Тургенев покидал Россию в предчувствии надвигающейся катастрофы. Вскоре до Парижа докатилось грозное известие: 1 марта 1881 года народовольцы убили Александра II. Эта их «победа» обернулась поражением не только народовольческого, но и либерального движения. Восторжествовало то, чего Тургенев более всего опасался, — фанатизм.
Еще 26 февраля Тургенев заявлял К. Д. Кавелину, что пришла пора либералам выступить с совершенно ясной, подробной и обстоятельной программой. Теперь эти планы «упали в воду». «Да, несчастная страна — наша родина, — сетовал Тургенев Анненкову. — А вот еще если и против нового царя вздумают делать попытки — тогда уж точно — как говорится: завязамши глаза, да беги на край света — пока мужицкая петля не затянула твоей цивилизованной глотки. Невольно повторяю за Стасюлевичем: хорошенькое времечко мы переживаем!»
Ровно через два месяца после покушения Тургенев приехал в Россию с надеждой как-то повлиять на ход событий. Но эта надежда оказалась иллюзорной, наивным представилось недавнее горячее желание навсегда вернуться в Россию:
— Я вам расскажу, в каком я здесь положении, только вы, пожалуйста, никому не передавайте, потому что мне, право, стыдно, — делился Тургенев своими переживаниями с народником С. И. Кривенко, навещавшим его тогда в Петербурге. — В Париже были глубоко убеждены, что, как только я сюда приеду, так сейчас же меня позовут для совещаний: «Пожалуйста, Иван Сергеевич, помогите вашей опытностью». И сам я, признаться, тоже разделял надежды, а я сижу здесь дурак дураком целых две недели, и не только меня никуда не зовут, но и ко мне-то никто из влиятельных людей не едет, а те, кто заглядывают, как-то все в сторону больше смотрят и норовят поскорее уехать: «Ничего, мол, неизвестно, ничего мы не знаем». По некоторым ответам и фразам имею даже основание думать, что я здесь неприятен, что лучше мне куда-нибудь уехать. Да я и сам уехал бы с большим удовольствием, если бы только не эта проклятая болезнь. Очень уж тут скучно теперь, а иногда, право, даже страшно бывает: ничего не понимаешь, что творится, каждый что хочет, то и делает, а потом все объясняют недоразумением. Как только мало-мальски поправлюсь, сейчас же уеду в деревню. Но теперь, пожалуй, и в деревне тоже страшно.
— А в деревне-то чего же бояться?
— Как чего? И там, я думаю, тоже сумятица и смута в головах. Знаете, что может быть, — с иронически-грустной улыбкой продолжал Тургенев, — я иногда боюсь, что какой-нибудь шутник возьмет и пришлет в деревню приказ: «Повесить помещика Ивана Тургенева!» И достаточно, и поверьте, придут и исполнят. Придут целою толпою, старики во главе, принесут веревку и скажут: «Ну. милый ты наш, жалко нам тебя, потому ты хороший барин, а ничего не поделаешь, — приказ такой пришел». Какой-нибудь Савельич или Сидорыч, у которого будет веревка в руках, даже, может быть, будет плакать от жалости, а сам веревку станет расправлять и приговаривать: «Ну, кормилец ты наш, давай головушку-то свою, видно, уж судьба твоя такая, коли приказ пришел».
— Ну, уж это вы, Иван Сергеевич, преувеличиваете...
— Нет, право, может быть, может. И веревку помягче сделают, и сучок на дереве получше выберут, — фантазировал Тургенев...
Догадки о том, что его присутствие в Петербурге раздражает правительство, были не напрасными. Уже на другой день после его приезда Победоносцев, которого Александр III сделал своим приближенным, сообщал Я. П. Полонскому: «Вижу по газетам, что Тургенев здесь. Некстати он появился. Вы дружны с ним: что бы вот по дружбе посоветовать ему не оставаться долго ни здесь, ни в Москве, а ехать скорее в деревню... Я применил бы к нему теперь, от лица всех простых и честных людей, слова цыган к Алеко: «Оставь нас, гордый человек».
Так Тургенев и сделал: отправился в последний раз вместе с семьей Я. П. Полонского в благословенное, милое его сердцу Спасское. Лето выдалось холодное, дождливое. «Вот ты тут и живи!» — говаривал Тургенев, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами. Но когда случались ясные, солнечные дни, хозяин с гостями блуждали по саду. Здесь Тургенева осаждали воспоминания. «То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни отца его сколоченной под деревьями, где в дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости; смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка».
То указывал он Полонскому «на то место, по которому крался он на свое первое свидание, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывая, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал как в лихорадке и по меже — «вон по той меже» — пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его».
Тургенев рано ложился спать, но по утрам вставал с восходом солнца и сначала шел в сад кормить хлебом птиц или посидеть у пруда на своей любимой скамейке. «Раз проснулся он до зари, — вспоминал Полонский, — и, как поэт, передавал мне свои впечатления того, что он видел и слышал: какие птицы проснулись раньше, до восхода солнца, какие голоса подавали, как перекликались и как постепенно все эти птичьи напевы сливались в один хор, ни с чем не сравнимый, не передаваемый никакою человеческой музыкой...»
У Тургенева была с природой какая-то своя, утонченная, полумистическая связь. Однажды он рассказывал, как ему показалось, будто все его окружающее — деревья, травы — все силилось говорить ему и не могло, все, казалось, хотело сказать ему что-то и давало как-то ему почувствовать, что оно связано. Перед ним стояла небольшая береза. «Мне показалось, не знаю почему, — продолжал Тургенев, — что она была женского рода; я сказал внутренно: я знаю, что ты женщина, говори; и в ту же минуту один сук березы медленно, как будто с грустью, опустился. Волосы стали у меня дыбом от испуга, и я бежал опрометью».
С любопытством наблюдал Полонский за привычками Ивана Сергеевича. Чтобы не беспокоить слуг, он предпочитал сам чистить обувь, любил приколачивать занавеси на окнах в ожидании гостей, развешивать ковры на стенах готовящихся для них комнат. Он помогал своим друзьям собирать чемоданы, укладывать вещи или распаковывать их. Если он замечал шляпу на стуле — непременно вешал ее на место, если попадался брошенный зонтик — аккуратно ставил его в угол. Вообще любовь к порядку он унаследовал от матушки. Он любил, чтобы все его вещи были на местах, и вставал ночью, вспомнив, что ножницы лежали не на том месте, на котором должны быть. Он не мог заниматься, не мог писать, если письменный стол оказывался не в порядке, если вещи на нем были не прибраны или не лежали на отведенных им местах.
По утрам Тургенев долго занимался своим туалетом и особенно тщательно причесывался. «Смотри, — говорил он Полонскому, — я начинаю справа этим гребнем... пятьдесят раз, потом налево... пятьдесят раз; затем другим, более частым гребнем — сто раз. А потом — щеткой. Ты удивлен, не правда ли? Но, понимаешь ли, хорошо причесываться и быть безукоризненно приглаженным всегда было моей страстью с самого детства. Я унаследовал эту слабость от матери, у которой одно время была мания причесывать всех на свете».
В последнее лето Тургенев даже попытался восстановить некоторые существовавшие в усадьбе при Варваре Петровне традиции. Когда наступили солнечные дни, беспокойное и шумное семейство Полонских было трудно собрать к обеду в положенное время: Яков Петрович пристраивался в живописном месте с мольбертом, дети разбегались по укромным уголкам сада, лакомились клубникой, малиной, смородиной, собирали грибы. Тургеневу не нравился такой беспорядок. И однажды он послал в Мценск слугу за колоколом. Колокол привезли и установили на столбе, как в старые времена. Звон его разносился по саду в обеденное время.
По традиции, Тургенев устроил спасским крестьянам господский праздник. Жена Полонского Жозефина Антоновна должна была ехать в Мценск для закупки лент, бус, платков и сережек. Управляющий отправился за вином, пряниками, орехами и леденцами.
«К 7 часам вечера толпа уже стояла перед террасой: мужики без шапок, бабы и девки нарядные и пестрые, как раскрашенные картинки, кое-где позолоченные сусальным золотом. Начались песни и пляски. В пении мужики не принимали никакого участия, они по очереди подходили к ведру с водкой, черпали ее стеклянной кружечкой и, запрокидывая голову, выпивали. Только один пришлый мужик, в красной рубашке, и пел, и плясал, и кланялся, и подмигивал, и присвистывал. Помню — он спел какую-то сатирическую веселую песню на господ», — вспоминал Я. П. Полонский.
Тургенева этот мужик очень заинтересовал.
— Ты что думаешь? — говорил он Полонскому. — В случае какого-нибудь беспорядка, бунта или грабежа он был бы всех беспощаднее, был бы одним из первых, даром что он так юлил и кланялся... Это, брат, тип!
— И то уже радует, — говорил он в другой раз, — что поклон мужицкий стал далеко не тот поклон, каким он был при моей матери. Сейчас видно, что кланяются добровольно — дескать, почтение оказываем; а тогда от каждого поклона так и разило рабским страхом и подобострастием. Видно, Федот — да не тот!
Вообще Тургенев проявлял особый интерес к нравственному состоянию народной жизни. Вспоминали, что под его влиянием спасские крестьяне давно уже составили мирской приговор о неимении у себя кабака. «Тогда нашелся один предприимчивый отставной унтер-офицер, который у соседних крестьян князя Меншикова снял в аренду клочок земли, подходящий к самому въезду в Спасское. Здесь, на основании приговора меншиковских крестьян, он и выстроил себе кабак. Тогда была придумана другая комбинация: при въезде в Спасское на иждивение Ивана Сергеевича выстроена часовня в память покойного императора Александра II, и по открытии часовни возбуждено было ходатайство о закрытии кабака, находящегося на незаконном расстоянии от часовни. После этого предприимчивый унтер должен был ретироваться. В часовне Тургенев поставил прекрасный образ Александра Невского, выполненный художником В. Д. Фартусовым, учеником профессора Е. С. Сорокина».
Вскоре в Спасское приехал старый приятель Тургенева Дмитрий Васильевич Григорович. Вспоминали, как двадцать шесть лет тому назад разыгрывали на спасской сцене «Школу гостеприимства», как молодой, веселый смех раздавался по комнатам дома, как дядюшка Николай Николаевич шагал под окнами залы вдоль крытой галереи, всплескивал руками и восклицал: «Оголтелые! Оголтелые!»
Ждали Марию Гавриловну Савину. Из Москвы доставили по этому случаю новое пианино. Тургенев не раз повторял: «Общество мужчин без присутствия доброй и умной женщины походит на тяжелый обоз с немазаными колесами, который раздирает уши нестерпимым, однообразным своим скрипом».
На этот раз Савина приехала и прогостила в Спасском пять дней. 17 июля праздновали день свадьбы Полонских — 15-летие их брака. За обедом с шампанским Тургенев говорил спич. Потом устроили праздник для крестьян с угощением, песнями и плясками. Савина подпевала мужикам и бабам и под конец так развеселилась, что едва не пустилась в пляс.
— Ишь, расходилась цыганская кровь! — шептал Тургенев Полонскому.
«Но он и сам был так весел, что готов был отплясывать», — вспоминал Полонский. Господский вечер закончился танцами под музыку игравшего на пианино Полонского. «Увы! плясовые песни еще кое-как удавались мне, полька тоже кое-как сошла с рук, но мазурка не давалась.
— Играй! — кричал мне Тургенев, — как хочешь, как знаешь, валяй! Мазурку валяй! Лишь бы была какая-нибудь музыка... Ну, раз, два, три... ударение на раз... Ну, ну!..
И вечер до чая прошел в том, что все присутствующие, в том числе и сам хозяин, плясали и танцевали кто во что горазд».
В один из вечеров, когда красное предзакатное солнце золотило вершины стройных лиственниц, Тургенев читал Савиной на балконе «Песнь торжествующей любви». Отрывая глаза от рукописи, он ловил устремленные на него взоры, «эти взоры, которые и жгут и ласкают, даже когда их не видишь, а только чувствуешь их лучи». Тогда же он получил от Савиной высшую награду: он поцеловал ее в губы, «в эту прелестную живую розу», которая «горела и шевелилась под его лобзанием». И потом Тургенев часто вспоминал этот поцелуй, «который чуть не сжег его на балконе спасского дома».
Смертельно больным, Тургенев так откликнулся на поздравление, которое прислала ему Марья Гавриловна в день рождения, 28 октября 1882 года: «Сизокрылая моя голубка — спасибо за Вашу вчерашнюю поздравительную телеграмму! Ваша память обо мне меня очень тронула»...
Так блеснула любовь «улыбкою прощальной» на его «печальный закат»...
В ночь на 9 июля в Спасское приехал Лев Толстой. Он появился неожиданно, когда в доме все готовились ко сну. Заслышав шум, Полонский встревожился и поспешил в прихожую:
«Вижу — горит свеча и какой-то мужик, в блузе, подпоясанный ремнем, седой и смуглый, рассчитывается с другим мужиком. Всматриваюсь и не узнаю. Мужик поднимает голову, глядит на меня вопросительно и первый подает голос: «Это вы, Полонский?» Тут только я признал в нем графа Л. Н. Толстого.
Мы горячо обнялись и поцеловались...
В столовой появился самовар и закуска... Беседа наша продолжалась до 3-х часов пополуночи...»
Толстой рассказывал о том, как он ходил пешком на богомолье в Оптину пустынь, в простом крестьянском платье и в такой же обуви. В особенности любопытен был толстовский очерк «двух оптинских пустынников или схимников». Очень увлеченно граф говорил о расколе, видя в нем «искание ближайших путей к тому христианству, которое утратилось». Говорили о судьбе крестьянства. Толстой полагал, «что крепостное право было школой, которая приучила его к терпению. Но что, если все пойдет по-старому, через 25 лет 9/10 народа не будет знать, чем кормить своих детей.
Граф никому... не навязывал своего образа мыслей и спокойно выслушивал возражения Ивана Сергеевича. Одним словом, заметил Полонский, это был уже не тот граф, каким я когда-то в молодости знавал его. Я никогда... не видел его таким мягким, внимательным и добрым и, что всего непостижимее, таким уступчивым. Все время, пока он был в Спасском, я не слыхал ни разу, чтобы он спорил. Если он с чем-нибудь и не соглашался — он молчал, как бы из снисхождения. Так опроститься, как граф, можно не иначе, как много переживши, много передумавши. Я видел его как бы перерожденным, проникнутым иною верою, иною любовью».
Переменился и Тургенев. Д. В. Григорович вспоминал: «Иван Сергеевич был по-прежнему разговорчив, приветлив, часто шутил, но уже той веселости, — той полной веселости, которая оживляла нас в старое время, я уже в нем не заметил. Время от времени в чертах его проявлялся плохо скрываемый оттенок меланхолического, как будто даже горького чувства».
Наступала осень. Пришла пора собираться в дальнюю дорогу. Перед отъездом Тургенев часто заводил речь о том, «как бы ему опять водвориться в России, отвыкнуть от Франции и от французов, которых он не раз называл копеечниками». По пути в Париж он нанес ответный, прощальный визит в Ясную Поляну.
Тургенев случайно попал на день рождения Софьи Андреевны. В доме собралось много гостей, единомышленников Льва Николаевича. Разговоры велись в основном на религиозные темы и почти совсем не касались политических событий последнего времени. Зашла речь о смерти. Лев Николаевич с Урусовым утверждали, что религиозный человек, живущий истинной, а не животной жизнью, не должен бояться смерти. А кто ее боится, тот неправедно живет.
Тургенев слушал, слушал — и вдруг спросил:
— Кто боится смерти — пусть подымет руку! — и сам первый сделал это, но кроме него никто не поднял.
— Я, кажется, один, — сказал Тургенев. Тогда Толстой тоже поднял руку, и многим показалось, что не из учтивости, а всерьез.
Тургенев предложил французскую игру, по условиям которой каждый должен был рассказать счастливый случай в своей жизни. Когда очередь дошла до Тургенева, он сказал:
— Самыми счастливыми мгновениями жизни я считаю мгновения любви...
Тургенев помолчал, вздохнул и вдруг добавил:
— Со мной это было раз в жизни, а может быть, и два...
Под вечер развеселились. Молодежь пустилась плясать кадриль. Кто-то спросил Ивана Сергеевича, танцуют ли еще во Франции старую кадриль или же ее заменили непристойным канканом?
— Старый канкан, — сказал Тургенев, — совсем не тот непристойный танец, который танцуют в кафешантанах. Старый канкан — приличный и грациозный танец. Я когда-то умел его танцевать. Пожалуй, и теперь протанцую.
И вот Иван Сергеевич, пригласив себе в дамы двенадцатилетнюю Машеньку Кузьминскую и заложив пальцы за проймы жилета, по всем правилам искусства мягко отплясал старинный канкан с приседанием и выпрямлением ног. Правда, кончилось это неожиданным конфузом. Тургенев не удержал равновесия, упал, но вскочил довольно легко и загладил неловкость. Все хохотали, в том числе и он сам, но и всем как будто было немножко совестно за Тургенева.
Своим артистизмом, преобладающей во всех поступках и движениях художественной жилкой он уже не вписывался в мир Ясной Поляны, принимавший все более суровые и строгие, аскетические черты.
Толстой, по отъезде Тургенева, записал в своем дневнике: «Тургенев, cancan. Грустно».
Осенью Тургенев посетил Англию, охотился там, участвовал в обеде, устроенном в его честь английскими писателями и художниками. В Париже он написал один из лучших рассказов, посвященных трагедии широкой русской натуры — «Отчаянный». Созревал замысел нового большого романа о двух типах революционеров — русском и французском. Тургенев радовался: «Неужели из старого засохшего дерева пойдут новые листья и даже ветки? Посмотрим».
Но с января 1882 года начались испытания. Сначала — драма в семье дочери, которая вынуждена была бежать от промотавшего все состояние и опустившегося мужа. Потом — роковая болезнь...
Замыкалось кольцо тургеневской жизни, угасали воспоминания. Лицом к лицу он встретился с той, что всю жизнь пугала его, являлась в виде страшной стихийной силы, слепой, никого не щадящей, ничего не различающей. Как принял Тургенев роковое испытание?
Мучительная болезнь, выпавшая на его долю — рак спинного мозга, — приносила нечеловеческие страдания. Когда, опомнившись, он вспоминал о них, он рассказывал, что был на дне моря и видел чудовищные сцепления безобразнейших организмов, которые никто не описывал, потому что никто не воскресал после таких спектаклей.
Но, воскресая, Тургенев находил в себе силы встретить смерть, подобно Базарову, мужественно и достойно.
В июле 1882 года фактически прекратилась его личная жизнь: писать он больше не в силах, после пятой строки начинает чувствовать боль в плече, без морфия глаз закрыть не может.
Но, получив известие с родины о железнодорожной катастрофе недалеко от Спасского, Тургенев скорбит и печалится и пишет ослабевающей рукой: «Ужасные слова — «стоны слышались под землей до 10 часов утра» — так и засели гвоздем в голову. Неужели же не было сейчас приступлено к раскопке?»
До русских друзей доходят слухи, что Тургенев одинок и заброшен, говорят о постоянном «грохоте музыки» в школе Виардо, располагающейся под комнатами писателя, о равнодушии членов семьи к его страданиям. Рассказывают об этом очевидцы, и Тургенев делает немалые усилия, чтобы успокоить друзей и оправдать семью Виардо. По поводу тесноты своей спальни он пишет, что все парижские спальни с низкими потолками и небольшого размера. Насчет музыки, гремящей с утра до вечера, говорит, что она ему нравится и что у него проделана специальная слуховая труба для ее прослушивания. Вообще он «как сыр в масле», а если и бывает одинок, то только по собственному желанию.
Альфонс Доде, навещавший Тургенева во время болезни, всегда находил одну и ту же картину: внизу, в роскошном зале, неумолчно раздавалась музыка и пение, а вверху, в крохотном полутемном кабинете лежал, сжавшись в комок, исхудавший, молчаливый, больной старик. Под шум музыки он рассказывал Доде о перенесенной только что операции, о страшных муках, периодически посещавших его.
Лето 1882 года семья Виардо жила с ним в Буживале. В сентябре, когда возник вопрос о переселении в Париж, Тургенев согласился остаться один. И вот он пишет друзьям, что «одиночество ему по вкусу». А в ответ на их сожаления возражает: «Насчет одиночества я с вами не согласен. Вот теперь я совершенно одинок, «аки перст» — и ничего!»
И в эти трагические минуты своей догорающей жизни он предпочитает думать не о себе, а о других. За два с половиной месяца до смерти, 29 июня 1883 года, познакомившись с «Исповедью» Л. Н. Толстого, он пишет другу последнее, прощальное письмо:
«Милый и дорогой Лев Николаевич!
Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу — и думать об этом нечего. Пишу же я Вам собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!! Я же человек конченый... Ни ходить, ни есть, ни спать, да что! Скучно даже повторять все это! Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех Ваших.
Не могу больше, устал».
Подобно своей героине Лукерье из рассказа «Живые мощи» он смиряется со своим положением, приучает себя не думать о безысходности, а жить «покелева богу угодно». «Иным и хуже бывает», «иной и слепой и глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу», — говорит его Лукерья. «Я мог бы ослепнуть... А теперь даже работать можно... Живут же устрицы...» — вторит он.
Подобно Евгению Базарову, он отказывается от последнего утешения в письме к Е. П. Кавелиной: «В присланной Вами молитве вижу также знак Вашего ко мне участия, которым, однако, не могу воспользоваться в указанном Вами виде». Даже в мучительной болезни он выражается крайне осторожно, чтобы не оскорбить религиозного чувства доверившейся ему молодой девушки, которая просит его читать молитву и носить ее при себе.
За две недели до конца в нем вспыхивают творческие силы, но руки уже не могут держать перо. И тогда он просит Полину Виардо «дунуть на умирающую лампаду». Вот как об этом событии рассказывала сама его царица или леди Макбет — оба эти определения она услышала тогда из его остывающих уст:
«Дней за пятнадцать до своей кончины он велел позвать меня к постели. Он сказал мне со слезами на глазах, что хочет просить у меня большой услуги, которой никто другой в мире, кроме меня, не может оказать ему. Я хотел бы написать рассказ, который у меня в голове, но это слишком утомило бы меня, я не смог бы».
Он просил записать рассказ «Конец» под его диктовку. Это было повествование о помещике, который и после реформы продолжал грубо обходиться с крестьянами, пока его не нашли на дороге с проломленной головой...
За несколько дней до смерти Тургенев завещал похоронить его на Волковом кладбище, подле своего друга В. Г. Белинского. Высшим его желанием было — лечь у ног своего учителя, Пушкина, но: «Я не заслуживаю такой чести», — прошептал он...
В бреду, прощаясь с семейством Виардо, он забыл, что перед ним французы, и говорил с ними на русском языке: «Ближе, ближе ко мне, — шептал он, вскидывая веками во все стороны и делая усилие обнять дорогих ему людей, — пусть я всех вас чувствую тут около себя... Настала минута прощаться... прощаться... как русские цари... царь Алексей... царь Алексей... Алексей второй...».
Последние слова Тургенева переносили его на просторы родных орловских лесов и полей, к тем людям, которые жили в России и помнили о нем: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые...»
«Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия — родной край.
Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем — не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь... воздух — молоко парное!»
Кто знает, не эти ли картины жизни вольной русской деревни проносились в его угасающем сознании, когда 22 августа 1883 года, в два часа пополудни, оставил он мир земной?..
После смерти черты его лица приняли спокойный, ласковый и мягкий характер, следы страдания исчезли.
27 сентября 1883 года, в Петербурге, Россия торжественно похоронила его, согласно завещанию, со всеми почестями, достойными его замечательного таланта.
Открылась новая страница его судьбы: жизни после смерти, его бессмертия.