах, — мною овладел такой трепет, я почувствовал такую робость, что, представ в кабинет, куда пригласил меня красный лакей и где из-за длинной конторки глянуло на меня задумчиво-приветливое, но важное и несколько изумленное лицо самого поэта, — я, несмотря на все усилия, не мог произнести звука: язык, как говорится, прилип к гортани — и, весь сгорая от стыда, едва ли не со слезами на глазах, остановился как вкопанный на пороге двери и только протягивал и поддерживал обеими руками — как младенца при крещении — несчастную подушку, на которой, как теперь помню, была изображена девица в средневековом костюме, с попугаем на плече. Смущение мое, вероятно, возбудило чувство жалости в доброй душе Жуковского; он подошел ко мне, тихонько взял у меня подушку, попросил меня сесть и снисходительно заговорил со мною. Я объяснил ему наконец, в чем было дело — и, как только мог, бросился бежать».
Вероятно, по мысли Варвары Петровны и по желанию Ивана Сергеевича, он должен был дать на суд поэта свои первые литературные опыты, но в смущении совершенно забыл об этом. Неделю спустя состоялось новое свидание Тургенева с Жуковским через посредничество старинного приятеля тургеневского семейства Воина Ивановича Губарева, близкого друга поэта. Показывал ли Тургенев Жуковскому свои стихи? Как откликнулся маститый поэт на первые опыты юноши? Об этом нам ничего не известно. Влияние поэзии Жуковского очевидно в первых тургеневских стихах. Так, в элегии «Вечер» возникают сомнения в разумности мироздания, но уже исчезает свойственный романтизму Байрона титанизм чувств. На первый план выходит другое — тоска по цельности, желание постичь гармонию в природе и слиться с ней. Появляется жажда веры в разумность мироздания, в его целесообразность. Такие настроения не случайны, в них глухо сказывается тургеневская неудовлетворенность романтическим субъективизмом и уже предчувствуется будущая эволюция Тургенева от романтизма к реализму.
Показателен для юного поэта этот круг литературных влияний: Байрон, «краски романтизма» которого, по словам П. А. Вяземского, «сливались с красками политическими», а рядом с ним Жуковский с его мотивами смерти и бессмертия, скоротечности земного бытия, с его трепетом перед тайнами мироздания. В выборе учителей угадывается писатель, чуткий к современным общественным проблемам и в то же время сохранивший неугасающий интерес к роковым вопросам и неразрешимым загадкам бытия.
В 1835 году Тургенев познакомился со студентом выпускного курса Петербургского университета Тимофеем Николаевичем Грановским, будущим знаменитым ученым-историком западнической школы. Молодые люди сошлись на общем интересе к поэзии: Грановский в эту пору тоже сочинял стихи и однажды, в темный зимний вечер, в большой и пустой комнате своей квартиры прочел Тургеневу отрывок из поэтической драмы «Фауст». Друзья сидели рядом за шатким столиком, на котором вместо всякого угощенья стоял графин с водой да банка варенья.
В драме Грановского Фауст вместе с Мефистофелем поднимались на воздух в стеклянном ящике и обозревали широко раздвинувшуюся землю. Монолог Фауста во многом перекликался с монологом Стено о тщете человеческой жизни; Тургеневу он очень понравился, но насторожило другое. «Почему, Грановский, на протяжении всего отрывка Ваш Мефистофель молчит?» — спросил Тургенев и не получил вразумительного ответа. Уже тогда он заметил, что Грановский лишен чувства юмора и что едкая, безжалостная ирония Мефистофеля вообще чужда его светлой душе.
В комнате Грановского друзья читали вслух только что вышедшие в свет стихотворения В. Г. Бенедиктова и приветствовали в нем новую надежду русской поэзии. Когда же появилась разгромная статья Белинского об этих стихах, вскрывавшая ходульный и пошловатый романтизм новоявленного гения, друзья несколько смутились ее бесцеремонностью, но тайное сознание правоты критика задело Тургенева, более склонного, чем Грановский, к сомнению и трезвому чувству реальности.
Тургенева подкупало в Грановском «пленительное добродушие». Тоже орловец, тургеневский земляк, он родился в бедной дворянской семье. В отличие от Тургенева, Грановский был человеком цельным и гармоничным, не знакомым с теми противоречиями, с которыми рано столкнула лутовиновского отрока судьба. Тургенев вспоминал, что от Грановского веяло «чем-то возвышенно-чистым». «Он возбуждал прекрасное в душе другого не доводами, не убежденьями, а собственной душевной красотой».
Преподавание в Петербургском университете того времени не отличалось глубиной и серьезностью и было отмечено печатью формализма. Профессора философии (Ф. Б. Грефе), латинской литературы и языка (Ф. К. Фрейтаг) были немцами, плохо знающими русский язык. Студентам волей-неволей приходилось заниматься самообразованием Или приглашать домашних учителей. По рекомендации В. А. Жуковского, с Тургеневым, например, проводил домашние занятия доктор Берлинского университета Ф. А. Липман, знаток всеобщей истории.
Среди петербургской профессуры на филологическом факультете наиболее яркой личностью был Петр Александрович Плетнев. «Как профессор русской литературы, — вспоминал Тургенев, — он не отличался большими сведениями; ученый багаж его был весьма легок; зато он искренне любил «свой предмет», обладал несколько робким, но чистым и тонким вкусом и говорил просто, ясно, не без теплоты. Главное: он умел сообщать своим слушателям те симпатии, которыми сам был исполнен, — умел заинтересовать их».
К тому же студенты знали о личной дружбе их профессора с Александром Сергеевичем Пушкиным; Плетневу великий поэт посвятил своего «Евгения Онегина» и в посвящении этом дал точный его портрет. «Кто изучил Плетнева, не мог не признать в нем
Души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты».
В дружбе с Плетневым были Жуковский, Боратынский, Гоголь... Немудрено, что этого профессора окружал в глазах студентов особый ореол.
Именно Плетневу в конце 1836 года Тургенев отдал на суд поэму «Стено». «В одну из следующих лекций, — писал Тургенев, — Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал, с обычным своим благодушием, это совершенно нелепое произведение... Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, причем, однако, заметил, что во мне что-то есть! Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений...»
В студенческие годы, на третьем курсе, Тургенев слушал лекции Н. В. Гоголя по истории. «Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом, — замечал Тургенев. — Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, — он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и восточных стран, и все время ужасно конфузился... На выпускном экзамене из своего предмета он сидел повязанный платком, якобы от зубной боли, — с совершенно убитой физиономией — и не разевал рта. Спрашивал за него профессор И. П. Шульгин».
Тургенев имел право отзываться о преподавательском эксперименте Гоголя неодобрительно: слушание этого курса закончилось для него неприятностью. Экзамен по истории средних веков Тургенев сдал неудовлетворительно и в 1836 году вышел из университета в звании действительного студента, а не кандидата, к которому он стремился. Вот как вспоминает об этом событии сокурсник Тургенева Н. М. Колмаков:
«Профессор Шульгин на экзамене задавал нам такие вопросы, которые вовсе не входили в программу лекций Гоголя». Тургеневу попался «на экзаменах вопрос о пытках... Известно, что Иван Сергеевич обладал знанием иностранных языков, а потому неудивительно, что он много читал из иностранных источников и на заданный вопрос мог ответить весьма обширно. Отвечая, Тургенев, между прочим, сказал, что в числе пыток огнем и другими способами был еще один род оных, именно: испытание посредством телячьего хвоста, намазанного салом. Услышав это, Шульгин, пытливо взглянув на Тургенева, поспешно сказал: «Что такое, что такое?» Тургенев продолжал: «Да, посредством телячьего хвоста, намазанного салом: приводили взрослого теленка, брали хвост, намазывали его густо-густо салом и заставляли человека, подвергнутого испытанию, взяться за хвост и держаться, что есть мочи, а между тем теленка ударяли крепко хлыстом. Разумеется, теленок рвался и бежал опрометью. Если испытуемый удерживался, то его считали правым, если нет — виноватым».
Шульгин с усмешкой выслушал и сказал: «Где вы это вычитали?» Тургенев смело назвал автора. Ответ студента не понравился Шульгину: он сжал свои губы, — произошла немая, неприятная сцена. Засим он стал задавать Тургеневу другие вопросы по части хронологии и, разумеется, достигнул своего: Тургенев сделал ошибку и получил неудовлетворительную отметку. Засим и кандидатство его улыбнулось».
Для Ивана Сергеевича это было тем более обидно, что с некоторых пор он твердо решил готовить себя к ученой карьере, путь к которой открывало только звание кандидата. Пришлось писать прошение на имя того же И. П. Шульгина, ректора университета, с ходатайством еще один год посещать лекции выпускного курса и затем повторно сдать экзамены на получение кандидатской степени. Шульгин дал «изустное разрешение», и Тургеневу пришлось потерять целый год на прослушивание лекций изрядно надоевших ему профессоров.
Вот почему, должно быть, писатель так отзывался о лекциях Гоголя, представляя их целиком в черном цвете. Воспоминания современников вносят в тургеневскую характеристику существенную поправку. Первые лекции Гоголя, включенные им потом в сборник «Арабески» и тщательно отшлифованные, захватывали слушателей, в том числе Пушкина и Жуковского, увлекательной «мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории». Но «все следующие лекции были очень сухи и скучны», как об этом пишет и Тургенев. Другой современник замечал, что Гоголь «прошел по кафедре, как метеор, с блеском оную осветивший и вскоре на оной угасший, но блеск этот был настолько силен, что невольно врезался в юной памяти».
В Петербурге Тургенев посещал музыкальные вечера и концерты, оперные и драматические спектакли. 19 апреля 1836 года он был на премьере «Ревизора» Гоголя в Александрийском театре, возбудившей в обществе большой шум и различные толки. На премьере присутствовал Николай I, который, подобно большинству великосветской публики, не уловил серьезного содержания комедии, воспринял ее как забавный фарс. Тургенев видел, как Николай в императорской ложе «помирал со смеху». В 1842 году, перерабатывая текст комедии, Гоголь не случайно ввел в финальную сцену обращение городничего в публику: «Чему смеетесь? — над собою смеетесь!..». Присутствовал Тургенев и на рождении русской национальной оперы: 27 ноября 1836 года он слушал первое исполнение «Ивана Сусанина» Глинки — в первоначальном названии — «Жизнь за царя». «Я находился на обоих представлениях, — вспоминал Тургенев, — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В «Ревизоре» я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В «Жизни за царя» я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался в «Семирамиде», уже надломился, а госпожа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно... Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять».
Должен... Но не понял! Может быть, на Тургенева повлияло мнение светской публики, которая упрекала композитора за «плебейский» тон музыки. Но мы знаем, что народные мелодии были близки Тургеневу с детских лет. Вероятно, юношу смущали верноподданнические мотивы, ярко проступавшие в либретто: поэтизировалась преданность русского крестьянина царю и престолу, а это расходилось с демократическими симпатиями Тургенева, который уже в Московском университете прослыл среди однокашников «республиканцем» за энтузиазм по отношению к Северо-Американской республике. Но не исключено, что и «капризное воспитание» начинало приносить «свои плоды»: сказывались отвлеченные романтические увлечения и «западнические» пристрастия.
Не слишком обременяя себя повторным посещением лекций в университете, Тургенев усиленно занимался философией и поэтическим творчеством, переводил трагедии Шекспира, поэму Байрона «Манфред», писал оригинальные стихи. Сомневаясь в себе и в оценках Плетнева, он обращается в марте 1837 года к другому профессору русской словесности Александру Васильевичу Никитенко: «Препровождая Вам мои первые, слабые опыты на поприще русской поэзии, я прошу Вас не думать, чтоб я имел малейшее желание их печатать — и если я прошу у Вас совета — то это единственно для того, чтобы узнать мнение Ваше о моих произведениях, мнение, которое я ценю очень высоко. Я колебался, должен ли я был послать драму (драматическую поэму «Стено». — Ю. Л.), писанную мною 16 лет, мое первое произведение... С год тому назад я ее давал П. А. Плетневу — он мне повторил то, что я давно уж думал, что все преувеличено, неверно, незрело... и если есть что-нибудь порядочное — то разве некоторые частности — очень немногочисленные. Считаю долгом заметить, что <...> размер стихов очень неправилен. Переделывать их теперь не стоило труда — и я было хотел ее предать совершенному забвению — когда ближайшее знакомство с Вами побудило меня показать ее Вам». В этом письме Тургенев делится с профессором своими переводческими и поэтическими замыслами, предлагает доставить «три маленькие конченные поэмы», говорит, что у него имеется около 100 «мелких стихотворений — но всё не переписано — разбросано...» А в заключение письма обращается с просьбой: «Не говорите об этом Петру Александровичу, я обещал ему — перед знакомством с Вами — доставить мои произведения — и до сих пор не исполнил обещания. Мнения его, которые я, впрочем, очень уважаю — не сходятся с моими. Притом — я Вам скажу откровенно — при первом знакомстве с Вами я к Вам почувствовал неограниченную доверенность...»
Отозвался ли Никитенко на просьбу Тургенева — неизвестно. Однако вывел поэта в литературу все-таки Петр Александрович Плетнев. Тургенев и ему «отнес несколько стихотворений». Плетнев «выбрал из них два и год спустя напечатал их в «Современнике». К Плетневу же с 1836 года Тургенев ходит на литературные вечера.
Первый визит к уважаемому профессору был ознаменован тем, что в передней квартиры Петра Александровича он «столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: «Да! да! хороши наши министры! нечего сказать!» — засмеялся и вышел». Тургенев «успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза». Каково же было его горе, когда он узнал, что этот человек — Пушкин. «Пушкин, — вспоминал Тургенев, — был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему».
Пушкина Тургеневу «удалось видеть еще один раз — за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом». Тургенев запомнил «его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей — и кудрявые волосы». Он и на Тургенева «бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым» тот «уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом — вообще он казался не в духе — и отошел в сторону».
Несколько дней спустя на всю Россию разнеслась горестная весть: «Солнце русской поэзии закатилось». Тургенев видел Пушкина лежавшим в гробу — и невольно повторял про себя:
Недвижим он лежал... И странен
Был томный мир его чела...
Он обратился к пушкинскому слуге с просьбой срезать с головы покойного небольшой локон волос — и, очевидно, такой искренней, такой пронзительной была эта просьба, что слуга ее исполнил. Так у Тургенева оказалась священная реликвия, талисман, хранившийся у него всю жизнь в специальном медальоне.
Горькие слезы неотмщенной, безутешной обиды текли по щекам Тургенева, когда он читал ходившие по рукам стихи М. Ю. Лермонтова «Смерть Поэта». Душа юного романтика была потрясена бесчинством грубой силы, лишившей его светлого божества, присутствие которого делало жизнь одухотвореннее и чище. Запали в сердце жгучие и гневные стихи:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!..
Хотелось самому излить обиду и гнев в стихах. Тургенев уже придумал им название — «Наш век». Рука судорожно сжимала перо, один исписанный лист перемарывался и заменялся другим, другой — третьим. В конце концов Тургенев понял, что лучше Лермонтова ему сказать не удастся; слабое в художественном смысле сочинение «Наш век» не было опубликовано и затерялось в бумагах. Но присутствие доброго гения Пушкина он ощущал всегда, и приобщение к его поэзии спасало Тургенева в трудные минуты жизни.
Когда на закате дней писатель оказался в одиночестве, вдали от родины и друзей, прикованным к постели тяжелой болезнью, в длинные бессонные ночи он часто задавал себе вопрос, почему на всем протяжении жизни его постоянно мучили мысли о трагизме человеческого существования. Не потому ли, что еще в юности смерть неоднократно касалась его души своим черным крылом? За три года учебы в Петербургском университете он потерял отца, пережил гибель Пушкина, в ноябре 1836 года скончался восемнадцатилетний друг Миша Фиглев — его образ Тургенев воспроизвел впоследствии в повести «Несчастная» под именем Мишеля Колтовского. В апреле 1837 года умер тяжело больной брат Тургенева Сергей...
Один за другим следовали удары слепой и равнодушной к человеку силы. Возникала мысль о несовершенстве земного миропорядка. События личной жизни подкрепляли давно пробудившийся интерес Тургенева к философским вопросам. В 1837 году он получил желанную степень кандидата и твердо решил всерьез заняться философией в прославленном центре мировой мысли тех лет — Берлинском университете.
«Духовная эмиграция» русской молодежи 30–40-х годов в Германию была, по мнению Тургенева, в какой-то мере оппозиционной по отношению к реакционной внутренней политике правительства Николая I. Царь ревностно следил за настроениями русского студенчества. Всякие серьезные попытки обсуждения политических вопросов в молодежных кружках преследовались жестоко. И вот общественная мысль ушла от конкретных проблем, обратилась к отвлеченно-философским. Нельзя было осуждать «совершенную» российскую действительность, но говорить о высоких общечеловеческих идеалах никто не запрещал. Нельзя было открыто обличать антихудожественные официально канонизированные произведения литературы и искусства, но углубляться в общие проблемы эстетики никому не возбранялось. И Тургенев вместе с лучшими людьми своего поколения самозабвенно нырнул в немецкое «философское море».
Однако социально-политические мотивы, к которым склонялся Тургенев, не объясняют более глубоких причин этого явления. Самоуглубление, уход целого поколения русских людей в отвлеченную духовную работу — закономерная фаза органического роста и становления национальной культуры. Первый симптом поворота от политических к философским проблемам возник еще в первой четверти XIX века, до трагедии 14 декабря 1825 года. Он связан с деятельностью московского кружка «любомудров», оказавшего большое влияние на личность и духовные интересы Н. В. Станкевича, человека 40-х годов, наставника Т. Н. Грановского, В. Г. Белинского, М. А. Бакунина, А. И. Герцена, И. С. Тургенева. В юношеских письмах Станкевич неизменно восторженно отзывается о В. Ф. Одоевском, С. П. Шевыреве, М. П. Погодине, братьях Киреевских. В 1824 году Одоевский высказал отрицательное отношение к французской философии XVIII века, которая питала идеологию декабристов: «До сих пор философа не могут представить иначе, как в образе французского говоруна XVIII века, — много ли таких, которые могли бы измерить, сколь велико расстояние между истинною, небесною философией и философией Вольтеров и Гельвециев». Вслед за ним в 1826 году Дмитрий Веневитинов утверждал: «Самопознание — вот идея, одна только могущая одушевить вселенную, вот цель и венец человека». Это был закономерный этап формирования национального самосознания, без которого, по мысли «любомудров», невозможна была и подлинная нравственная свобода.
Поколение 40-х годов, подхватив традиции «любомудров», запечатлело новую фразу в развитии русской культуры: пройдя через искусы немецкой классической философии, оно возвращалось к практическому действию уже обогащенное философским самоуглублением и вооруженное диалектическим взглядом на развитие истории. Философское «умозрение» не осталось бесплодным и бесследным. Оно существенно углубило политическую мысль шестидесятников. Неспроста Н. А. Добролюбов находил в себе «сходство» с героем тургеневского «Дневника лишнего человека»: «Я был вне себя, читая рассказ, сердце мое билось сильнее, к глазам подступали слезы, и мне так и казалось, что со мной непременно случится рано или поздно подобная история».
Шеллинг и Гегель дали русской молодежи 1830-х годов оптимистический взгляд на жизнь природы и общества, веру в разумную целесообразность исторического процесса, устремленного к конечному торжеству правды, добра и красоты, к «мировой гармонии». Вселенная воспринималась Шеллингом как живое и одухотворяющееся существо, которое развивается и растет по целесообразным законам роста и развития. Эти законы не формируются в процессе развития, а предшествуют ему. Как в зерне содержится будущее растение, так и в мировой душе заключен предвечно идеальный «проект» будущего гармонического устройства мира. Целое, по Шеллингу, существует раньше своих частей: в основе любого развития, любого раздвоения лежит первоначальное единство, тождество. Развитие же является осуществлением во времени того, что содержится в зерне мироздания.
Мировой душе необходимо развитие, она должна победить хаотическую стихию, существующую в ее первооснове. Рост организма вселенной во времени и пространстве — это напряженная борьба космического начала с хаотическим, которая завершится достижением абсолютной гармонии бытия.
Грядущее торжество этой гармонии предвосхищается в произведениях гениальных людей, являющихся, как правило, художниками или философами. Гений, по Шеллингу, обладает особой интеллектуальной интуицией, позволяющей ему одухотворять объективную реальность, прозревая в ней идеальную душу мира. Поэтому искусство (а по Гегелю — философия) — высшая форма проявления творческих сил природы. В гениальном художественном произведении воплощается будущий идеальный мир, к которому устремляется вселенная в своем развитии, достигается будущее торжество космических сил над хаотическими. Абсолют, по утверждению Шеллинга, в такой же мере рождает вселенную, в какой творит ее как художник. Поэтому гениальный поэт, писатель, человек искусства в акте творчества сливается с высшим творцом вселенной, является проводником его воли, превращается в «орган мирового духа». Гений как сознающее себя в абсолюте существо становится активным участником исторического процесса, в котором зло побеждается добром.
Особую роль в этом мировом процессе одухотворения вселенной наряду с искусством играет, по Шеллингу, любовь. Любовь — это универсальное чувство, просветляющее мир, это дар божества, идеальной души, абсолюта. Любовью связывается в гармоническое единство идеальная основа бытия и реальное существование. Любовь к женщине — одно из могущественных проявлений всеобщего мирового закона любви, творящего мироздание. Поэтому люди тургеневского поколения буквально обожествляли это чувство, видели в нем великий дар. Любящий человек окружался ореолом, выделялся из толпы смертных. С ним уже и обращались как с человеком особенным, отмеченным печатью божества.
Но именно в силу высокой одухотворенности и чрезмерного интеллектуализма такая любовь не выдерживала испытания реальностью, разбивалась о жизненную прозу. Рыцари любви 1830–40-х годов чаще всего оказывались «рыцарями на час». Тургенев испытает эту жизненную драму на собственном опыте, она найдет отражение в большинстве его повестей и романов.
Философия окрыляла русского человека 30-х годов, человека эпохи безвременья, эпохи николаевской реакции, осложненной господством в стране беззаконных крепостнических порядков, обветшалость которых чувствовалась тогда уже многими. Но как долго может этот порядок жить и процветать? Временами казалось, что он может существовать бесконечно. Однако немецкая классическая философия учила видеть в истории скрытый смысл и воспринимать ее ход как закономерное развитие от состояния, в котором нет свободы, а сознание людей помрачено злом, к состоянию гармонии, к царству правды-истины, добра и красоты.
Откровения Шеллинга вели к философии Гегеля, который обогатил учение своего предшественника последовательной и четко сформулированной идеей диалектического развития (тезис — антитезис — синтезис, закон отрицания отрицания, «снятия» противоречий на более высокой ступени развития), «алгеброй революции», по определению А. И. Герцена. История в свете воззрений Гегеля перестала казаться бессмысленным смещением случайных, бессвязных фактов. Она предстала как закономерный процесс развития, совершающийся по строго определенным диалектическим законам. Русских юношей эпохи николаевского безвременья приводили в восторг следующие положения гегелевской философии:
«Всемирный дух никогда не стоит на одном месте. Он постоянно идет вперед, потому что в этом движении вперед состоит его природа. Иногда кажется, что он остановился, что он утрачивает свое стремление к самопознанию. Но это только так кажется. На самом деле в нем совершается тогда глубокая внутренняя работа, незаметная до тех пор, пока не обнаружатся достигнутые ею результаты, пока не разлетится в прах кора устаревших взглядов, и сам он, вновь помолодевший, не двинется вперед семимильными шагами».
Так в отвлеченной форме гегелевской идеалистической философии развивалась мысль о революционной роли реакционных периодов в жизни человеческого общества, мысль, которая в сознании молодого человека 1830–40-х годов прямо проецировалась на современное состояние русской жизни эпохи николаевского царствования.
«Стремление молодых людей — моих сверстников — за границу, — говорил Иван Сергеевич, — напоминало искание славянами начальников у заморских варягов. Каждый из нас точно так же чувствовал, что его земля <...> велика и обильна, а порядка в ней нет. Могу сказать о себе, что лично я весьма ясно сознавал все невыгоды подобного отторжения от родной почвы, подобного насильственного перерыва всех связей и нитей, прикреплявших меня к тому быту, среди которого я вырос... но делать было нечего. Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, если можно так выразиться, к которой я принадлежал — полоса помещичья, крепостная, — не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог».
Зимой 1834 года, уехав в Спасское на каникулы, Тургенев еще раз столкнулся с вопиющим произволом со стороны матери. Жила в имении девушка по имени Луша, сверстница Ивана Сергеевича. Еще в детские годы он привязался к этой живой и смышленой девочке, играл с ней в свободное от учебы время, научил чтению и письму. И вот теперь он узнал, что «крепостную девку Лушку» Варвара Петровна продала соседней помещице, прозванной мужиками за ее жестокость Медведицей. Поводом к этому решению послужило заступничество Лупи за одного дворового. И хотя Варвара Петровна считала Лушу лучшей своей кружевницей, стерпеть ее «смутьянство» она не могла.
Тургенев застал еще девушку в имении; он стал упрашивать мать отказаться от ее решения, вернуть назад уже полученную от Медведицы крупную сумму. Но ни мольбы, ни уговоры не подействовали. Тогда юноша впервые показал матери свой характер, твердо заявив, что не допустит этой продажи. Он спрятал Лушу в крестьянской избе и приказал охранять ее.
Между тем соседка-помещица возмутилась «самоуправством» молодого барина и направила жалобу властям о том, что «молодой помещик и его девка бунтуют крестьян». В Спасское явился капитан-исправник и с вооруженными дубинами понятыми отправился к дому, где укрывалась Луша. Тургенев вышел на крыльцо с заряженным ружьем и, прицелившись в капитан-исправника, припугнул его таким грозным окриком, что и блюститель «закона» и понятые разбежались.
Было возбуждено уголовное дело «О буйстве помещика Мценского уезда Ивана Тургенева», которое тянулось долгие годы, вплоть до отмены крепостного права.
Такой крутой поворот событий не на шутку испугал Варвару Петровну, и, поскольку сына она любила, она старалась с тех пор вести себя при нем сдержанно и не давать воли самодурским капризам. От своего решения продать Лушу она отказалась и заплатила Медведице крупную неустойку.
Но такие решительные поступки в жизни Ивана Сергеевича являлись исключением и напоминали собою жест отчаяния, а не твердое волевое решение. По характеру своему он оставался человеком мягким и уступчивым. Он мог перечить матушке лишь в самых почтительных выражениях, скорее с мольбой, чем с осуждением.
Последнее лето перед поездкой за границу Иван Сергеевич провел в Спасском. Он приехал домой веселым, жизнерадостным юношей, часто в доме раздавался его заразительный смех. Шутки Тургенева вызывали взрывы хохота в кругу спасской молодежи, неизменно окружавшей остроумного и живого собеседника. Часто на потеху публике он пускал в ход свои незаурядные актерские способности: например, изображал «зарницу» или «молнию». «Фарс этот, — вспоминали очевидцы, — начинался легким миганьем глаз, подергиванием рта то в одну, то в другую сторону с неуловимой быстротой. А когда начиналось подражание молнии, то вся физиономия его настолько изменялась, что становилась неузнаваемой: мышцы лица приходили в такое беспорядочное движение, что Варвара Петровна приказывала немедленно прекратить представление: она боялась, чтобы сын не перекосил себе глаза».
Летом Иван Сергеевич усиленно занимался греческим языком, а в минуты отдыха «обучал» воспитанницу Варвары Петровны премудростям греческого произношения, заставляя ее заучивать и громко выкрикивать звуки: «Бре-ке-ке-кекс-коакс-коакс!» Затем Иван Сергеевич ставил Вареньку на стол, придавал ее фигуре классическую позу с вытянутой рукой и заставлял повторять заученное сначала протяжно, почти торжественно, а потом очень быстро и самым тонким, визгливым голосом. При этом оба заливались таким звонким и беззаботным смехом, что следовал приказ Варвары Петровны прекратить это ребячество. «Перестань же, Иван, даже неприлично так хохотать. Что за мещанский смех!»
В это время Варвара Петровна разыгрывала роль несчастной, оставленной богом и людьми женщины. Комнату покойного мужа она объявила «священной»: никто не имел права входить в это святилище, кроме самой хозяйки Спасского. Здесь она предавалась горьким раздумьям о своей вдовьей судьбе. Конечно, для грусти и горестных размышлений у Варвары Петровны были свои основания: вслед за потерей мужа скончался, не дожив до шестнадцатилетнего возраста, младший ее сын. Но в горе матери было что-то показное, вызывающее. Страдая сама, госпожа считала своим долгом мучить других. Часто с ней случались истерики, после которых Варвара Петровна объявляла домашним, что находится при смерти, и разыгрывала сцену прощания с близкими. В образе умирающей женщины, закатывая глаза, поминутно охая и впадая в краткие обмороки, она сидела в мягком кресле у себя в кабинете, а сыновья, родственники и близкие обязаны были подходить к ней по очереди, кланяться и целовать руку. При этом госпожа благословляла каждого, милосердно отпуская водившиеся за ним грехи.
Когда в доме становилось невыносимо от материнских причуд, Иван Сергеевич отправлялся на охоту с ружьем и собакой. Сначала спутником его охотничьих странствий был Николай Николаевич, но однажды в окрестностях Спасского Тургенев встретился с крестьянином-охотником Афанасием Алифановым, которому суждено было стать верным спутником и другом писателя на долгие годы. В «Записках охотника» Тургенев вывел его под именем Ермолая и нарисовал следующий портрет: «Вообразите себе человека лет сорока пяти, высокого, худого, с длинным и тонким носом, узким лбом, серыми глазками, взъерошенными волосами и широкими насмешливыми губами. Этот человек ходил зиму и лето в желтоватом нанковом кафтане немецкого покроя, но подпоясывался кушаком; носил синие шаровары и шапку со смушками, подаренную ему в веселый час разорившимся помещиком. К кушаку привязывались два мешка, один спереди, искусно перекрученный на две половины, для пороху и дроби, другой сзади — для дичи; хлопки же Ермолай доставал из собственной, по-видимому неистощимой шапки». Ружье у него было одноствольное, кремневое и так «отдавало» при выстреле, что правая щека у охотника всегда была пухлее левой.
Афанасий, крепостной одного из соседних помещиков, в дни рождений, именин или выборов обязывался доставлять дичь к господскому столу. Это был охотник по призванию и по всему складу характера: «беззаботен, как птица, довольно говорлив, рассеян и неловок с виду; сильно любил выпить, не уживался на месте, на ходу шмыгал ногами и переваливался с боку на бок — и, шмыгая и переваливаясь, улепетывал верст шестьдесят в сутки. Он подвергался самым разнообразным приключениям: ночевал в болотах, на деревьях, на крышах, под мостами, сиживал не раз взаперти на чердаках, в погребах и сараях». Зато никто не мог сравниться с ним «в искусстве ловить весной, в полую воду, рыбу, доставать руками раков, отыскивать по чутью дичь, подманивать перепелов, вынашивать ястребов, добывать соловьев с «лешевой дудкой», с «кукушкиным перелетом».
Тургенев все более убеждался, что в охотники отсеивается наиболее живая и талантливая часть русского народа. Афанасий явился для писателя неисчерпаемым источником всевозможных сведений не только о премудростях охоты, но и о нравах, привычках, образе жизни провинциального дворянства и крестьянства средней полосы России. Бездомный странник, всю жизнь проводящий в переходах из одного места в другое, Афанасий, как живая газета, развертывал перед Тургеневым хронику провинциальной российской действительности с точки зрения независимого и вольного человека из народа. Охотники, в отличие от дворовых и даже оседлых пахарей-хлеборобов, в силу страннической своей профессии, в меньшей степени подвергались обезличивающему и развращающему влиянию помещичьей власти. Они сохраняли в целости гордый, независимый ум, живую образную память, чуткость к жизни природы и неуязвленное, естественное чувство собственного достоинства.
Тургенев так привязался к своему новому приятелю, что упросил матушку выкупить его у соседа. Невдалеке от Спасского, у Кобыльего верха, в лесу, Афанасий отстроил себе новую избу, обзавелся семьей и хозяйством и отныне стал постоянным спутником охотничьих странствий Ивана Сергеевича.
Трудно было Тургеневу оставить родной край и уехать на чужбину. Возникали порой на этот счет серьезные сомнения. И кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы в отчем доме царило теплое семейное согласие. Но этого согласия не было и уже никогда быть не могло. Характер Варвары Петровны сложился окончательно и с годами только портился, становясь все невыносимее.
Однажды на охоте дядюшка Николай рассказал Тургеневу страшную историю. Собиралась Варвара Петровна в поездку, навестить дальние имения. В дорогу, по обычаю, она брала легкое вино, разбавленное водой. Садясь в экипаж, госпожа вина не обнаружила. Последовал грозный вопрос: «Почему не отпустили вина в дорогу?!» Пятнадцатилетний мальчик-казачок, обязанный доставить это вино, к своему ужасу, обнаружил, что оно все вышло, и затаился в доме. Раздался крик: «Притащить сюда мерзавца!» Несчастный Павлуша с испугу бросился во флигель, где жили молодые Тургеневы, схватил со стены ружье и застрелился. Николай Николаевич, бледный как полотно, совершенно потрясенный случившимся, заявил госпоже, что какой-то незнакомый охотник забрел в сад и вздумал охотиться. Кое-как ему удалось проводить Варвару Петровну в дальний хутор... По возвращении госпоже объясняли отсутствие Павлуши его болезнью, а потом естественной смертью. Но неужели не чувствовала она, что тут есть что-то недоброе?
Перед отъездом Тургенева в Петербург Варвара Петровна жестоко наказала близкого Ивану Сергеевичу человека, его слугу Порфирия, по самому невинному поводу.
Возились они, как близкие друзья, во флигеле — брала свое жизнерадостная молодость, — кидали друг в друга диванными подушками. Вдруг в комнату вошла мать, как раз в тот момент, когда подушка, пущенная Порфирием, летела прямо в лицо Ивана Сергеевича. Тотчас было приказано как следует проучить холопа — высечь его на конюшне плетьми. Никакие заступничества, никакие просьбы и мольбы сына не могли на сей раз смягчить материнский гнев и отменить решение...
«Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге, — говорил впоследствии Тургенев, — либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал... Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я наконец вынырнул из его волн — я все-таки очутился «западником», и остался им навсегда.
Мне и в голову не может прийти осуждать тех из моих современников, которые другим, менее отрицательным путем достигли той свободы, к которой я стремился... Я только хочу заметить, что я другого пути перед собой не видел. Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться... Это была моя аннибаловская клятва; и не я один дал ее себе тогда».
В конце августа, буквально накануне отъезда в Петербург, Тургенев упал с охотничьих дрожек и вывихнул руку. Это случилось в поле, и крестьяне пришли ему на помощь. «Шел с этой рукой верст 7, ждал 12 часов перевязки — но все кончилось благополучно: руку вправили», — писал Тургенев. Словно какая-то сила удерживала его в России, давая возможность основательно все обдумать и взвесить, прежде чем решиться на отъезд.
В Петербург Тургенев вернулся лишь зимой. 9 марта 1838 года П. А. Плетнев пригласил его на литературный вечер, где он встретился с А. В. Кольцовым. «Одетый в длиннополый двубортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом, он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам». Кольцов «поглядывал кругом не без застенчивости, прислушивался внимательно; в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое, русское — вроде тех лиц, которые часто встречаются у образованных самоучек из дворовых и мещан. Замечательно, что эти лица, в противность тому, что, по-видимому, следовало бы ожидать, редко отличаются энергией, а, напротив, почти всегда носят отпечаток робкой мягкости и грустного раздумья». Сколько подобных лиц встречал Тургенев в доме матери среди дворовых художников, мастеровых, садовников, конторщиков и секретарей! Вспомнился ему друг и учитель Леонтий Серебряков. Несут в себе эти таланты зародыш будущего народного развития, но как все-таки они подавлены бесчеловечным порядком вещей! Именно таким увидел Тургенев Кольцова, он тогда еще не в состоянии был почувствовать, что «этот необразованный мужичок понимал гораздо более и смотрел на литературу гораздо глубже многих из так называемых образованных литераторов и своих покровителей». «Эти господа, — говорил Кольцов И. И. Панаеву, — несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мною своими знаньями, хотят мне пустить пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь их вижу насквозь-с».
Тем не менее что-то родное и близкое почувствовал Тургенев в Кольцове и всей душой потянулся к нему. В двенадцатом часу вечера, почти после всех, он вышел с Кольцовым в переднюю и предложил довезти до дому в своих санях. Поэт согласился, но и в пути оставался молчаливым и застенчивым — только покашливал и кутался в свою худую шубейку. «На угле переулка, в котором он жил, — он вышел из саней, торопливо застегнул полость и, все покашливая и кутаясь в шубу, потонул в морозной мгле петербургской январской ночи...»
Холодновато, пусто и как-то неуютно было все вокруг и в душе Тургенева, начинающего поэта, молодого кандидата Петербургского университета. И эта пустота, неуютность отзывали вдаль, туда, в обетованную страну возвышенной мысли, призванной, как казалось тогда многим, разрешить, наконец, все мучительные вопросы человеческого существования, сделать жизнь осмысленной, устремленной к ясной цели.