Длительное пребывание во Франции сблизило Тургенева с французскими писателями, и с лучшими из них он сошелся в тесном дружеском кружке. Конечно, меру этой близости нельзя преувеличивать. В общении Тургенева с французскими собратьями нет-нет да и проскальзывало снисходительно-высокомерное отношение Западной Европы к России как нецивилизованной и варварской стране. Когда Эдмон Гонкур впервые встретился с Тургеневым, од записал в своем дневнике: «Это обаятельный великан, кроткий, с белыми волосами, у него вид доброго горного или лесного гения. Он красив, величественно красив, чрезмерно красив, с небесной синевой в глазах, с очаровательной певучестью русского говора, с особенными переливами в голосе, напоминающими не то ребенка, не то негра». В преувеличенно лестной и восторженной характеристике есть налет экзотики: так говорят о некой диковинке и любопытной, и забавной для рафинированного интеллигента-парижанина.
Характеристика, данная Тургеневу стареющей французской знаменитостью, писателем Ламартином, и вовсе удивляла своей несообразностью. Тургенев у него предавался военной службе, «соединяя воинственную суровость скифа с мягкостью податливого славянина», «высокий лоб его, осененный густыми волосами, походил на древний храм в тени священной рощи». «Скажите, ради бога, — писал Тургенев Анненкову по поводу такой характеристики, — почему же это непременно надо быть ослом даже и гениальному французу, как только он потянет носом другой воздух...»
Присутствие Тургенева во Франции сыграло особую роль в преодолении вековых предрассудков и предубеждений, какие существовали в «культурном слое» Западной Европы по отношению к России и её литературе. Странствия Тургенева по Германии, Англии и Франции помогали русскому писателю выступать в качестве добровольного миссионера, «решительного радетеля» за родную литературу. Он становится одним из самых деятельных посредников между французскими и русскими писателями и даже между французами и немцами.
С апреля 1874 года Тургенев, Э. Гонкур, Г. Флобер, Э. Золя, и А. Доде скрепляют свой союз «пяти освистанных литераторов» ежемесячными обедами. Тургенев вводит французских писателей в неведомый им русский культурный мир. Он рассказывает им о нравах и обычаях России, о собственном детстве и юности, о загадочном русском мужике. В ответ на возражения, что культурному человеку должно быть скучно общество невежественного крестьянина, он говорит: «Напротив, часто приходится кое-чему поучиться у этих невежественных мудрецов, вечно занятых своими думами в полном отчуждении от культурного общества». Тургенев рассказывает французским приятелям об «истинно шекспировской простоте и силе чувств», таящихся в народе.
Блистательный рассказчик, он покоряет всех не только завораживающей беседой, но и энциклопедизмом, широтою эрудиции. «В нем чувствовалось знание всего огромного разнообразия жизни, — писал американец Г. Джеймс, — знание малодоступных другим явлений и ощущений, чувствовался горизонт, в котором терялся узкий горизонт Парижа, и эта широта знания и понимания выделяла его среди парижских литераторов». Своим присутствием в кружке, своими разговорами он искусно расшатывал национальные границы между разными культурами, поскольку условность этих границ прекрасно чувствовала его по-русски отзывчивая и восприимчивая душа.
Тургенева подчас удивляла и раздражала национальная кичливость французов, их культурная замкнутость и обособленность. Какая там Россия! И в «цивилизованной» Европе они не слишком стремились узнать то, что выходило за пределы Франции. В беседе с В. Гюго Тургенев убеждается, что французский гений «ровно ничего не видит в сочинениях Гёте». Он не смущается, приписывая Гёте шиллеровского «Валенштейна», поскольку «никогда не читает этих немцев», но и не читая знает, что могли написать и написали Гёте и Шиллер — «одного поля ягоды». Тургенева приводит в изумление, что Гюго не знает и английской литературы, а русская, конечно, ему вообще представляется каким-то мифом.
На традиционные обеды Тургенев является с томиками Гёте и Пушкина, Свинберна и Теккерея, знакомит французских писателей с красотами чужих литератур, переводит на ходу с английского, немецкого, русского на французский, толкует, объясняет «своим мягким, слегка слабым, медлительным голосом». То же самое он делает в Германии и Англии. Его английский друг, пропагандист русской литературы Вильям Рольстон покорён глубиною познании и мастерством устного слова, которыми обладает Тургенев. И Мопассан говорит о «величайшем очаровании и занимательности его устных рассказов и бесед».
Порой миссионерская деятельность Тургенева наталкивается на глухое непонимание. Французские друзья, отказываются принимать тургеневский культ женственности, особую одухотворенность его героев и героинь. Ипполит Тэн, известный французский историк, прочитав роман «Новь», приходит в недоумение: «Я совсем дезориентирован насчет ваших нигилистов. Я столько слышал о них дурного, — что они отрицают собственность, семью, мораль... А в ваших романах нигилисты — единственные честные люди, Особенно меня поразило их целомудрие. Ведь ваши Марианна и Нежданов даже не поцеловались друг с другом ни разу, хотя поселились в уединении рядом. У нас, французов, это вещь невозможная. И отчего это у вас происходит? От холодного темперамента?»
Когда в кругу литераторов речь заходила о любви, то французский шаловливый разговор по поводу этого святого для Тургенева чувства он воспринимал, по мнению французов, с каким-то «окаменелым изумлением варвара». Его попытка возразить, его стремление убедить друзей в нелепости «натуралистического» приземления закончилась тем, что Альфонс Доде сказал ему на ухо полушепотом:
— Никогда, mon cher, в этом не признавайтесь, иначе вы покажетесь просто смешным, всех насмешите.
«Раз в Париже, — вспоминал Тургенев, — давали одну пьесу... Я, Флобер и другие из числа французских писателей собрались на эту пьесу взглянуть, так как она немало наделала шума: нравилась она и журналистам я публике. Мы пошли, взяли места рядом и поместились в партере.
Какое же я увидел действие? — А вот какое... У одного негодяя была жена и двое детей — сын и дочь. Негодяй муж не только прокутил всё состояние жены, но на каждом шагу оскорблял её, чуть не бил. Наконец, потребовал развода... Он остаётся в Париже кутить; она с детьми, на последние средства, уезжает в Швейцарию. Там она знакомится с одним господином и, полюбив его, сходится с ним и почти что всю жизнь свою до старости считается его женой. Оба счастливы — он трудится и заботится не только о ней, но и о её детях: он их кормит, одевает, обувает, воспитывает. Они также смотрят на него как на родного отца и вырастают в той мысли, что они его дети. Наконец сын становится взрослым юношей, сестра — девушкой-невестой. В это время состарившийся настоящий муж узнает стороной, что жена его получает большое наследство. Проведав об этом, старый развратник, бесчестный и подлый во всех отношениях, задумывает из расчета опять сойтись с женой и с этой целью инкогнито приезжает в город, где живет брошенная им мать его детей.
Прежде всего он знакомится с сыном и открывает ему, что он отец его. Сыну же и в голову не приходит спросить: отчего же, если он законный отец, он не жил с его матерью, и, если он и сестра его — его дети, то отчего, в продолжение стольких лет, он ни разу о них не позаботился? Он просто начинает мысленно упрекать свою мать и ненавидеть того, кто один дал ей покой и на свои средства воспитал его и сестру, как родных детей своих.
И вот происходит следующее. На сцене брат и сестра. Входит воспитавший их друг их матери и, по обыкновению, здороваясь, как всегда, хочет прикоснуться губами к голове девушки, на которую с детства он привык смотреть как на родную дочь.
В эту минуту молодой человек хватает его за руку и отбрасывает в сторону от сестры.
— Не осмеливайтесь прикасаться к сестре моей! — выражает его негодующее, гневное лицо. — Вы не имеете никакого права так фамильярно обходиться с ней!
И весь театр рукоплещет, все в восторге, — не от игры актера, а от такого благородного, прекрасного поступка молодого человека. Вижу, Флобер тоже хлопает с явным сочувствием к тому, что происходит на сцене7.
Когда мы вышли из театра, Флобер и все другие французы стали мне доказывать, что поступок молодого человека достоин всяческой похвалы и что поступок этот высоконравственный, так как чувство, которое сказалось в нем, поддерживает семейный принцип или то, что называется honneur de la famille13.
И вот чуть ли не всю ночь я с ними спорил и доказывал противное, доказывал, что поступок этот омерзительный, что в нем нет главного чувства — чувства справедливости, что, если бы такая пьеса явилась на русской сцене, автора бы не только ошикали — стали бы презирать как человека, проповедующего неправду и безнравственность. Но, как я ни спорил, что ни говорил — они остались при своем мнении. Так мы и порешили, что русский и французский взгляд на то, что нравственно и безнравственно, что хорошо и дурно, — не один и тот же...» Вероятно, это столкновение было для Тургенева особенно чувствительно: оно обнаруживало с французской точки зрения абсолютную недопустимость тех искренних отцовских чувств, которые питал Тургенев к детям Полины и Луи Виардо. Особенно любил он Марианну, возил с собою постоянно ее фотографии, показывал с неизменным чувством отцовского восхищения своим русским и немецким друзьям. Другой любимицей Тургенева была Клоди, или «Диди». По-отцовски он преувеличивал ее способности, считал едва ли не гениальной девушкой, призванной впоследствии удивить весь мир... И вот перед лицом французского формального кодекса нравственности его трогательная отцовская доброта легко и даже торжественно упразднялась как не имевшая прав гражданства сентиментальность «нецивилизованного варвара», оскорбляющего фамильную честь.
Никогда не переоценивал Тургенев и меру своей писательской популярности во Франции даже среди близких друзей. Гонкур читал лишь «Записки охотника», не далее ушел и Доде, рассказавший, что при первой их встрече Тургенев пришел в изумление: «Правда, вы читали меня?» — и сообщил ему о том, как плохо раскупаются в Париже его книги. «Я в глазах здешней публики не имею ровно никакого значения. Едва знают мое имя, да и с чего им знать?» — писал Тургенев русским друзьям.
Действительно, по-настоящему ценили и знали Тургенева-писателя Флобер и Жорж Санд. Но и Флобер не пользовался в те годы популярностью. И его, точно так же не избалованного судьбой, Тургенев часто утешал и убеждал «работать твердо для нас обоих», «не поедать самого себя».
И в Англии Тургенева знали только отдельные литераторы. Так, однажды, по приглашению Диккенса, он присутствовал на обеде в честь лорда Пальмерстона и сидел рядом с Теккереем. Как на всех официальных обедах, здесь царствовала скука и монотонность. Тургенев рассказывал Е. Я. Колбасину: «Пальмерстон произнес длиннейшую речь весьма дюжинного сорта, так как он не принадлежал к числу замечательных ораторов. После обеда Теккерей начал расспрашивать меня о русской литературе, сомневаясь даже в ее существовании. Зная резкий и грубоватый характер английского романиста, я отделывался от него шутками, но он напирал все сильнее и сильнее, говоря, что он сомневается в том, чтобы его, Теккерея, романы были известны русской публике и что он в первый раз слышит о том, что он после появления в английской печати тотчас переводится на русский язык. «Сколько же подписчиков имеют ваши журналы?» — допытывался Теккерей. Услыхав, что от 7 до 10 тысяч, он бесцеремонно расхохотался, сказав, что литература ценится по рублю и что подобная литература есть одно самообольщение, да еще при цензуре; следовательно, и замечательных писателей там не может быть; меня это задело за живое, и я отвечал ему тоже неделикатно, что у нас есть романист-сатирик, который, при всем моем высоком уважении к таланту его, Теккерея, стоит выше его во всех отношениях. Теккерей взбеленился и запальчиво спросил, как имя его, я назвал Гоголя, доказывая ему, что это великий юморист в романах, повестях и комедиях. «Хорош гениальный писатель, о существовании которого Европа не знает, и читают только десять тысяч!» Вот вам и моя размолвка с Теккереем, из которой вы видите, какое явное пренебрежение англичан к нам, русским».
Тогда же, в начале 60-х годов, Тургенев познакомился с Т. Карлейлем, был принят в его доме, где знали и любили автора «Записок охотника». Только что вышли в свет двенадцать «Памфлетов последних дней» этого английского мыслителя, в которых он смеялся над эмансипацией негров, над демократией, филантропией. Наступало время, когда даже поклонники Карлейля перестали его понимать.
При первом знакомстве Карлейль сказал Тургеневу: «Движение великих народных масс по мановению одной могущественной руки вносит цель и единообразие в исторический процесс. В такой стране, как Великобритания, иногда бывает утомительно видеть, как всякий мелочной человек может высунуть голову наподобие лягушки из болота и квакать во все горло. Подобное положение вещей ведет лишь к замешательству и беспорядку».
«Это чрезвычайно курьезный факт, — говорил Тургенев Карлейлю, — что многие, живущие в странах со свободными учреждениями, восхищаются деспотическими правительствами. Чрезвычайно легко любить деспотизм на расстоянии. Если бы вы пожили в России месяца два в одной из внутренних губерний, вы собственными глазами убедились бы в обратном.
Тот, кто утомлен демократией, потому что она создает беспорядки, напоминает человека, готовящегося к самоубийству: он утомлен разнообразием жизни и мечтает о монотонности смерти.
До тех пор, пока мы остаемся индивидуумами, а не однообразными повторениями одного и того же типа, жизнь будет пестрой, разнообразной и даже, пожалуй, беспорядочной. И в этом бесконечном столкновении интересов и идей лежит главная надежда. Величайшая прелесть американских учреждений в том, что они дают широкий простор для индивидуального развития, а именно этого деспотизм не позволяет, да и не может позволить.
Конечно, бывают обстоятельства, когда право меньшинство. Но это не правило, а исключение. В природе здоровье всегда преобладает над болезнью; если бы в мире возобладал отрицательный принцип, у человечества не хватило бы жизненных сил для продолжения существования».
Тургенев много сделал для знакомства России с французскими писателями. Он перевел на русский язык легенды Флобера и весь гонорар за эту публикацию передал своему другу. К Золя Тургенев пришел на помощь в самую трудную минуту: «Ни одно издание не принимало меня, я умирал с голоду, в меня бросали грязью со всех сторон, и вот в это время он ввел меня в эту великую Россию, где потом меня так полюбили», — вспоминал Золя. Через Стасюлевича, редактора «Вестника Европы», Тургенев сделал Золя постоянным сотрудником этого журнала, взял на себя всю деловую переписку. Тургенев приложил немало усилий, чтобы русские читатели оценили по достоинству талант Мопассана, и не случайно после смерти Тургенева Мопассан сказал: «Он был прост, добр, в высшей степени прямодушен, обаятелен, как никто, предан необыкновенно и верен своим друзьям, мертвым и живым».
Нельзя не подивиться, с какой настойчивостью Тургенев пропагандировал во Франции Л. Н. Толстого. Несмотря на личные недоразумения, он по-прежнему считал его «слоном» среди остальной литературной братии, внимательно следил за его творчеством и через посредничество Фета получал от Толстого согласие на перевод «Двух гусаров», а потом «Казаков» и «Войны и мира».
Переведенную «Войну и мир» он лично развозит французским критикам, посылает Флоберу и буквально торжествует, получив от него следующее письмо: «Спасибо, что вы дали мне возможность прочесть роман Толстого. Это первоклассное произведение. Какой художник и какой психолог! Два первых тома великолепны; третий значительно слабее. Он повторяется и философствует. Слишком чувствуется он сам, писатель и русский человек, в то время как раньше перед нами была лишь Природа и Человечество. Подчас он напоминает мне Шекспира. Во время чтения я то и дело издавал крики восторга... а чтение это долгое!»
Тургенев добивается перевода на немецкий язык романа А. Ф. Писемского «Тысяча душ». Английскому литератору и другу Рольстону он с готовностью сообщает: «Очень рад, что Вы хотите познакомить Ваших соотечественников с нашей литературой. Не говоря уже о Гоголе, я думаю, что произведения графа Льва Толстого, Островского, Писемского и Гончарова могут представить интерес и по своей новой манере восприятий и по передаче поэтических впечатлений; нельзя отрицать, что со времени Гоголя наша литература приняла оригинальный характер».
«Познакомить Европу с Вами — мне вот как хочется!» — пишет он А. Н. Островскому и не только рекомендует Э. Дюрану перевести драму «Гроза» на французский язык, но и сам помогает переводчику: «Мы вдвоем ее прошли тщательно — я все ошибки выправил».
В своей роли миссионера и ходатая по делу русской литературы Тургенев забывает и те горькие обиды, которые порой наносили ему литературные собратья. Ф. М. Достоевский, возмущенный тургеневским «Дымом», в романе «Бесы» выводит карикатурный образ Тургенева под именем писателя Кармазинова, читающего русской публике с кокетливой фразистостью свое «последнее» произведение «Мерси!». «Мне сказывали, — пишет Тургенев Я. П. Полонскому, — что Достоевский «вывел» меня... Что ж! Пускай забавляется!.. Но, боже мой, какие дрязги!» И вот спустя шесть лет он первым протягивает руку Достоевскому, рекомендуя ему знакомство с французом, составителем монографии о выдающихся представителях русской словесности: «Я решился написать вам это письмо, несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы, я уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на мое мнение о вашем первоклассном таланте и о том высоком месте, которое вы по праву занимаете в нашей литературе».
Однако недоразумения возникали и на пути миссионерского призвания Тургенева. И. А. Гончарову показалось, что многие сюжеты западноевропейских писателей, друзей Тургенева, удивительно совпадают с сюжетами и образами его романа «Обрыв». Сначала Гончаров увидел эти совпадения в романе Ауэрбаха «Дача на Рейне», вышедшем в русском переводе с предисловием Тургенева на страницах журнала «Вестник Европы», непосредственно перед «Обрывом». Потом сходство обнаружилось в романе Флобера «Госпожа Бовари», но особенно — в «Воспитании чувств». Не исключено, что разраставшейся подозрительности способствовали в немалой степени и гончаровские недоброжелатели из «Вестника Европы». Зная мнительность автора «Обломова» и, вероятно, с умыслом пытаясь эту мнительность расшевелить, редакция «Вестника Европы» опубликовала фрагменты из «Воспитания чувств», сопроводив их следующим предисловием: «Не знаем, приходили ли нашим читателям на мысль некоторые сравнения между лицами романа Флобера и лицами наших русских известных романов, но нам многие из них напомнили родное, особенно Фредерик... Off напоминает хорошо знакомого нашим читателям Райского с тем различием, что Флобер отнесся еще объективнее к своему герою, чем наш почтенный романист».
«Чеченец бродит за рекой!» — оповещал Гончаров своих приятелей об очередном наезде Тургенева в Петербург. От примирения между писателями у могилы Дружинина в 1864 году не осталось и следа...
Их примирила только смерть Тургенева. Когда Гончарова пригласили на литературный вечер памяти Тургенева, он послал на имя распорядителя следующее письмо: «Под влиянием горестной утраты для литературы, для всего русского общества, друзей и горячих поклонников усопшего, я мысленно сливаю свой слабый, неслышный голос с общим хором голосов всей образованной России и от всей глубины души восклицаю: «Мир праху твоему, великий художник!»
Неизменное и бескорыстное внимание Тургенев проявлял не только к крупным дарованиям. Предметом его забот были молодые таланты. Он постоянно кого-то рекомендовал издателям, о ком-то хлопотал, кого-то опекал, кому-то покровительствовал. Н. Ф. Щербина даже написал по этому поводу эпиграмму: «Тургенева во сне видеть — предвещает получить тонкую способность суметь откопать талант там, где его вовсе нет...» Тургенев действительно часто ошибался в своих прогнозах, но не столько из отсутствия эстетического чутья, сколько по мягкости характера и по свойственной ему способности несколько переоценить новичка, из желания вселить в него веру в успех, а иногда и просто материально помочь ему.
Временами он шел на обман: посылал произведение молодого автора в редакцию журнала и платил ему гонорар из своих средств, а редакторов просил не выдавать его. Об одном из таких писателей он сообщал М. М. Ста-сюлевичу: «Умирая с голода, он один никому не протягивает руки, — так я уж решил солгать и сказать ему, что Вы приняли его статью и выслали мне за нее 150 франков... пожалуйста, не выдавайте меня».
Редактору «Русской мысли» С. А. Юрьеву о переводчике одной повести Тургенев писал так: «Денег у него, разумеется, ни гроша, а он горд (вообще он очень хороший человек) <...> я и придумал эту pia fraus; деньги я ему выдам, как будто полученные за перевод, но вы, пожалуйста, с своей стороны, не выдайте меня и согласитесь разыграть роль в моей маленькой и печальной комедии».
Тургенев глубоко сочувствовал русской революционной эмиграции, людям, волею судьбы выброшенным за пределы своего отечества. В эмигрантских кругах Парижа бедность усугублялась потерянностью в огромном я чужом городе. В поисках средств к существованию приходилось прибегать к невероятной изобретательности, особенно людям семейным. Выбитые из общего течения жизни, они инстинктивно тянулись друг к другу, но искреннего общения между ними не получалось. Люди мельчали и замыкались, развивалась болезненная мечтательность, строились самые невероятные, самые фантастические планы, вспыхивала взаимная подозрительность, возникали ссоры.
И все эти «алчущие и страждущие» несчастные люди устремлялись к Тургеневу: к нему мог явиться всякий; он ни у кого не спрашивал рекомендательных писем. Говорили, что «если бы его не охраняла строгая дисциплина дома Виардо, у него вряд ли были бы часы для собственных занятий». Сколько талантов, начинающих и непризнанных, стучалось в его гостеприимную дверь! Причем шел народ нервный, озлобленный, издерганный, с болезненной чувствительностью и непомерным самолюбием. Желание стать писателями у этих людей возникало, как правило, не по внутреннему побуждению, а по жестокой необходимости. Естественно, что Тургенев не мог всех удовлетворить, появлялись обиженные, даже враждебно к нему настроенные люди.
«Часто приходилось слышать: «Тургенев прочитал мою повесть — и в восторге! Он дал мне самое лестное письмо в редакцию...» Или: «Тургеневу так понравилась моя картина, что он ее оставил у себя, чтобы показать... (называлось имя знаменитости в художественном мире)». И когда спустя некоторое время повесть возвращалась автору, а картина не проходила на выставку, на Ивана Сергеевича сыпались упреки: он один оказывался во всем виноватым. Он и письмо-то дал в редакцию не настоящее, чтоб только отвязаться, и картину никому не показывал, так как никаких знакомств среди влиятельных художников у него на самом деле нет.
О «неискренности» Тургенева распускались слухи, в которых он чаще всего был виновен сам: не мог отказать, боялся огорчить. А если и делал порой замечания, если и сомневался, то в такой осторожной и деликатной форме, что у просителя складывалось впечатление, что Тургенев, напротив, очень доволен.
Когда же ему заявляли: «Это для меня жизненный вопрос!» — Тургенев, по его словечку, «размякал», соглашался, бормотал: «Тут что-то есть», — давал рекомендательные письма. Естественно, что рукописи возвращались, а покровитель оправдывался виноватым голосом: «Уж это моя судьба!.. Мои рекомендации, как фальшивый пачпорт (он любил так произносить это слово), всегда имеют обратный эффект».
Вспоминали: «Однажды пришел к нему молодой человек, бедно одетый, красивый, поразивший своим надменным, почти дерзким лицом. Он поздоровался с Иваном Сергеевичем, отрывисто ответил на два-три вопроса, уселся в кресло и стал курить. Посидев таким образом с четверть часа, он вдруг брякнул: «Тургенев, дайте денег!» Иван Сергеевич сконфузился и поспешно увел посетителя в соседнюю комнату, притворив за собой дверь. Когда оба вернулись, у молодого человека горели щеки, и глаза были потуплены. Тургенев любезно проводил его до лестницы, и затем долго объяснял, вздыхая, что очень застенчивые и робкие люди нарочно напускают на себя ухарство, чтобы выйти из тяжелого положения».
Для материальной поддержки русской эмиграции Тургенев проводил специальные литературно-музыкальные вечера. Он был одним из организаторов «Общества взаимного вспоможения и благотворительности русских художников в Париже», 30 процентов доходов которого отчислялись «русскому консулу для подачи помощи русским подданным».
Отличавшемуся скуповатостью А. А. Фету, не желавшему платить взносы в Литературный фонд, Тургенев писал: «Вы... «не шутя не знаете ни одного бедного литератора». Это происходит оттого, что Вы их вообще мало знаете. Укажу Вам на один пример. Недавно А. П. Афанасьев умер буквально от голода — а его литературные заслуги будут помниться тогда, когда наши с Вами, любезный друг, давно уже пожрутся мраком забвения. Вот на такие-то случаи и полезен наш бедный Вами столь презираемый Фонд».
Бывало, что этой безграничной добротой и щедростью Тургенева пользовались и бесцеремонные просители. Но именно он помог в трудную минуту жизни русскому ученому и путешественнику Н. Н. Миклухо-Маклаю, художнику-графику В. В. Матэ, итальянскому революционеру К. Каффьеро и многим другим выдающимся людям. Он устанавливал постоянные пенсии, выдавал денежные ссуды, писал обращения к состоятельным соотечественникам — П. М. Третьякову, С. С. Полякову и др. Кто только не обращался к нему — учащаяся молодежь, политические эмигранты, ученые, художники, писатели. В Париже его прозвали «послом русской интеллигенции».
Причем к эмигрантам «по призванию» Тургенев относился критически. Им проходилось выслушивать от него такие, например, упреки: «Будет вам шататься за границей, поезжайте в Россию. Здесь вы только истреплетесь и изверитесь. Как ни тяжела для мыслящего человека русская атмосфера, там, все-таки, вы на родной почве, которая постоянно воздействует на вас, дает пищу и направление вашей мысли, поддерживает жизнь и энергию. Поезжайте; вы еще недостаточны стары, чтобы вполне оценить разрушительное действие жизни вне родственной среды, вне общественных связей и обязанностей, без определенной цели и деятельности... Я лучше вас был приспособлен к жизни за границей, да и то, в сущности, прозябаю и все чего-то жду... и не дождусь уж теперь».
С годами Тургенев все яснее осознавал драматические последствия своего отрыва от России. Встретившись с Тургеневым в Париже на выставке 1878 года, русский литератор Н. В. Берг спросил, доволен ли Иван Сергеевич Парижем, не скучает ли по России. И вот что он услышал в ответ:
«Русскому нельзя не скучать по России, куда бы он ни приехал. Другой России для русского нигде не найдется. Россия — русские — это нечто совсем особенное. Потому нас никто надлежащим образом не понимает; в особенности не способны на это французы. Я живу здесь в кругу высшей интеллигенции. Но эта интеллигенция ничего не видит дальше своего носу. Она не понимает хорошего и гениального других наций. Гений Англии, Германии, Италии — для французов почти не существует. Об нас и говорить нечего... Исключения, впрочем, изредка бывают. Жорж Санд понимала нас так, как бы родилась русскою, но... она все понимала! Это было совершенно исключительное создание, ни на кого не похожее».
И вот этот «неисправимый западник», неутомимый спорщик со славянофилами, создатель Потугина в «Дыме» в разговорах с французскими литераторами развивает славянофильские идеи. Гонкур сохранил в своем дневнике записи таких разговоров:
«Да, вы люди латинской расы, в вас еще жив дух римлян с их преклонением перед священным правом; словом, вы люди закона... А мы не таковы... Как бы вам это объяснить? Представьте себе, что у нас в России как бы стоят по кругу все старые русские, а позади них толпятся молодые русские. Старики говорят свое «да» или «нет», а те, что стоят позади, соглашаются с ними. И вот перед этими «да» и «нет» закон бессилен, он просто не существует; ибо у нас, русских, закон не кристаллизуется, как у вас. Например, воровство в России — дело не редкое, но если человек, совершив хоть и двадцать краж, признается в них и будет доказано, что на преступление его толкнул голод, толкнула нужда — его оправдают... Да, вы — люди закона и чести, а мы, хотя у нас и самовластъе, мы люди...
Он ищет нужное слово, и я подсказываю ему:
— Более человечные!
— Да, именно! — подтверждает он. — Мы менее связаны условностями, мы более человечные люди».
Западник, опровергавший К. Аксакова и Герцена по всем пунктам их суждений о крестьянской общине, вдруг противопоставляет римскому праву «соборное» решение вопросов «по совести», как оно существует в русском крестьянском миру.
Ругая славянофилов за то, что они систематики, что они создали идею о русском человеке и подгоняют всю русскую жизнь под эту идею, Тургенев довольно часто использует мысли своих противников. «Кто говорит — конечно, мы во многом отличаемся от западноевропейских народов... Возьмите хоть то, что вы говорили об индивидуализме — я согласен с вами: русский гораздо меньше индивидуалист, чем западный европеец, — внушает Тургенев А. Луканиной. — И нравственность у нас другая, у нас больше общественного чувства, развившегося на почве русской общины».
Один из парижских знакомых Тургенева вспоминал: «Несмотря на свою нелюбовь к славянофилам аксаковского пошиба и свое так называемое «западничество» (термин весьма неопределенный и глупый, но почему-то получивший твердое право гражданства в русской печати), Тургенев особенно любил беседы о нравственной и психической разнице между русским и западноевропейским человеком — разнице, придававшей совершенно особый склад жизни, культуре и всему будущему русского народа.
«Обратите главное внимание на то обстоятельство, — заметил он мне, говоря об одной моей статье, — что в русском народе продолжаются психические процессы самоопределения, искания правды и идеала, тогда как во Франции замечается во всех классах какая-то культурная окристаллизованность, нравственная и идейная законченность, точно нация исчерпала весь запас своих духовных сил... тогда как мы, русские, еще духовно прогрессируем, растем, ищем истины, новых форм жизни и красоты...
Вот я занят теперь более серьезной вещью; мне давно хочется написать роман, в котором выразилась бы коренная разница духовных основ русского человека и француза; показать в этом романе глубину психических причин и мотивов у русского протестанта и отщепенца рядом с формализмом и традиционной шаблонностью французского революционера, который никогда не выходит из раз установившихся рамок, идет по утоптанному руслу, верит в себя и в свои формулы, тогда как русский вечно копается в своей душе, вечно занят разрешением нравственных вопросов и исканьем правды... Не знаю только, удастся ли мне довести дело до конца и справиться с сюжетом. Стар я, умру скоро».
Тургенев, считающий революционной силой культурный слой общества, призванный учить, просвещать народ, в то же время высказывает тревогу по поводу некоторых весьма специфических особенностей «русского европейца». С «легкостью в мыслях необыкновенной» он мог отрекаться от предмета вчерашнего поклонения с тем, чтобы, спустя некоторое время, с такой же легкостью отречься от кумира сегодняшнего дня. Отсутствие в душе прочных культурных устоев порождало опасность идейного фанатизма:
«Нам нужно не вносить новые общественные и нравственные идеалы в народную среду, а только предоставить ей свободу возделывать и растить те общественные идеалы и нравственные принципы, зародыши которых кроются в ней самой, — говорил Тургенев. — Я не принадлежу к тем людям, которые проповедуют необходимость учиться у народа, искать в нем идеал и правду и, отказавшись от добытого и усвоенного европейской цивилизацией, отказаться от своей культурной личности и принизиться до народного уровня. Это и нелепо и невозможно. Но и насильственно вламываться в народную жизнь с чуждыми ей принципами и теориями (а таковы все революционно-социальные доктрины и все попытки пересадить их на русскую народную почву) — нет никакого резона; лучше предоставить народу полную свободу устраиваться самому, предоставляя ему всё необходимое и ограждая от всяких корыстных и бескорыстных набегов на его жизнь».
Тургеневское недоверие к завершенным общественным доктринам, к философским, политическим и всяческим иным системам порождалось ощущением особой опасности такого рода «систем» для ищущего, духовно не защищенного русского человека. Они были тем более опасны в стране, только что освободившейся от бремени крепостной зависимости. Об этом со всею прямотою и бескомпромиссностью говорил в романе «Дым» Потугин:
«Что прикажете делать?! Правительство освободило нас от крепостной зависимости, спасибо ему; но привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин: барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет... теперь, например, мы все к естественным наукам в кабалу записались... Новый барин народился — старого долой! То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору!»
«Посол русской интеллигенции», плохо понимаемый своими соотечественниками, не чувствовал себя своим человеком и на Западе, даже в кругу семьи Виардо: «У меня есть близкие друзья, — говорил он, — люди, которых я люблю и которыми любим; но не всё, что мне дорого, так же близко и интересно для них; не всё, что волнует меня, одинаково волнует и их... Отсюда понятно, что наступают для меня довольно продолжительные периоды отчуждения и одиночества».
«Слава — да... знаменитость — да... любимая деятельность... — задумчиво говорил Тургенев. — У меня, разумеется, совершенно отдельное помещение в Париже... Бывают дни, когда я готов был бы отдать свою знаменитость за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя. Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто. Подумают, что я отозван куда-нибудь. Жизнь бойко течет в Париже».
«Разубедить в чем-нибудь французское общество и представителей его, рассеять в нем то или другое предубеждение, как, например, к нашему отечеству, к России и русскому народу, а также к нашим порядкам, к нашей литературе, к нашим нравам и обычаям, — дело невозможное, да, поверьте, не стоит труда!»
И тем не менее Тургенев с завидным упорством и последовательностью внушает французам, англичанам и немцам уважение к русской литературе и добивается заметных успехов. Летом 1878 года он участвует в Первом международном литературном конгрессе в Париже. Открытие его состоялось 11 июня под председательством В. Гюго. Конгресс был созван по инициативе французских писателей, которые решили воспользоваться присутствием иностранцев-литераторов на Парижской всемирной выставке. Собралось более трехсот писателей из Англии, Франции, Германии, Италии, Испании, Португали, Дании, Бельгии, Голландии, Швеции, Австрии, Северной Америки, Швейцарии, России. Общество французских писателей обратилось к Тургеневу с просьбой назвать имена русских литераторов, чье присутствие желательно. По его рекомендации были официально приглашены Толстой, Достоевский, Гончаров, Полонский, но, к огорчению Тургенева, никто из них на конгресс не приехал.
Обсуждались международные законы по охране авторского права. Вице-президентом второй комиссии конгресса, занимавшейся этой проблемой, был избран Тургенев. Он руководил прениями, отстаивал интересы русских литераторов. «Мы, русские, — говорил он, — пока не можем платить авторские деньги за переводы с французского на русский язык. Вы, французы, нас вовсе не переводите и почти вполне игнорируете; мы же переводим все ваши новинки. И кто у нас занимается переводными работами? Бедная молодежь: курсистки и студенты, для которых эта работа часто составляет единственное средство к существованию».
В официальной речи от лица русских литераторов Тургенев говорил об огромном влиянии французской культуры на русскую: «Двести лет тому назад, еще не очень понимая вас, мы уже тянулись к вам; сто лет назад мы были вашими учениками; теперь вы нас принимаете как своих товарищей и происходит факт необыкновенный в летописях России, — скромный простой писатель... имеет честь говорить перед вами от лица своей страны и приветствовать Париж и Францию, этих зачинателей великих идей и благородных стремлений».
В доме на улице Дуэ по-прежнему царила артистическая атмосфера. По четвергам здесь устраивались концерты с благотворительной целью, музыкальные «утра», литературные чтения. В них участвовали русские и французские писатели, певцы, музыканты, художники. В феврале 1875 года на литературно-музыкальном утре в пользу русской читальни в Париже читали свои произведения И. С. Тургенев, Н. С. Курочкин, Г. И. Успенский. Исполняла русские романсы Полина Виардо. Вспоминали, что когда она пела романс П. И. Чайковского «И больно и сладко», Тургенев «совершенно воодушевлялся». Художник В. Д. Поленов рассказывал, как «Иван Сергеевич стоял в углу и прямо рыдал». В мае 1877 года С. И. Танеев, постоянный участник «четвергов», писал своим родным в Россию: «Вообще я очень много получил удовольствия от этих вечеров и больше всего от пения самой Виардо: я никого не слыхал, кто так хорошо поет, и вряд ли услышу».
В доме Виардо часто бывали Г. Флобер, И. Тен, О. Конт, Ж. Массне, русские художники И. Е. Репин, В. Д. Поленов, А. П. Боголюбов, А. К. Беггров, Н. Д. Дмитриев-Оренбургский, А. А. Харламов. Неизменными гостями были старые друзья дома — Э. Ренан, Тома, Гуно, Сен-Сане, Ожье, Г. Доре. Время проводили разумно и весело под руководством неистощимой на выдумки Полины Виардо. И. Е. Репин писал Стасову в декабре 1874 года: «Сумасшедшие французы!!! Вот так веселятся: по-детски, до глупости. Всего перепробовали, начали с пенья и музыки, потом импровизировали маленькие пьески (Тургенев тут отличился, сколько в нем молодости и жару!!!), фанты и кончили танцами. Всех превзошел в шутовстве и глупости Сен-Сане (чуть на голове не ходил), танцы играя».
По воспоминаниям В. Д. Поленова, Виардо «была очень живая. Она придумывала разные драматические сцены». По воскресеньям в тесном дружеском кругу часто разыгрывались шарады. Превращали в сцену часть гостиной с выходом в столовую, служившую уборной для актеров. Раздавались звуки импровизированной увертюры — и начинались шарады, «самые шутовские и неслыханные». Главные действующие лица — Тургенев и Сен-Сане, с ними географ Поль Жоанн, дальний родственник Луи Виардо. Они наскоро сговаривались, намечая основной сюжет шарады, — и начиналась комическая импровизация, которая длилась от пяти минут до целого часа, в зависимости от вдохновения «актеров».
Например, соорудили на сцене анатомический театр. Вышел профессор-хирург И. С. Тургенев, в окружении студентов-медиков, среди которых бросалась в глаза молодая англичанка в исполнении Поля Жоанна. Посреди сцены на столе лежал труп — Сен-Сане, обернутый в розовую фланель. Профессор начинал лекцию, в ходе которой выяснялось, что пациент скончался от «назита» — чрезмерного разращения носа. Профессор прикасался к длинному носу Сен-Санса скальпелем — и труп, к всеобщему ужасу, внезапно оживал. В суматохе англичанка падала в обморок и приходила в себя в объятиях покойника. Оказывалось, что влюбленный Сен-Сане специально прибегнул к хитрости. Наступала ночь, меркли лампы. Начинался любовный дуэт. Над ширмой поднималась луна — огромная фаянсовая тарелка.
Вечера заканчивались чаепитием вокруг большого самовара, который Полина Виардо привезла из России.
Тургенев старался «не мешать русских с французами», и поэтому на русских вечерах преобладали, как правило, его соотечественники. Весело и оживленно, например, прошла в доме Виардо встреча нового 1877 года по старому стилю и на русский лад — с гаданиями, ряжеными и святочными играми.
И. Е. Репин замечал, что мнения Полины Виардо были для Тургенева законом, её эстетические вкусы и суждения воспринимались как беспрекословные. Так, первый сеанс написания портрета Тургенева в марте 1874 года ознаменовался для Репина удачей, был найден очень точный ракурс, раскрывавший внутреннее существо тургеневского характера. Радовался Репин, радовался вместе с ним и Тургенев, поздравляя художника с успехом.
Но уже на другой день Тургенев прислал огорчительную записку: мадам Виардо забраковала портрет, ей не понравилось выражение лица — наиболее удачная с точки зрения Репина да и самого Тургенева находка. Виардо настаивала на другом повороте фигуры, другом профиле, считая репинский подход неудачным. И Тургенев отказался от своей первоначальной оценки, полностью соглашаясь с Виардо. Пришлось скрепя сердце уступить. «Каждый раз я не могу равнодушно вспомнить записанную сверху голову, — говорил Репин, — которая была так удачна по жизни и сходству».
Однажды утром Тургенев «особенно восторженно-выразительно» объявил Репину, чтобы он приготовился: «Сегодня нас посетит мадам Виардо! Она обладает большим вкусом». И Тургенев показал Репину, как надо поклониться, какие слова сказать.
Когда прозвенел звонок, Репин не узнал Ивана Сергеевича: «Он уже был озарен розовым восторгом». «Как он помолодел!.. Он бросился к дверям, приветствовал, суетился — куда посадить мадам Виардо!» Приглядываясь к богине Тургенева острым взглядом художника, Репин замечал, что это «очаровательная женщина», что «с нею интересно и весело».
Впоследствии, бывая на музыкальных вечерах в салоне Виардо, Репин обратил внимание, что именно Виардо «руководила приговором о достоинствах новых явлений в искусствах». К ней все обращались за разъяснениями, и даже муж её, Луи Виардо, ждал, как окончательного, приговора своей супруги. Тургенев же в этом триумвирате оказывался лишь третьим лицом. Беспрекословно подчиняясь суждениям Полины, он в то же время дорожил и мнением Луи, всякий раз ожидая его оценки и соглашаясь с нею.
Так случилось, например, с художником А. А. Харламовым, написавшим портреты Полины и Луи Виардо. Оба эти портрета были выставлены в Палэ д-Индустри. Тургенев, общаясь здесь с русскими художниками, серьезно заявлял, что Харламов теперь — лучший портретист в Париже, а следовательно, и во всем мире. Такая категоричность, не совсем обычная для сдержанного Тургенева, была связана с тем, что «Харламов был уже признан госпожой Виардо: следовательно Харламов был уже известен».
Летом Тургенев с семейством Виардо отправлялся на дачу в Буживаль, в поместье «Les Frenes» («Ясени»). Уезжали с вокзала Сен-Лазар. В Аржантейле обычно пересаживались на речной пароходик и плыли по Сепе. По берегам тянулись ряды тополей и лип, краснели в зелени садов черепичные крыши вилл. Весело свистя, пароходик проплывал под арками железнодорожных мостов, обгоняя украшенные праздничными флажками лодки с отдыхающей публикой в пестрых нарядах. На повороте реки показывался, наконец, высокий шпиль старинной церкви XII века, расположенной на вершине холма, с которого открывался вид на луга и ивы острова Круасси, прославленного картинами знаменитого Коро. В Бужи вале жили французские художники-импрессионисты Ренуар, Клод Моне и Сислей. В Буживале имел дачу и Николай Иванович Тургенев.
К большому дому в гору вели две дороги, посыпанные крупным песком. Между группами кустов, расположенных живописно, с большим вкусом, пестрели обильные цветники. Под густою листвой деревьев вились прихотливо узкие тропинки. И везде журчала, пела вода: не только в бассейнах, но и в кучах искусно набросанного камня. Струйки чистой ключевой воды выбивались из-под мшистых стволов старых деревьев, и, журча, разбегались в разных направлениях.
Около большого усадебного дома — маленький «le chalet», собственность и жилище Тургенева. При входе в кабинет бросалась в глаза картина В. Д. Поленова «Московский дворик». По стенам размещались два больших шкафа с книгами. По самой середине кабинета, перед камином, располагался большой письменный стол с аккуратно прибранными бумагами, книгами, номерами журналов.
Здесь, в Буживале, Полина Виардо продолжала давать уроки пения. Они проходили утром, при открытых окнах. Услышав звуки музыки, на террасу часто поднимался Тургенев. Он с ласковым участием относился к успехам учениц Виардо, и, когда она просила послушать их после нескольких месяцев занятий, Тургенев охотно делал это, а потом беседовал, шутил.
Иначе вел себя Луи Виардо. Сгорбленный, молчаливый старик «с крючковатым носом хищной птицы» выходил в гостиную в халате и мягких туфлях, молча слушал пение и, ни на кого не глядя, поворачивался и уходил в свою комнату. Лишь спустя некоторое время Полина передавала ученицам его мнение.
В последние годы жизни Луи превратился в сварливого и капризного старика. Он, конечно, был, как всегда, под башмаком у волевой и энергичной хозяйки дома. Но если Тургенев нес этот крест как великое благо, то Луи впадал временами в угрюмое расположение духа, а порой терял самообладание. О невыносимом характере Луи Тургенев «проговорился» лишь однажды — в стихотворении в прозе «Эгоист».
Однако неизбежные семейные неурядицы смягчались поэзией, музыкой, любимыми искусствами. Особенно нравились Тургеневу музыкальные вечера. Зажигали лампу в гостиной, Виардо садилась играть в четыре руки с одной из учениц или дочерей. Больной Тургенев садился на диван, закутываясь в красную шаль. «Мы сидели в сумерках, — вспоминал Б. Фори, — а окна, выходившие в огромный парк, залитый лунным светом, были открыты. Не зная устали, великая артистка играла нам ноктюрны Шопена, а затем «Лунную сонату» Бетховена»...