Так вдребезги разлетелась тургеневская мечта о едином и дружном всероссийском культурном слое. Глубокие сомнения возникали по поводу способности русского мужика уразуметь великий, как думалось Тургеневу, смысл происходящих в России реформ. Он вернулся в Париж осенью 1861 года еще отуманенный грандиозностью перемалывающихся в России исторических событий, еще с верой в благодетельность правительственных действий, еще с ощущением загадки и тайны в поведении русского мужика, которое казалось ему парадоксальным и объяснимым только вековым невежеством и отсталостью.
Очутившись в Париже, Тургенев почему-то медлил с традиционной поездкой в Лондон к А. И. Герцену, хотя, по обыкновению, имел к нему немало поручений от тайных русских друзей. Возможно, его задержала доработка романа «Отцы и дети», а затем обострившаяся болезнь. В январе 1862 года он писал Герцену, что именно вследствие болезни его поездка в Лондон «начинает принимать какой-то мифический оттенок». Однако есть основания предполагать, что к этому времени в отношениях Тургенева с Герценом возникла напряженность.
Еще в сентябре 1860 года, передавая через Н. П. Огарева проект «Общества для распространения грамотности и первоначального образования», Тургенев просил Герцена высказать свое отношение к задуманному делу со всей откровенностью. Мнением Герцена он дорожил «больше, чем сотнями других». Прямая оценка Герценом этого проекта неизвестна, но по косвенным замечаниям можно предположить, что он не придал идее Тургенева серьезного значения. Так возник повод для принципиальной идейной размолвки: ведь Тургенев считал, что успешное проведение реформы требует определенного уровня гражданского образования народных масс...
В январе 1862 года из сибирской ссылки бежал М. А. Бакунин и оказался в Лондоне у Герцена. Возникла настоятельная необходимость помощи ему и его семейству. Жена Бакунина осталась в Сибири: нужно было добиваться разрешения властей на ее возвращение сначала в Премухино, а потом за границу. Тургенев активно взялся за организацию помощи старому другу, а лично от себя обязался выплачивать Бакунину ежегодно 1500 франков. Была надежда на помощь со стороны В. П. Боткина, но она не оправдалась. Тургенев с раздражением писал: «Все обстоит довольно благополучно у Василия Петровича: кушает он до онемения, посещает театры — и даже завел у себя по вторникам отличнейшие квартеты, на которые приглашаются только избранные любители. — Но увы! Эти эпикурейские наслаждения прекращаются, потому что сам Эпикур... едет через несколько дней с Милютиным в Италию, в Рим, где будет сидеть в тени лимонов и венчаться гроздьями». «Старый эпикуреец» после настоятельных просьб Тургенева пообещал-таки, наконец, от своих щедрот в помощь Бакунину 100 франков. Выступая в роли «мальчика, шлем носящего и просящего», Тургенев добился еще 100 франков помощи от Николая Ивановича Тургенева. Дело продвигалось туго и отнимало много времени и сил.
Да и российские новости приносили мало радости. В литературе «совершился какой-то наплыв бездарных и рьяных семинаров — и появилась новая, лающая и рыкающая литература. Что из этого выйдет — неизвестно, — но вот» и Тургенев попал «в старое поколение, не понимающее новых дел и новых слов». «Гаерство, глумление, свистание с завыванием... зловонная руготня. Это все надо переждать. Надоест это публике — и настанет лучшее время; не надоест, надо, как мишка, в шубу нос уткнуть».
В начале января Тургенев узнал об аресте М. Л. Михайлова, поэта, революционера-демократа, сотрудника «Современника». Пусть он был идейным противником — сердце дрогнуло. Тургенев написал П. В. Анненкову в Петербург: «Если у Вас остались какие-нибудь деньги из моих, то Вы могли бы их употребить на вспомоществование несчастному человеку, который недавно был отправлен из Петербурга в дальний путь и об имени которого Вы, вероятно, догадаетесь сами».
Верный себе, Тургенев по-прежнему стремится сбалансировать противоречия, взвешивая плюсы и минусы противоборствующих в России общественных и литературных сил. Познакомившись с «Записками из Мертвого дома» Достоевского, он пишет бывшему приятелю доброе письмо: «Картина бани просто дантовская — и в Ваших характеристиках разных лиц (например, Петрова) много тонкой и верной психологии».
Тургенев предпринимает отчаянную попытку вновь примириться с Толстым и просит Фета «написать ему (Толстому. — Ю. Л.) или сказать (если увидите) — что я (безо всяких фраз и каламбуров) издали его очень люблю, уважаю — и с участием слежу за его судьбою — но что вблизи все принимает другой оборот. Что делать! Нам следует жить, как будто мы существуем на различных планетах или в различных столетиях».
Фет пересылает Толстому это письмо и получает ответ, полный гнева и раздражения: «Тургенев — подлец, которого надобно бить, что я прошу вас передать ему так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения. несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить». Тургеневское «балансирование» раздражало «новых людей», оно никак уже не вписывалось в боевую атмосферу «нового времени».
Не ко двору теперь были тургеневские поучения, обращенные к Фету: «Вы поражаете ум остракизмом — и видите в произведениях художества только бессознательный лепет спящего. Это воззрение я должен назвать славянофильским — ибо оно носит на себе характер этой школы: «здесь все черно — а там все бело» — «правда вся сидит на одной стороне». А мы, грешные люди, полагаем, что этаким маханием с плеча топором только себя тешишь... Впрочем, оно, конечно, легче; а то, признавши, что правда и там и здесь, что никаким резким определением ничего не определишь — приходится хлопотать, взвешивать обе стороны и т. д. А это скучно. То ли дело брякнуть так, по-военному: Смирно! Ум — пошел направо! марш! — стой, равняйсь! — Художество! налево — марш! стой — равняйсь! — И чудесно! Стоит только подписать рапорт — что все, мол, обстоит благополучно».
Я. П. Полонский присылает Тургеневу отрывок из статьи Д. И. Писарева «Писемский, Тургенев, Гончаров», опубликованной в ноябрьском номере «Русского слова» за 1861 год. Молодой критик причисляет названных писателей к деятелям прошедшего времени и настаивает на суде «ближайшего потомства». Тургенев пишет в ответ:
«Отрывок из статейки г-на Писарева, присланный тобою, показывает, что молодые люди плюются; погоди, еще не так плеваться будут! Это всё в порядке вещей — и особенно на Руси не диво, где все мы такие деспоты в душе, что нам кажется, что мы не живем, если не бьем кого-нибудь по морде. А мы скажем этим юным плевателям: «На здоровье!» и только посоветуем им выставить из среды своей хотя бы таких плохих писателей, каковы были те, в кого они плюют. Тогда они будут правы, — а мы им пожелаем всякого благополучия».
От дяди-управляющего, Николая Николаевича сыплются одно за другим письма, исполненные какой-то «отчаянной иронии», хотя «спасские крестьяне удостоили, наконец, подписать уставную грамоту». «Будем надеяться, — отшучивается Тургенев, — что и остальные меня, как говорится в старинных челобитных, — «пожалуют, смилуются!». Возникшее у писателя скептическое отношение к мужику все более и более укрепляется:
«Знаться с народом необходимо; но истерически льнуть к нему — бессмысленно», — пишет Тургенев Фету.
В мае 1862 года Тургенев побывал, наконец, в Лондоне и встретился с Михаилом Бакуниным, теперь уже легендарным человеком, вернувшимся, казалось, с того света. Четырнадцать лет казематов и ссылки наложили на старого друга суровую печать разрушения. «Ох, какая безжалостная мельница — жизнь! Так и превращает людей в муку... нет, просто в сор!» Но удивительно! Духовно Мишель не изменился, остался не сломленным.
— Вы никогда не поймете, что значит чувствовать себя погребенным заживо; говорить себе всякую минуту дня и ночи: я — раб, я уничтожен, сделан бессильным к жизни; слышать даже в своей камере отголоски назревающей великой борьбы, в которой решаются самые важные мировые вопросы, — и быть вынужденным оставаться неподвижным и немым... Наконец, чувствовать себя полным самоотвержения, способным ко всяким жертвам и даже к героизму для служения тысячекрат святому делу — и видеть, как все эти порывы разбиваются о четыре голые стены, единственных моих свидетелей, единственных моих поверенных!
Но тюрьма по крайней мере была тем хороша для меня, что дала мне досуг и привычку к размышлению. Она, так сказать, укрепила мой разум, но она нисколько не изменила моих прежних убеждений. Напротив, она сделала их более пламенными, более безусловными, чем прежде, и отныне все, что остается мне в жизни, сводится к одному слову: «свобода». Свободная федеративная организация славянского мира... С кем, куда и за кем я пойду во имя этой свободы? За Романовым, за Пугачевым или, если новый Пестель найдется, за ним? Скажу правду: я охотнее всего пошел бы за Романовым, если б Романов мог превратиться из петербургского императора в царя земского.
Однако, по мысли Бакунина, надежды на царя были весьма сомнительными, новый Пестель в среде русского дворянства был столь же проблематической фигурой, зато с ощутимой реальностью представала перед ним выросшая из почвы народной жизни грозная фигура Пугачева:
— Николаевский период, — говорил Бакунин, — развил в России очень много дряблых душ, без страсти в сердце, без живой мысли в голове, но с великолепными фразами на языке. Этим людям в последнее время становилось между нами неловко. Они чувствовали, что дело доходит до дел, до жертвы... Их много, и они все пойдут под доктринерское знамя, под сень благодушного правительства. Благо, отступление открыто и для измены есть благовидный предлог, а для ее прикрытия великодушная фраза: «Мы стоим за цивилизацию против варварства», то есть за немцев против русского народа.
Тургенев не мог не почувствовать в гневных тирадах Бакунина прямого выпада на свой счет. Раздражала ожесточенность Мишеля против современного государственного режима: он был безудержен в критике дорогих Тургеневу либеральных принципов и пропагандировал какой-то социалистический мужицкий бунт:
— Я ничего не жду от известных в литературе имен, верю же в спящую силу народа, верю в среднее сословие, — не в купечество, оно гнилее даже дворянства, — но в фактическое, официально не признанное среднее сословие, образующееся постоянно из отпускных людей, приказчиков, мещан, поповских детей — в них сохранились еще и русский сметливый ум, и русская удалая предприимчивость... Страшна будет русская революция, а между тем поневоле ее призываешь, ибо она одна в состоянии будет пробудить нас из этой гибельной летаргии к действительным интересам. Она вызовет и создаст, может быть, живых людей, большая же часть нынешних известных людей годна только под топор!
Тургенев долго слушал гремящие монологи Мишеля, тщетные попытки Герцена отрезвить неумеренно пылкое воображение прирожденного агитатора. Слушал и грустно молчал. Когда же к нему обратились с вопросом, что он думает по поводу крестьянского возмущения, Тургенев встал и произнес внушительно и торжественно: «Сказано Пушкиным и остается верным: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»
В Париж он вернулся в подавленном состоянии духа. Возникшая уже довольно давно и довольно заметная трещинка в его отношениях с Герценом теперь все более и более раздвигалась. «Щапова, читайте, Щапова!» — настоятельно советовали ему Герцен и Огарев на прощание. В Париже Тургенев основательно занялся изучением новоявленного кумира лондонских и петербургских радикалов. Он прочитал щаповские статьи «Земство и раскол», «Сельская община», «Земские соборы XVII столетия», опубликованные в «Отечественных записках» и журнале «Век». А читая, вспоминал слова Герцена, что «свежий, чистый и могучий голос Щапова, теперь почти единственный, отрадно раздается среди разбитых и хриплых голосов современных русских писателей и глубоко западает в душу». Умел Герцен сказать убедительно, красиво и эффектно! Но А. П. Щапов Тургенева все-таки не вдохновлял.
Этот новоявленный идеолог из поповичей был решительным противником всех проектов, предлагаемых русскими либералами, и призывал обратиться «к самой почве нашего саморазвития» — к народу. Из особенностей крестьянского общинного быта он вывел понятие «земства» как национального варианта демократического самоуправления.
В наиболее чистом виде это самоуправление сохранилось, по Щапову, в кругах раскольников. В расколе в эпоху XVIII–XIX веков проявилась своеобразная историческая жизнь русского народа, религиозная Я гражданская, умственная и нравственная. Выразилась в чистом, отрешенном от иноземных влияний виде.
Теория «земского» или «общинно-колонизационного» развития русской государственности очень напоминала славянофильскую мысль о Земском соборе. Земля, по Щапову, составляла основу всего русского самобытного народно-бытового общественного строя. Области на Руси назывались «землями», а населяющие их люди — «земскими». Земская организация общественной жизни осуществлялась вольным, естественным путем. «На одной земле и воде в колонизационно-географической и общинно-бытовой связи, сами собой, без всяких указов, возникали два привычных мира — городской и сельский». В лесу насаждался «починок» и разрастался в село. К нему присоединялись «деревни на поле», «приселья», которые вместе с «починком»-селом образовывали уезд или волость — «село с уездом». Из первичных сел или починков «на почве вольнонародного земского строения путем торга и промысла» вырастали посады и возникали посадские миры. Волостные и уездные миры естественноисторическим путем смыкались в областные общины. Сначала эти областные объединения были обособлены друг от друга: каждая представляла из себя вольное общество, местное «земско-советие», возникшее в процессе колонизации на особой речной системе или отдельном волоке. Между областными единицами существовало федеративное взаимодействие, а иногда возникала междоусобная борьба. В эпоху «смутного времени» борьба достигла вершины и разрешилась созданием особой соединенно-областной общественной формы, когда в процессе розни областных общин они решили на своих областных земских соборах жить в единении, любви и совете. Так появилась земско-областная федерация. Путем такого же соединения, идущего снизу вверх, появилось и управление: сельский мир управлялся сельским мирским сходом, волостной — волостным и т. д. Земский собор всех людей русской земли был выражением соединенно-областной организации государственной жизни России.
Получалось, что народ нисколько не нуждался в уроках образованных классов, в развитии просвещения и «цивилизации». Получалось, что реформа Петра нарушила естественный, органический рост русского государственного устроения. Тургенев же из опыта французской революции, из поздних статей В. Г. Белинского вынес убеждение, что «народ — сила охранительная, консервативная». Вслед за Белинским он не раз повторял, что «во всякой коренной реформе, касающейся всего государства, только то действительно, что проникает в народ. Своею инстинктивною преданностью преданию, обычаю, привычке он противится всякому движению вперед, всякому успеху и медленно, с упорством поддается натиску врывающихся к нему сверху нововведений». В спорах с радикалами Тургенев часто опирался на мысли, высказанные Белинским в 1848 году, в рецензии на четвертый выпуск «Сельского чтения».
«Начиная с греков, — утверждал Белинский, — родоначальников европейской цивилизации, у всех европейских народов высшие сословия были представителями образования и просвещения, по крайней мере везде то и другое начиналось с них и от них шло к народу». «Личность вне народа есть призрак, но и народ вне личности есть тоже призрак. Одно уравновешивается другим. Народ — почва, хранящая жизненные соки всякого развития: личность — цвет и плод этой почвы. Развитие всегда и везде совершалось через личности, и потому-то история всякого народа так похожа на ряд биографий несколько лиц. История показывает, как часто случалось, что один человек видел дальше и понимал лучше всего народа то, что нужно было народу, один боролся с ним и побеждал его сопротивление, и самим народом причислялся потом за это к числу его героев».
Бакунин, Герцен и Огарев в Лондоне, Чернышевский, Добролюбов и Щапов в России радикально пересмотрели взгляды Белинского и, по мнению Тургенева, «поливали грязью» тот культурный слой общества, который и является двигателем общественного развития. Тургенев с горечью замечал, что его друг Александр Иванович Герцен все более решительно уходил от союза с либеральными силами русского общества, уступая революционному «нигилизму» Огарева и Бакунина.
Зиму 1862 года Тургенев провел в Париже. Здесь он встречался с К. Д. Кавелиным, только что приехавшим из Петербурга с самыми свежими новостями — одна тревожнее другой. В январе 1862 года, во время губернских выборов в Москве, реакционные дворяне-аристократы потребовали принятия «олигархической дворянской конституции» в качестве компенсации за утраченную над крестьянами власть:
— Не знаю, что вы скажете, а эта игра в конституцию меня пугает так, что я ни о чем другом думать не могу. Разбесят дворяне мужиков до последней крайности, уверят их своим псевдолиберальным балагурством, что они, дворяне, в самом деле затевают что-то против царя, и пойдет потеха! — говорил Кавелин.
После свидания с Кавелиным в письме к Боткину от 26 марта 1862 года Тургенев так сформулировал свои опасения: «Кавелин подтвердил мне факт о соединении крепостников с социалистами в оппозиции к правительству». Оставалось грустно пошутить, что «время приняло слабительное — и неудержимо стремится — не хочу сказать куда». Услужливые друзья сообщали из Петербурга, что «Современник» готовит против Тургенева истребительную статью под названием «Отходная большому таланту». «Спасибо еще, что при теперешнем тоне не напечатали «Похороны свиньи». Приходится мысленно твердить сонет Пушкина: «Поэт, не дорожи» и т. д. (Во 2-й книжке «Современника» исправник рассказывает, как один помещик сперва оплевал его, потом обосцал. Textuel)».
Но и в Париже жилось неуютно и холодно. Мечты о свадьбе дочери оставались пока неосуществимыми, отношения с Полиной Виардо — дружески вежливыми. Дядя-управляющий Николай Николаевич по-прежнему писал из Спасского отчаянные письма, призывая на родину заплутавшего в Европе племянника.
25 мая 1862 года Тургенев приехал в Петербург накануне грозного пожара, истребившего Апраксин двор, Министерство внутренних дел... В светских кругах и в народе ходили слухи о поджогах, совершенных какой-то тайной революционной организацией. Радикалы, напротив, утверждали, что поджоги инспирированы правительством как повод для расправы с ними...
Тургенев стоял среди горящего Петербурга, видел народ вблизи, слушал толки, пересуды... «Эти безумия, эти злодеяния, весь этот хаос — не следствие ли нашей российской замашки рубить сплеча, не знать меры ни в чем, доходить в отрицании до разрушительного разгула?» Вспоминался Бакунин, словопрения по поводу народного бунта. «Нет, остается желать одного, чтобы царь — единственный наш оплот в эту минуту — остался тверд и спокоен среди ярых волн, бьющих справа и слева». Тургенев чувствовал, что итогом пожаров, в возникновении которых обвиняли «нигилистов», будет усиление правительственной реакции. «Страшно подумать, до чего она может дойти, и... нельзя не сознаться, что она будет до некоторой степени оправдана».
В Спасском он тоже не отдохнул душою. Крестьянские дела шли, «скрипя и треща, как немазаная телега», даже вникать в них было жутковато, и Тургенев, передоверив возню с мужиками дядюшке, убедив себя, что «мука» все-таки будет, в первой половине августа 1862 года уехал в Баден-Баден. Он так и не понял, что же происходило в народной жизни, чем объяснялась крестьянская нерешительность, нежелание мужиков подписывать уставные грамоты и вступать в «полюбовные» соглашения с помещиками.
А крестьяне как Спасского, так и всей России ожидали от царя не такой «воли», какую получили, а воли настоящей, полной. Они не могли ни понять, ни согласиться, почему земля признавалась «Положениями» собственностью помещика. По крестьянской вековой традиции в народе жило убеждение, что земля на Руси божья, то есть принадлежит всему миру, всей деревенской общине. С какой же стати их заставляют теперь выкупать эту землю у помещика, да еще по цене, почти в десять раз превышающей ее рыночную стоимость?
Незамедлительно в среде мужиков появились свои толкователи «Положений»: «Помещику земли — горы да долы, овраги да дороги, лесу ему ни прута. Переступит он шаг со своей земли — гони добрым словом, не послушался — секи ему голову, получишь от царя награду». Так ухитрялся читать «царску грамоту» объявившийся в селе Бездна Казанской губернии Антон Петров. Четыре тысячи крестьян собрались в село послушать мужицкого толкователя воли. 12 рот пехоты с тремя артиллерийскими орудиями бросило правительство против них.
Составление уставных грамот совершалось в ту пору, когда крестьяне надеялись на появление «новой царской грамоты». Поэтому они оказывали пассивное сопротивление помещикам: не подписывали уставные грамоты, не выходили на барщину. Такая ситуация оказалась на руку именно дворянам. Ведь согласно «Положениям» уставная грамота, в случае отказа крестьян, могла утверждаться волею помещика. Дворянство смекнуло свои выгоды и использовало процедуру введения уставных грамот для максимального закабаления бывших своих крестьян. В ходе размежевания господской и крестьянской земли осуществлялось переселение крестьянских усадеб. Помещики беспрепятственно прибирали к своим рукам наиболее плодородные земли из бывших крестьянских наделов, а мужиков переводили «на песочек».
Именно так и поступал Николай Николаевич Тургенев, пользуясь тем, что его литератор-племянник в хозяйственных делах смышлен не был, а в благодетельность общих принципов реформы верил свято. Прозванный среди спасских крестьян Лупоглазым, Николай Николаевич переселил ивановских и петровских крестьян в новые усадьбы, отобрав у них лучшие земли. Бывший крестьянин села Петровского Федор Бизюкин, вернувшийся по окончании земледельческой школы домой, родного села Петровского уже не обнаружил. Отца своего он нашел в слободке Никольское в довольно оригинальном жилище.
— Что же сени-то у тебя перегорожены пополам?
— Это так перегородил Лупоглазый из выгоды, чтоб одни сени были на две семьи.
Сени действительно делились одною общею капитальною стеной, за которою помещался уже другой домохозяин.
— Да ведь если сосед сгорит, сгоришь и ты...
— Вестимо сгоришь. Что же делать теперь?.. Барину стали не нужны, не жалки его крестьяне...
— Где же теперь твои надельные поля-то?
— Вон, под Бастыевым, на глине-то, по косогорам да оврагам.
— А поля петровских крестьян кому перешли?
— Вестимо кому, барину.
Не порадовал Федора Бизюкина и разговор с Порфирием Тимофеевичем Кудряшовым. На вопрос о том, чем же занят былой «заступник» спасских крестьян, Порфирий недовольно ответил:
— Чем занят? Что делает? Пишет о русских людях из «прекрасного далека»... Охоту с собаками оставил, продает понемногу имения, родовое Спасское пустеет, упадает, разрушается, как и он сам...
Шел Федор Бизюкин к распаханным родным местам и думал: «Как бесследно уничтожено мое ребяческое, незатейливое, но родное и сердцу милое «гнездо», распахано плугом, раскорежено зубьями бороны и засеяно дятлиной, — так, пожалуй, по закону «силы и материи», и Спасское-Лутовиново «общей не уйдет судьбы».
Такова была крестьянская точка зрения, в которую Тургенев вникать не хотел и которой неосознанно, инстинктивно боялся. Когда в 1862 году разногласия с Герценом выплеснулись в прямую полемику, Тургенев настаивал, что в результате проведения «Положения» в жизнь «крестьянин разбогател и, как они выражаются, раздобрел от него — и знает, что он этим царю обязан».
Полемика началась в связи с проектом «Адреса-письма», обращенным к Александру II от лица русской интеллигенции и прогрессивных кругов дворянства. В основу адреса, составленного Огаревым и одобренного Герценом и Бакуниным, была положена мысль о созыве «общего Земского собора», так как царь и его правительство оказались «не в силах постановить ясные и определенные преобразования». Резкой критике подвергалось «Положение о крестьянах», которое, «не распустив окончательно старого узла, навязало к нему так много новых петлей, что, если теперь не поспешить распутать их общими народными силами, узел в скором времени затянется до того, что его разве мечом или топором перерубишь, а не развяжешь работою мирных рук».
Тургенев не принял такого проекта. «Это — род обвинительного акта против «Положения» — а с «Положения» начинается новая эра России». Критика «Положения» будет на руку крепостникам, «которые обрадуются случаю выказать свою вражду к эмансипации». С другой стороны, крестьяне «увидят в адресе новое нападение дворянства на освобождение». Но главное несогласие Тургенева с Огаревым, Герценом и Бакуниным состояло в том, что «они, презирая и чуть не топча в грязь образованный класс в России, предполагают революционные или реформаторские начала в народе; на деле же это — совсем наоборот. Революция в истинном и живом значении этого слова — существует только в меньшинстве образованного класса — и этого достаточно для ее торжества, если мы только самих себя истреблять не будем». Тургенев все еще надеялся на единство честных, гуманных, просвещенных и деятельных людей культурного слоя и предлагал свой вариант адреса правительству, программа которого была такой:
«Признав великое благо, основанное «Положением», указать на необходимость некоторых дополнений и улучшений — а главное, на настоятельную потребность привести весь остальной состав русского государства в гармонию с совершившимся переворотом — и для этого, раскрыв беспощадной рукой все безобразия нашей администрации, суда, финансов и т. д., требовать созвания Земского Собора, как единого спасения России — одним словом, доказать правительству, что оно должно продолжать дело, им начатое».
Тургенев и сам чувствовал политическую бескостность своей программы, но иной предложить не мог.
Отпугивала Тургенева и центральная идея народнического социализма Огарева и Герцена — вера в крестьянскую общину и социалистические инстинкты русского мужика.
— Итак, любезный друг, ты решительно дальше не едешь, — обращался к Тургеневу Герцен в связи с отказом подписать адрес. — Тебе хочется отдохнуть в тучной осенней жатве, в тенистых парках, лениво колеблющих свои листья после долгого летнего зноя...
— Не из эпикуреизма, не от усталости и лени я удалился, как говорит Гоголь, под сень струй европейских принципов и учреждений, — оправдывался Тургенев. — Роль образованного класса в России — быть передавателем цивилизации народу, с тем чтобы он сам уже решал, что ему отвергать или принимать... Вы же, господа, напротив, немецким процессом мышления (как славянофилы), абстрагируя из едва понятой и понятной субстанции народа те принципы, на которых вы предполагаете, что он построит свою жизнь — кружитесь в тумане — и, что всего важнее, в сущности отрекаетесь от революции — потому что народ, перед которым вы преклоняетесь, консерватор par exellence9 — и даже носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе, теплой и грязной избе, с вечно набитым до изжоги брюхом и отвращением ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности — что далеко оставит за собою все метко верные черты, которыми ты изобразил западную буржуазию... Земство, о котором вы мне в Лондоне протрубили уши... оказалось на деле такой же кабинетной, высиженной штучкой, как родовой быт Кавелина и т. д.
Здесь Тургенев отступал от прежних своих убеждений. Ведь в переписке и в разговорах с К. Аксаковым, отрицая кавелинскую идею родового быта, он признавал наличие в крестьянской общине здоровых мирских традиций, а выступал только против перенесения их в высшие структуры государственной организации. Когда в 1857 году Луи Виардо предложил Тургеневу сделать анонимное описание русского крестьянского быта для одной из французских газет, Тургенев согласился. Не стесненный цензурными ограничениями, он развернул перед французскими читателями всю неприглядную картину крепостнических порядков. Но, обличая крепостное право, писатель обратил внимание на одно учреждение в русском крестьянском быту, которое делает особым, существенно отличным от западноевропейского, весь строй русской деревенской жизни.
«Когда вы в первый раз видите русскую деревню, — писал Тургенев, — вы можете подумать, что попали к моравским братьям. Здесь нет, как у вас во Франции, больших отличных ферм, где живут сельские капиталисты, — этих своеобразных сельскохозяйственных мануфактур, окруженных бедными лачугами, в которых многочисленные поденщики, подлинные сельскохозяйственные рабочие, влачат жизнь не менее жалкую и не более обеспеченную, чем рабочие городских фабрик. Ввиду того что каждый русский крестьянин входит в состав общины и имеет право на земельный надел, в России нет пролетариата. В нашей деревне, по обеим сторонам проходящей через нее дороги, тянутся два ряда домов совершенно одинаковых, похожих один на другой».
Существование в русской деревне общинного владения с периодическими переделами земли по едокам и круговой порукой в оплате повинностей смягчало, по Тургеневу, бедствие всеобщего порабощения, помогало деревенскому миру отстоять свою относительную независимость от давления государства и от корыстных притязаний помещика. Общинный институт удерживал крестьянина от полного разорения, «выравнивал» всех жителей деревни в их отношениях к главному источнику крестьянского трудового существования — земле.
Земля в русских селах и деревнях, отведенная в пользование крестьянину, находилась и до и после реформы 1861 года в распоряжении мира, сельского схода, а не отдельного лица. На миру решались вопросы об уравнительном переделе земли, на миру происходило избрание сельских властей, деревенских старост, здесь совершался сбор средств на общие расходы, решались мелкие гражданские и уголовные дела, осуществлялась организация взаимопомощи. Естественно, что общинное владение землей накладывало особый отпечаток на психологию русского крестьянина, приглушая частнособственнические инстинкты. Земля в понимании русского мужика не являлась собственностью частных лиц. Она была «мирской», «божьей». Надел крестьянину давал мир, который и являлся подлинным собственником, крестьянин же в качестве временного единоличного владельца оказывался собственником условным.
На протяжении всей русской истории крестьянство стремилось превратить общину в добровольный союз, оказывающий демократическое давление на помещичью усадьбу и самодержавное государство. Более того, «в моменты крестьянских волнений деревенский «мир», сдавленный властью помещиков и чиновников, на некоторое время сбрасывал эту внешнюю давящую силу и самостоятельно выбирал сельскими старостами наиболее энергичных вожаков своего движения. Идея земельного передела сохраняла свою силу в сознании крестьянства: чем больше росло население и земельное «утеснение», тем могущественнее становилось стремление уравнять землепользование среди общинных слоев деревни», — утверждает современный историк Н. М. Дружинин.
Почему же спустя пять лет Тургенев отрицает то, что сам же он утверждал ранее: наличие общественно-коллективистских начал внутри деревенского мира? Причем это отрицание особенно настойчиво и упорно. В 1867 году он напишет Герцену следующее письмо:
«...Ты романтик и художник... веришь — в народ, в особую породу людей, в известную расу: ведь это в своем роде та же троеручица! И все это по милости придуманных господами философами и навязанных этому народу совершенно чуждых ему демократически-социальных тенденций — вроде «общины» и «артели»! От общины Россия не знает как отчураться, а что до артели — я никогда не забуду выражения лица, с которым мне сказал в нынешнем году один мещанин: «кто артели не знавал, не знает петли». Не дай бог, чтобы бесчеловечно эксплуататорские начала, на которых действуют наши «артели» — когда-нибудь применялись в более широких размерах! «Нам в артель его не надыть: человек он хоша не вор — да безденежный и поручителев за себя не имеет, да и здоровьем не надежен — на кой его нам ляд!» Эти слова можно услыхать сплошь да рядом — далеко, как изволишь видеть, до fraternité10 — или хоть до Шульце-Деличской ассоциации!»
Изменившийся взгляд Тургенева на общину и артель как ее разновидность связан с реальными наблюдениями писателя над русской народной жизнью пореформенного времени. В самом народе часто возникало тогда недоверие и недовольство этими вековыми общественными порядками. Но источником недовольства были те самые, «благодетельные», по Тургеневу, принципы реформы, которые он сомнению не подвергал.
В процессе земельной ломки, круто повернувшей налаженный быт крестьянских хозяйств, в ходе крестьянской реформы совершено было закабаление крестьянской общины, оказенивание элементов демократического самоуправления в ней. Во-первых, сельское общество как административная единица было отделено от поземельной общины как единицы хозяйственной с помощью образования «надстроечных» волостных правлений, под властью которых находилось несколько сельских общин. В результате поземельная община ограничивалась в своих правах: она могла заниматься лишь хозяйственным устроением, а все административные функции переходили в руки поставленных над деревенскими «мирами» волостных старшин, являвшихся на деле представителями официальной власти.
Этот шаг еще в ходе работы редакционных комиссий вызвал решительную критику со стороны славянофилов. Ю. Ф. Самарин заявлял, обращаясь к одному из членов редакционной комиссии: «Вы навязываете народу такую правительственную форму в волостном управлении, в которой крестьяне вовсе не поймут ни вашего учреждения, ни того, что вы от них требуете, и примут на себя предписанные вами обязанности как тяжелую для них повинность. Они совсем не будут интересоваться этим управлением». К. С. Аксаков высказался на этот счет еще более решительно: «Вы подняли руку на народ. Злое дело, худое дело. Вы посягнули на душу народа; это уже настоящее душегубство. Остается утешаться, что не всегда же русская история будет сочиняться в Петербурге и что вам, господа, совершить душегубства над русским народом на деле не удастся».
Однако это «душегубство» было осуществлено. Согласно «Положению» о реформе, волостному старшине вменялось в обязанность беспрекословное повиновение сначала требованиям мирового посредника, а впоследствии — земского начальника. Сельский же староста, избранный деревенским сходом, обязан был подчиняться не мирскому приговору, а волостному старшине. Ясно, что волостное управление было создано с фискальными целями, с его помощью государство усиливало давление на поземельную общину, стремясь парализовать крестьянское самоуправление.
Второй удар реформа нанесла самому принципу общинной собственности, разрешив отдельным домохозяевам выдел земли в постоянное личное пользование и открывая широкий простор для появления в деревне кулаческой прослойки. К тому же выдел приводил к разрушению всей системы земельной разверстки. Ведь при общинном владении у крестьян не существовало цельных и отдельных участков. Чтобы выдел осуществить, нужно было расстроить все общинное хозяйство, сломать весь строй налаженного крестьянского быта. А. И. Кошелев с возмущением писал: «Знаете, шибко я боюсь вашей петербургской стряпни. Уж как вы, господа чиновники, да к тому же петербуржцы, да еще вдобавок ученые, приметесь законодательствовать, право, из этого может выйти чисто-начисто беда, да еще какая! Знаете, мороз по коже дерет и меня и Хомякова от одних опасений. Многого мы от вас боимся, но на деле вы будете страшнее и ужаснее. Старайтесь сделать как можно неполно, недостаточно, дурно: право, это будет лучше!»
В ходе реформы было осуществлено вмешательство и в саму организацию сельского схода. Приговор «мира» согласно «Положению» считался действительным, если за него высказалось не менее 2/3 голосов. Введение голосования нарушало старый народный обычай, требующий согласия всех членов схода. Допущение решающего значения большинству голосов вносило раздор в традиционные убеждения общинников, обостряя конфликты между ними, облегчая кулаческой прослойке деревни обеспечивать большинство голосов на сельских сходах.
Наконец, самый чувствительный удар реформа нанесла по связи крестьянина с землей. Особенно разрушительно он подействовал на общинную жизнь российского Нечерноземья. Повинности за отведенную землю во много раз превышали реальную доходность земли, особенно в бедных и середняцких хозяйствах. Это повело к резкому, катастрофическому нарастанию недоимок по выкупным платежам и подушным податям. Кулачество воспользовалось сложившейся ситуацией для закабаления и в конечном счете полного разорения значительной массы соседей-общинников. Нарастание недоимок обостряло отношения внутри сельской общины, столкновения между кулаками и разоряющимися общинниками принимали теперь антагонистический характер. На сельских сходах мирской приговор стали вершить кулаки, получавшие всяческую поддержку со стороны правительства и без труда диктовавшие свою волю мужикам, попавшим к ним в экономическую кабалу.
В первые месяцы после объявления «воли» ожила мирская жизнь мужика, а по отношению к дворянству и правительству приняла грозный характер, доставляя неисчислимые хлопоты провинциальной администрации. Тургенев испытал непокорство спасских мужиков в первое пореформенное лето на собственном опыте. Чтобы сдержать народную инициативу, по всей стране были проведены досрочные выборы сельских старост и волостных старшин. Выборы эти не имели ничего общего с крестьянской демократией. Сельские старосты и волостные старшины фактически назначались мировыми посредниками.
Выборы укрепили позиции господствующих классов общества. Была продумана целая система подкупов и поощрений: сельских старост и волостных старшин награждали за усердие серебряными медалями, жаловали почетными кафтанами. А в тех случаях, когда они становились на сторону мира и оказывали неповиновение, их жестоко наказывали. Только в Самарской губернии в течение октября — ноября 1861 года были сосланы в Сибирь свыше шестидесяти сельских старост.
Так правительству удалось совершить противоестественный акт бюрократизации общинного самоуправления, принесший большой нравственный урон живому социальному организму деревни. Сельская власть в общине превращалась в «правительственную агентуру», призванную «обеспечивать беспрекословное повиновение в выполнении крестьянами их повинностей как государству, так и помещикам». Но веривший в основные положения реформы Тургенев во все эти «подробности» крестьянской жизни, по всей вероятности, не вникал.
Его нападки на общину и артель были связаны также с отрицательным отношением к самой идее социализма. Тургенев считал социалистический идеал чуждым всему европейскому миру — как российскому, так и западноевропейскому. В письме к Герцену, развивая свою мысль о пагубности «общины» и «артели», Тургенев заявлял: «Ты указываешь мне на Петра и говоришь — смотри: «Петр-то умирает, едва дышит»; согласен — да разве из этого следует, что Иван здоров? Особенно, если принять в соображение, что Иван точно такой же комплекции, как и Петр, и тою же болезнью болен. Нет, брат, как ни вертись, — а старик Гёте прав: der Mensch (der euro-päische Mensch) ist nicht geboren frei zu sein11 — почему? Это вопрос физиологический — а общества рабов с подразделением на классы попадаются на каждом шагу в природе (пчелы и т. д.) — и изо всех европейских народов именно русский менее всех других нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный — неминуемо вырастает в старообрядца — вот куда его гнет — его прет — а вы сами лично достаточно обожглись на этом вопросе, чтобы не знать, какая там глушь, и темь, и тирания. Что же делать? Я отвечаю, как Скриб: prenez mon ours12 — возьмите науку, цивилизацию — и лечите этой гомеопатией мало-помалу. А то, пожалуй, дойдешь до того, что будешь, как Иван Сергеевич Аксаков, рекомендовать Европе для совершенного исцеления — обратиться в православие. Вера в народность — есть тоже своего рода вера в бога, есть религия — и ты — непоследовательный славянофил — чему я лично, впрочем, очень рад».
Революционно-социалистические выводы Герцена, Огарева и Бакунина, основанные на вере в русскую крестьянскую общину и артель, кажутся Тургеневу славянофильским дымом и туманом:
«Огареву я не сочувствую, во-первых, потому, что в своих статьях, письмах и разговорах он проповедует старинные социалистические теории об общей собственности и т. д., с которыми я не согласен; во-вторых, потому, что он в вопросе освобождения крестьян и тому подобных — показал значительное непонимание народной жизни и современных ее потребностей — а также и настоящего положения дел; в-третьих, наконец, потому, что даже там, где он почти прав <...> он излагает свои воззрения языком тяжелым, вялым и сбивчивым, обличающим отсутствие таланта».
Противоречия заходили так далеко, что назревал разрыв. И он наступил, когда Тургенев затронул самую чувствительную струну, обвинив Герцена в отрыве от России и указав ему на практическую бесполезность и даже вредность его социалистической пропаганды на страницах «Колокола»:
— Правда до политических изгнанников так же трудно доходит, как и до царей; обязанность друзей — доводить ее до них. «Колокол» гораздо меньше читается с тех пор, как в нем стал первенствовать Огарев... И это понятно: публике, читающей в России «Колокол», не до социализма: она нуждается в той критике, в той чисто политической агитации, от которой ты отступил, надломив свой меч. «Колокол», напечатавший без протеста 1/2 манифеста Бакунина и социалистические статьи Огарева — уже не герценовский, не прежний «Колокол», как его понимала и любила Россия.
В ответ издатель «Колокола» заявил, что взгляды его оппонента «представляют полнейший нигилизм устали и отчаяния в противуположность нигилизму задора и разрушительности у Чернышевского, Добролюбова и пр.».
Нельзя отказать автору «Былого и дум» в точности и меткости социально-психологических определений. Тургенев действительно чувствовал, что в общественной борьбе пореформенной эпохи он теряет ориентиры. Не случайно же в письмах к Герцену он полностью отождествил беды буржуазной цивилизации, переживаемые Западом, с теми же бедами, которые, с его точки зрения, переживала и Россия, а в конце давал Герцену совет: «Шопенгауэра, брат, надо читать поприлежнее, Шопенгауэра». Герцен сразу почувствовал, что мировоззрение Тургенева постепенно лишается социального оптимизма. «Доказательство тебе в том, — писал издатель «Колокола», — что ты выехал на авторитете идеального нигилиста, буддиста и мертвиста — Шопенгауэра».
Ссору Тургенева с «лондонскими эмигрантами» еще более обострили внешние политические события. В январе 1863 года вспыхнуло восстание в Польше.
«Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная наследственная распря; мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей», — сказал А. С. Пушкин в письме к П. А. Вяземскому от 1 июня 1831 года. И вот история на очередном витке спирали повторила давний, застарелый спор двух славянских народов.
Еще в июне 1861 года, с тревогой прислушиваясь к первым сигналам нараставшего в Польше революционного брожения, Тургенев писал Е. Е. Ламберт: «Поляки имеют право, как всякий народ, на отдельное существование; это — их что — а как они этого добиваются — это уже второстепенный вопрос. Этим я не хочу сказать, чтобы мы были совершенно неправы во всем этом деле; со времен древней трагедии мы уже знаем, что настоящие столкновения — те, в которых обе стороны до известной степени правы. Я также готов согласиться, что наша роль в Варшаве очень трудна — и что люди, которые отправляются туда, оказывают самоотвержение».
В самый разгар крестьянской реформы поляки решили распутать клубок тех противоречий, которые завязывались между Россией и Польшей в течение столетий. Еще в XIV–XVI веках, когда Россия с трудом расправляла плечи после многовекового татарского ига, Польское королевство расширило свои владения за счет древних русских, украинских и белорусских земель. Польские магнаты вели на этих землях политику религиозного угнетения, вызывавшую недовольство и возмущение порабощенных народов. Амбиции королевской власти росли, вынашивались замыслы присоединения к Польше всей Московии. В смутное время начала XVII века эти мечты, казалось, были близки к осуществлению.
Однако после разгрома польской интервенции в 1612 году под руководством Минина и Пожарского военной мощи Польского королевства был нанесен сокрушительный удар. Обострились внутренние противоречия, еще более ослаблявшие государственную власть, а попытки восстановить былое господство в процессе общеевропейских войн за раздел и передел владений привели к тому, что после трех разделов самой Польши между Пруссией, Австрией и Россией некогда могущественное королевство перестало существовать как самостоятельное государство. Земли, отошедшие в ходе этих разделов Пруссии и Австрии, были методично и жестоко онемечены. Только в русских владениях Польша сохранилась в качестве подчиненного России на правах наместничества Царства Польского и не исчезла почва, питавшая гордый национальный дух.
Потеря государственной самостоятельности трагически переживалась свободолюбивой нацией и приводила к постоянным вспышкам, перераставшим в восстания, подавлявшиеся царским правительством в 1794, 1831 и, наконец, в 1863 году.
Уже с первых шагов революционного движения 1863 года стало ясно, что оно обречено на поражение. У руководства восстанием оказались две партии польских патриотов — «белые» и «красные». «Белые», выражавшие интересы польской знати, мечтали о восстановлении границ Польши «от моря до моря»; «красные» считали необходимым при этом учитывать интересы польских крестьян, поддержка которых была гарантией успеха восстания.
«Лондонские эмигранты», приветствуя борьбу за свободу и самоопределение Польши, пытались организовать в процессе этой борьбы польско-русский революционный союз. В переговорах с Польским центральным национальным комитетом в конце сентября 1862 года Герцен настаивал, что только народный, крестьянский характер восстания может принести успех русским и полякам: «Если в России на вашем знамени не увидят надел земли и волю провинциям, то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы, а нас погубит...»
И в то же время Герцен понимал, сколь тщетны надежды на подъем крестьянского революционного движения в самой России. Об этом свидетельствовали первые шаги тайной организации «Земля и воля». Иначе воспринимал ход событий Бакунин. Во время переговоров с поляками он торжественно заявлял:
— Жмудь и Волга, Дон и Урал восстанут как один человек, услышав о Варшаве.
«...Я видел, — иронически замечал Герцен, — что он запил свой революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными сапогами через горы и моря, через годы и поколенья. За восстанием в Варшаве он уже видел свою «славную и славянскую» федерацию, о которой поляки говорили не то с ужасом, не то с отвращением... он уже видел красное знамя «Земли и воли» развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй, на Зимнем дворце и Петропавловской крепости — и торопился сгладить как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги, а бросить через них чертов мост...»
2 февраля 1863 года Бакунин писал Центральному правительству польского восстания: «В этот торжественный час, когда решается участь наших двух стран, я заклинаю вас отвечать мне категорически и откровенно — имеете ли вы доверие к нам? Хотите ли вы, чтоб я пришел в Польшу?» Ответа на это обращение Бакунин не получил. «Белые» в «Национальном правительстве», мечтая о Польше «от моря до моря», отрицательно относились к идее всероссийского крестьянского восстания.
Но Бакунин не уставал проповедовать: «Русский народ за два века рабства сохранил в неприкосновенности три принципа, которые послужат ему основой будущего развития. Первым является общераспространенное в народе убеждение, что вся земля принадлежит ему. Второй принцип — уважение к общине, организации, которую два века рабства не могли совершенно уничтожить и которую русский народ сохранил в виде обычая... Наконец, третий принцип, источник всей нашей будущей свободы — самоуправление общины.
Эти три принципа в их наиболее широком значении содержат в зародыше всю будущность России. Их развитие должно иметь своим первым следствием соединение общин в округа, затем округов — в области, наконец областей — в государство». Принимая общину за исходный пункт, Бакунин хотел «превратить чисто немецкую бюрократическую администрацию в национально-выборную систему и заменить насильственную централизацию империи федерацией независимых и свободных провинций».
1863 год не оправдал его надежд: крестьянской революции в России не произошло, а националистически настроенные польские патриоты отнеслись к программе Бакунина с откровенным недоверием и даже враждебностью. Польское восстание было подавлено, русские либералы, напуганные революционным движением в Польше, отвернулись от «Колокола» Герцена, на демократическую интеллигенцию России обрушились репрессии.
Тургенев, считавший надежды «лондонских эмигрантов» на крестьянскую революцию наивными, с первых шагов польского восстания почувствовал его трагическую обреченность. В письме к П. В. Анненкову от 25 января 1863 года он заявлял: «Известия из Польши горестно отразились и здесь. Опять кровь, опять ужасы... Когда же все это прекратится, когда войдем мы, наконец, в нормальные и правильные отношения к ней?! Нельзя не желать скорейшего подавления этого безумного восстания, столько же для России, сколько для самой Польши».
Тургенев считал польское восстание необдуманным и безрассудным. В период, когда реформы «сверху» делали первые шаги, польские патриоты невольно помогали реакционным кругам России объединиться и уничтожить молодые ростки либерализма. Так оно и случилось. После поражения восстания наступил резкий спад не только революционно-демократического, но и либерального движения.
Окончательный удар по либеральным иллюзиям Тургенева принесло неожиданное известие о вызове его в Сенат по делу «о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами» — так называемое «Дело 32-х».
Летом 1862 года из Лондона в Петербург отправился П. А. Ветошников с большим количеством нелегальных изданий и писем, адресованных Герценом, Бакуниным, Огаревым и В. И. Кельсиевым друзьям-единомышленникам в России. На границе Ветошников был арестован, и в руках III отделения оказались письма Бакунина, в которых упоминалось имя Тургенева, обещавшего Бакунину денежную помощь. В других письмах и инструкциях Тургенев представал как близкий и доверенный Герцену человек, через которого поддерживались связи «лондонских эмигрантов» с Россией и черпались сведения для обличения правительственных верхов в «Колоколе». Дело принимало неприятный для Тургенева оборот. 22 января 1863 года ему вручили официальный вызов.
Тургенев был в смятении, не зная, что предпринять. «Вызывать меня теперь (в Сенат) <...> когда я окончательно — чуть не публично — разошелся с лондонскими изгнанниками, т. е. с их образом мыслей — это совершенно непонятный факт», — писал он П. В. Анненкову. После некоторых колебаний по совету посланника русского посольства в Париже Тургенев написал личное письмо Александру II с просьбой выслать «допросные пункты» за границу. Одновременно он вызвал к себе брата Николая, чтобы договориться с ним о своих имущественных делах на случай возможной конфискации имения.
Вскоре в Париж пришли «допросные пункты», Тургенев ответил на них и несколько успокоился. Однако Сенат не удовлетворился ответами, и вызов в Россию был повторен. Поскольку Тургенев довольно долго откладывал поездку под предлогом болезни, в Петербурге распространился слух, что писатель испугался судебной ответственности и решил остаться в эмиграции. Сочувствующие пострадавшим по этому делу люди упрекали Тургенева в том, что он своей неявкой отягощает положение других обвиняемых. Писатель оказался, таким образом, в весьма щекотливой ситуации как справа, со стороны правительственных верхов, так и слева, со стороны радикальной части русского общества. Пришлось ехать в Россию.
С приездом в Петербург в начале января 1864 года Тургенев срочно восстанавливает все свои великосветские связи и знакомства. В его защиту выступают поэт А. К. Толстой, фрейлина Э. Ф. Раден, великая княгиня Елена Павловна, чиновник государственной канцелярии Министерства внутренних дел, писатель-романист Б. М. Маркевич.
6 января Тургенев побывал в Сенате: «Меня ввели с некоторой торжественностью в большую комнату, где я увидел шестерых старцев в мундирах и со звездами. Меня продержали стоя в течение часа, мне прочитали ответы, посланные мною. Меня спросили, не имею ли я чего-нибудь прибавить, потом меня отпустили, сказав явиться в понедельник на очную ставку». Скрывая свое участие в изданиях Герцена, Тургенев отвечал: «Герцена я знал хорошо и находился с ним в приятельских отношениях. Я долгое время не прерывал с ним связи, хотя знал, что он действует против правительства; нечего прибавлять, что я не принимал никакого участия в этих действиях, будучи, по самому существу своему, врагом всего, что походит на заговор».
Очной ставки не состоялось. При следующем посещении Сената судьи удовольствовались тем, что вручили Тургеневу досье его дела и указали страницы, на которых упоминалось его имя, предложив дать письменные разъяснения. Дело завершилось полным оправданием Тургенева. Ему был разрешен выезд из России. Но с этих пор в некоторых кругах общества стали распространяться сплетни, что Тургенев получил освобождение вследствие покаяния, а может быть, и доноса. Слухи эти доползли до Лондона и вызвали осуждающую Тургенева заметку Герцена в «Колоколе».
Пребывание Тургенева в светских и придворных кругах Петербурга не прошло бесследно для его творчества. Общение с людьми правительственной партии показало ему, что многие из них отреклись от дорогого, великого дела реформ, что настроение правительственных особ поворачивает вспять. Впоследствии писатель использовал свои наблюдения в романе «Дым».
19 января 1864 года умер А. В. Дружинин. Тургенев был на его похоронах и у раскрытого гроба друга протянул руку одному из своих бывших приятелей. «Ко мне подошел Анненков, — вспоминал И. А. Гончаров, — и сказал, что Тургенев желает подать мне руку — как я отвечу? — «Подам свою», — отвечал я, и мы опять сошлись, как ни в чем не бывало. И опять пошли свидания, разговоры, обеды — я все забыл».
Петербург не прибавил Тургеневу ни надежд, ни оптимизма. Он постепенно терял веру в благодетельность правительственных реформ. «Время, в которое мы живем, — с горечью замечал писатель, — сквернее того, в котором прошла наша молодость. Тогда мы стояли перед наглухо заколоченной дверью: теперь дверь как будто несколько приотворена, но пройти в нее еще труднее». Вера в истинность идей, провозглашенных реформой, у Тургенева теплилась, но в современной России он не видел общественной силы, которая способна возглавить и повести дело реформы вперед. В правительственной партии он разочаровался, не оправдали надежд и либеральные круги культурного дворянства: после реформы 1861 года и польского восстания они круто повернули вправо. К революционному движению и народническому социализму Герцена Тургенев тоже относился скептически.
Вернувшись из России, он прочел в «Колоколе»! «Корреспондент наш говорит об одной седовласой Магдалине (мужского рода), писавшей государю, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучаясь, что государь еще не знает о постигнувшем ее раскаянии, в силу которого она прервала все связи с друзьями юности». Заметка Герцена глубоко оскорбила Тургенева и даже заставила написать следующее письмо: «Не далеко же ты отстал от покойного Николая Павловича, который также осудил меня, не спросив даже у меня, точно ли я виноват? Если бы я мог показать тебе ответы, которые я написал на присланные вопросы — ты бы, вероятно, убедился, что, ничего не скрывая, я не только не оскорбил никого из друзей своих, но и не думал от них отрекаться...»
Волею судеб и собственными усилиями Тургенев оказался в духовном вакууме: идейные связи с Россией истончились и в основном были порваны, вера в единство либерально мыслящей интеллигенции развеялась как дым. Углублялся философский пессимизм писателя, возникали сомнения в самой возможности устранения социального зла на земле. История человечества представлялась трагикомической борьбой С «неизменяемым» и «неизбежным». Эти сомнений отчетливо прозвучали в двух повестях Тургенева тех лет — «Призраки» (1864) и «Довольно» (1865).
В смутный период духовного бездорожья Тургенев вновь попал в сферу притяжения главного светила своей жизни — Полины Виардо: «Я чувствую на своей голове добрую тяжесть Вашей любимой руки — и так счастлив сознанием, что Вам принадлежу, что мог бы уничтожиться в непрестанном поклонении!»
24 апреля 1863 года в Лирическом театре Парижа состоялось прощальное представление «Орфея» Глюка и «при бесконечных аплодисментах» Полина Виардо простилась с публикой и Парижем. Голос ее сдавал, и она решила оставить сцену и покинуть Францию. В конце апреля 1863 года семья Виардо поселилась в Баден-Бадене, а 3 мая сюда приехал Тургенев. Полина открывала в Баден-Бадене школу вокального искусства и окружила себя целой колонией русских учениц из богатых семейств. Тургенев приехал сюда вместе с дочерью, но постоянно напряженные отношения девушки с семьею Виардо на этот раз закончились навсегда тяжелой сценой и «незаслуженными обвинениями» в адрес хозяйки дома. Дочь оставила Баден-Баден и в семье Виардо больше никогда не появлялась. В 1865 году она вышла замуж за управляющего, а потом и владельца стекольной фабрики в Ружмоне Гастона Брюэра.
Тургенев поселился в Баден-Бадене, а в 1865 году приобрел здесь участок земли, прилегавший к вилле Виардо, и построил дом в стиле Людовика XIII, с мансардами, высокими крышами и трубами — по словам немецкого литератора, друга Тургенева Людвига Пича, — сказочный замок среди леса и полян. Связи писателя с Родиной все более и более ослабевали. Даже любимая страсть — охота — уже не манила его в родные места, на просторы орловского края. Он охотился с Луи Виардо в Шварцвальдских лесах и в письмах к друзьям говорил, что культурно организованная охота имеет ряд преимуществ.
В доме Виардо звучала музыка, обсуждались новинки европейской литературы и искусства, составлялись программы домашних концертов, которые вскоре превратились в музыкальный центр этой летней столицы Европы. На музыкальных «утренниках» играли выдающиеся пианисты, среди которых был А. Рубинштейн, партию фортепиано на одном из концертов исполнял Брамс. Появлялись на вилле Виардо и Бисмарк, и нидерландский король.
Полина стала заниматься сочинением музыки: писала романсы на стихи русских поэтов — Пушкина, Лермонтова, Кольцова и Фета, сочинила оперу «Золушка, или Ночь святого Сильвестра», затем совместно с Тургеневым обратилась к оперетте, и автор «Записок охотника» сочинял ей «всеевропейские» либретто «Слишком много жен» и «Последний колдун».
Для постановки опереток Тургенев отдавал большой зал своей виллы: соорудили сцену, повесили зеленый занавес, несколько кустов олеандров изображали дремучий лес, заставленное окно — хижину. В «Последнем колдуне» Тургенев играл безмолвную роль паши; в момент, когда по сценарию он распластывался на сцене, на неподвижных губах присутствовавшей на представлении баденской кронпринцессы «медленно скользила легкая усмешка презрения». Но чего не мог сделать Тургенев ради прелестной мадам Виардо?! Правда, в письме к Анненкову, описывая этот пассаж, он замечал: «Что-то во мне дрогнуло! Даже при моем слабом уважении к собственной персоне, мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко». Так оно и было в действительности. Когда речь шла о Полине Виардо, Тургеневу изменяло не только эстетическое чувство, но подчас и элементарный здравый смысл. «Последнему колдуну» он пророчит большой музыкальный успех на европейской оперной сцене. Некоторые дуэты в нем он ставит в ряд выдающихся явлений оперной музыки.
Но когда «Последнего колдуна» поставил оперный театр в Карлсруэ, где Виардо выступила в роли принца Лемо, спектакль с треском провалился и «под шиканье публики» был «отправлен в могилу». Скандальный провал стал достоянием многих газет, которые с ядовитым сожалением писали о «впавшей в детство» Виардо. Заодно высмеивались и знаменитые писатели, сочиняющие вздор, и знаменитые певицы, пишущие душераздирающую музыку.
Чтобы поддержать тщеславные чувства своей повелительницы, Тургенев пускался на маленькие хитрости: на свои деньги печатал романсы Виардо в России, оплачивая весь тираж, и умолял друзей написать несколько лестных строк о них в русских газетах. Так, он просил А. В. Топорова: «А теперь скажу Вам нечто, которое прошу Вас сохранить в глубочайшем секрете. Иогансен мне ничего не платит за романсы г-жи Виардо, а я, щадя ее самолюбие, говорю, что он мне дает 25 р. сер. за каждый. Напишите мне письмо, в котором Вы скажете, что получили от Иогансена 125 р. сер. за последние пять романсов — а я это письмо ей покажу (она читает по-русски), так как она начинает подозревать мою дружескую хитрость — и я ей эти деньги заплачу, а Вы их будто задержите в Петербурге».
В жизни Тургенева начиналась полоса второй духовной эмиграции, более страшной, чем та, которая случилась в юности. «Я очень хорошо понимаю, что мое постоянное пребывание за границей вредит моей литературной деятельности — да так вредит, что, пожалуй, и совсем ее уничтожит: но и этого изменить нельзя». В этих словах Тургенева гораздо больше правды, чем в тех, которые он же сказал Е. Е. Ламберт в самом начале своего переселения в Баден-Баден: «Нет никакой необходимости писателю непременно жить в своей родине и стараться улавливать видоизменения ее жизни — во всяком случае, нет необходимости делать это постоянно; я довольно потрудился на этом поприще — и теперь, почему Вы знаете? может, я намерен приступить к сочинению, которое не будет иметь значения специально русского — а поставит себе цель более обширную?» Чего не скажешь в пылу полемики с близким человеком, который упрекает тебя в отступничестве, в желании оберечь себя от волнений, которые в трудные минуты истории переживает Россия. В рассуждениях о всеевропейских замыслах, вне национального корня и насущных российских проблем, чувствуется уже влияние той атмосферы, какая царила в семействе Виардо. Дальше «Слишком много жен» и «Последнего колдуна» в своих всеевропейских замыслах Тургенев не пошел.
Заметно охлаждается в эти годы интерес Тургенева к родной литературе. «Что делать?» Чернышевского он все-таки прочел, но едва осилил: манера этого писателя вызвала в нем «физическое отвращение, как цицварное семя». «Если это — не говорю художество или красота — но если это ум, дело — то нашему брату остается забиться куда-нибудь под лавку». В Петербурге он избегает «общения с здешними литераторами: эти господа напоминают» ему «погремушки: маленькие, пустые внутри и шумят». Хотя он с нетерпением ждет новых вещей у Островского, тем не менее признается, что «охладел к изображению добродетельных людей в дегтярных тулупах и с суконным языком».
Если раньше Тургенева, как перелетную птицу, с наступлением весенних дней неудержимо тянуло в Россию, то теперь эти порывы в нем затухают, Кратковременные наезды в Петербург и Москву сбивчивы и торопливы. «С самого утра снежная буря бушует, плачет, стонет, воет на унылых улицах Москвы... Ну и хорошая же погодка! Ну и прелестная страна!» Он радуется своему «благополучному прибытию» в Баден-Баден, на его «родину» или, по крайней мере, в «гнездо»: «Все найдено мною в порядке: перед окнами у меня так же зелено и золотисто, как в Москве было бело и тускло».
Параллельно с этим идут «странные», почти юношеские признания в любви: «Никогда еще разлука не была так тяжела: я ночью плакал горькими слезами», «Ах, мои чувства к Вам слишком велики и могучи. Я не могу больше жить вдали от Вас, — я должен чувствовать Вашу близость, наслаждаться ею, — день, когда мне не светили Ваши глаза, — день потерянный».
Духовная бесприютность, идейная смута и душевный хаос, овладевшие Тургеневым вместе с крахом его либеральных надежд, еще плотнее прибивают его к чужой семье, которую он теперь считает своей. Детей мадам Виардо он любит больше, чем собственную дочь. Им он копит деньги на приданое, продавая поместья, продавая леса. Даже Спасское, разоренное напрочь «реформами» дядюшки, не шевелит в нем никаких покаянных чувств. Он говорит о спасских мужиках, что «свобода не сделала их богаче», и недоумевает, откуда столько берется всех этих нищих, бродяг, хромых, слепых, одноруких — этих немощных существ, взъерошенных от голода? Откуда свалился на него этот «сущий «Двор чудес»?
И в Спасском его не оставляют мысли о Виардо и ее детях. Усевшись на скамью, он вспоминает Полину Виардо, «две великолепные сосны редкой породы» напоминают ему Диди и Марианну. Даже в минуты благотворительной деятельности он не забывает о них. «Я обещал им (мужикам. — Ю. Л.) восстановить школу, в течение некоторого времени существовавшую в Спасском <...>, и ассигновал на это 150 рублей». И похвалившись, что выдает 825 рублей в год на разные пособия, как бы спохватывается и сообщает: «Купцы из Мценска приезжали торговать у меня здешний лес; если дело устроится, это даст мне от 4000 до 4500 рублей <...> и я смогу, наконец, начать откладывать на приданое Диди». Перед Полиной Виардо он считает себя обязанным давать уже и денежные отчеты.
В России видит он брожение, не чувствует ничего твердого и определенного. «Все наши так называемые направления — словно пена на квасу: смотришь — вся поверхность покрыта — а там и ничего нет и след простыл. Я еще, пожалуй, доживу, что тот же «Современник» будет бранить меня за мой нигилизм».
Порой случаются минуты прозрения. Чаще под влиянием талантливых литературных произведений. «А «Воевода» Островского меня привел в умиление. Эдаким славным, вкусным, чистым русским языком никто не писал до него!.. Какая местами пахучая, как наша русская роща летом, поэзия!.. Ах, мастер, мастер этот бородач! Ему и книги в руки. Вот уж у него нет «искания мелкой букашки»... Сильно он расшевелил во мне литературную жилу».
В 1865 году Тургенев принимается за работу над новым романом «Дым», опубликованным в «Русском вестнике» в мартовской книжке 1867 года.