На распутье. Дружба с В.Г. Белинским

21 мая 1841 года пароход «Александр» причалил к невским берегам. Тургенев приехал в столицу не с пустыми руками. Он встретился с П. А. Плетневым и показал ему тетрадь новых своих стихов: «Русский», «Я всходил на холм зеленый», «Старый помещик», посвященные Александре Ховриной (Шушу) лирические миниатюры «Что тебя я не люблю» и «Луна плывет над дремлющей землею», переводы из Гёте и Мюссе, Плетнев не мог не порадоваться, что в его воспитаннике, при всем влечении к философии, зреет настоящий поэтический талант. Два стихотворения «Старый помещик» и «Баллада» он Отобрал для публикации в «Современнике». В 1841 году они увидели свет.

Иван Сергеевич торопился в Москву, на свидание с матерью. Варвара Петровна всплеснула руками, увидев, как окреп и возмужал за полтора года разлуки её сын. И росту огромного, и широкоплеч; глаза глубокие, задумчивые, темно-серые; густые волосы, но почему-то уже с редкой проседью. Не рано ли? Зато улыбка — просто обворожительная. Пусть профиль немного груб и резок, но резок по-барски — и прекрасно. Но рост, рост... Настоящий великан. «Что и говорить, маман, рост у меня действительно крупный, неуклюжий и несносный! — шутил Иван. — Гуляешь с приятелем, ты — шаг, ему нужно отмерить три; ты идешь, а он скачет... Так что маленькому росту я завидую».

А матушка еще более постарела и съежилась. К тому же у неё отнялись ноги, ходить она не могла и разъезжала во дворе и по комнатам в специальном кресле на колесах.

Начались сборы в Спасское — и вот они в обетованной земле. Время залечило раны, причиненные пожаром. Роскошные цветники расцвели на пепелище. К уцелевшему флигелю с остатком галереи были сделаны большие пристройки, и дом снова стал достаточно большим и уютным. Уют Варвара Петровна любила: «Я не могу жить иначе, как в своем собственном доме, мне надо во всяком доме иметь свои угодья, — ширмы, шкапчики, особнячки... Я не могу, Иван, видеть в доме, где живу, ряд комнат, одна на другую похожих».

Пеньем птиц и нежной весенней зеленью встретил Тургенева спасский сад. Он часто откладывал любимую охоту, чтобы побыть в саду с матерью, подталкивая её кресло по тенистым аллеям.

По возвращении из Берлина он был с нею ласков и внимателен. Годы разлуки изгладили все плохое в его памяти, а то, что творилось в доме нынче, он не успел еще разглядеть. Дворовые и воспитанницы Варвары Петровны не могли не заметить, что и госпожа совершенно изменилась: ни придирок, ни капризов, ни гнева. Так было всегда с приездом молодого барина, и потому дворовые говорили: «Наш ангел, наш заступник едет».

Заступником Тургенев был весьма своеобразным: он знал, что всякое резкое высказывание и защита лишь повредят незаслуженно обижаемому, всякая решительная борьба с Варварой Петровной приводила к последствиям отрицательным и только усиливала её капризы и подозрительность. Матушке начинало казаться, что дворовые нашептывают сыну жалобы на нее, полновластную хозяйку. И тут уж она давала волю своему характеру. «Но, несмотря на это, — вспоминала Варенька Житова, — Варвара Петровна при нем и для него точно перерождалась: она, не боявшаяся никого, не изменявшая себе пи для кого, при нем старалась показать себя доброй и снисходительной».

О сыне она неусыпно заботилась, стараясь угодить ему всем, чем могла: заказывались любимые его кушанья и особенно крыжовенное варенье. В романе «Отцы и дети» Тургенев неспроста расставил на окнах в комнате Фенечки банки с вареньем, на которых неумелой её рукой было нацарапано «кружовник». Это варенье посылалось большими банками во флигель, где жил тогда Иван Сергеевич. В истреблении варенья принимали участие не только хозяин флигеля с любимой им воспитанницей Варенькой, но и деревенские ребятишки, почитавшие «своим» простого и ласкового барина: толпами собирались они у окон флигеля с раннего утра, бегали за Иваном Сергеевичем по саду и окрестностям, как преданные собачонки.

Все в доме ожило и весело заговорило. И для Вареньки наступила счастливая пора: прекращались домашние уроки; Тургенев убеждал мать, что летом дети должны отдыхать. Варвара Петровна уступала, хотя и ворчала при этом добродушно: «Ты балуешь ребенка!» В послеобеденное время Тургенев ложился на пате — подобие огромного дивана, занимавшего всю середину небольшой гостиной нового дома. Когда он вытягивался во весь рост, ноги все-таки не умещались, повисая в пространстве. Варенька садилась подле — и тут рассказывались сказки.

Запомнила девочка и «хищнические набеги на бакалейный шкаф», ревниво охраняемый все тем же глухим Михайло Филипповичем, приставленным на старости лет следить за шкафом и библиотекой. В шкафу хранились всевозможные лакомства; они скупались и привозились из Москвы или Мценска и сдавались на руки Михаилу Филипповичу. Шкаф этот был предметом постоянных мучений верного и преданного слуги, относившегося к барскому добру ревнивее, чем к своему собственному, которого, впрочем, у него и не было. Скупость слуги тут доходила до болезненности. Принимая покупки, он горестно вздыхал и покачивал головой:

— И зачем столько всего навезли? Сколько ни навези — все скушают!

Любой приезд гостей был для него испытанием, особенно в наезды Ивана Сергеевича...

«Со словами «пойдем грабить», — вспоминала Варенька, — отправлялись мы с ним к шкафу. Иван Сергеевич даже иногда при этом принимал свирепый вид, шел необыкновенно крупными шагами, причем я, держась за его руку, едва поспевала бегом за ним. Так и предстанем мы, бывало, перед лицом спасского Гарпагона.

— Отопри! — скажет Иван Сергеевич.

Ему, как большому и как коренному барину, шкаф отворялся настежь, и он полновластно распоряжался в нем». Сокрушенно смотрит старик на варварское опустошение, вздыхает потихоньку, качает головой и размахивает руками; наконец не вытерпит, погремит ключами и сделает легкое движение.

— Погоди, погоди, Михайло Филиппович, — успокаивает его барин, — мы еще не кончили.

— Сударь! Пожалейте мамашеньку! Ведь у вас животик заболит...

После нескольких таких опустошительных набегов являлся Михаил Филиппович к барыне.

— Ну! Что скажешь?

— Ничего, сударыня, не осталось.

— То есть как ничего?!

— Да так, сударыня, ничего, ничего не осталось, всё покушали.

— Ну, что же, написать реестр того, что нужно, и послать подводу в Мценск или в Орёл.

— Так опять ведь всё скушают, матушка, Варвара Петровна, — с отчаянием взмолится старик. А в ответ на смех барыни тяжело вздохнет и уйдет на свой сундук, стоящий рядом со злополучным его «хранилищем».

Тургенев вспоминал, как после смерти матушки старик, наблюдая за щедрыми подарками молодого барина, сердито ворчал в своем углу: «Молодые господа по миру пойдут, по миру пойдут. Наш брат, холоп, скоро лучше самих господ заживет, сами-то с чем останутся. О-ох, молодо-зелено!»

Чертами Михаила Филипповича наградил Тургенев в «Отцах и детях» старого слугу Прокофьича.

Однажды сын, рассказывая о скупости Филиппыча, вспомнил о «Скупом рыцаре» Пушкина, а заодно и поделился с матерью своим заветным желанием стать писателем.

— Да! Имей я талант Пушкина! Вот тот и из Михаила Филипповича сумел бы сделать поэму. Да! вот это талант! А я что? Я, должно быть, в жизнь свою не напишу ничего хорошего...

— А я так постичь не могу, — почти с презрением начала Варвара Петровна, — какая тебе охота быть писателем? Дворянское ли это дело? Сам говоришь, что Пушкиным не будешь. Ну, еще стихи, такие, как его, пожалуй, похвалы заслуживают. А писатель! Что такое писатель? По-моему, писатель и писец — одно и то же! И тот и другой за деньги бумагу марают. Нет, Иван, дворянин должен служить и составить себе карьеру и имя службой, а не бумагомаранием. Да и кто же читает русские книги? Определился бы ты на настоящую службу, получал бы чины, а потом и женился бы, поддержал род Тургеневых.

Тут Иван Сергеевич громко рассмеялся:

— Ну уж это, маман, извини и не жди — не женюсь! Скорее твоя спасская церковь на своих двух крестах трепака запляшет, чем я женюсь. Но я вот чего не пойму. Почему ты, маман, с таким презрением говоришь о писателях? Было время, что вы все, барыни, бегали за Пушкиным, сама ты любила и уважала Жуковского.

— Ах, это было совсем другое дело — Жуковский! Как было не уважать его: ты знаешь, как близок он был ко двору!

Снова стали набегать тучки на ясное небо спасского гнезда. Вскоре возник спор о Порфирии Кудряшове. Тургенев попросил мать дать ему вольную.

— Зачем это? — удивилась барыня обиженно. — Разве плохо ему живется: имеет свою комнату, почти кабинет, в самом господском доме, и кушанье получает прямо с барского стола, и жалованье, слава богу, вчетверо больше ему положено, чем остальным слугам!

— Все это прекрасно, да сними ты с него это ярмо! Клянусь тебе, что он тебя не бросит, пока ты жива. Дай ты ему только сознание того, что он человек, не раб, не вещь, которую ты можешь — будем откровенны — по своему произволу, по одному капризу упечь куда и когда захочешь!

Сказал и покаялся. В ответ Варвара Петровна наговорила сыну резкостей. Но и он на сей раз не остался в долгу. С матушкой случилась истерика. Отношения испортились. А бедный Порфирии так и остался при Варваре Петровне в положении домашнего лекаря, отпаивая госпожу при напускных припадках неизменными «лавровишневыми каплями» и смягчая ее гнев неизменными словами: «Извольте, сударыня, успокоиться».

Лиха беда начало. Вскоре случилось в Спасском событие, после которого пришлось сыну наспех собирать пожитки и покинуть родное гнездо. Тургенев часто говорил, что вся его биография заключена в художественных произведениях. Вероятно, именно об этой истории он и поведал нам в романе «Дворянское гнездо». Попробуем представить все глазами самого Тургенева.

Случилось так, что в числе прислуги Варвары Петровны находилась одна очень хорошенькая девушка, белошвейка по вольному найму, Авдотья Ермолаевна Иванова, с ясными и кроткими глазками и тонкими чертами лица, умница и скромница. Она с первого раза приглянулась Ивану Сергеевичу; и он полюбил её, он полюбил её робкую походку, стыдливые ответы, тихий голосок, тихую улыбку; с каждым днем она ему казалась милей. И она привязалась к барину всей силой души, как только русские девушки умеют привязываться, — и отдалась ему.

В помещичьем деревенском доме никакая тайна долго держаться не может: скоро все узнали о связи молодого барина с Евдокией; весть об этой связи дошла, наконец, до самой Варвары Петровны. В другое время она, вероятно, не обратила бы внимания на такое маловажное дело; но она давно дулась на сына и обрадовалась случаю пристыдить берлинского «мудреца». Поднялся гвалт, крик, гам. Авдотью заперли в чулан; Ивана Сергеевича потребовали к родительнице. Ястребом напустилась она на сына, упрекала его в безнравственности, в безбожии и притворстве. Сначала Иван Сергеевич молчал и крепился, но когда Варвара Петровна вздумала грозить ему постыдным наказанием, он не вытерпел. И тут же спокойным ровным голосом, хотя и с внутренней дрожью во всех членах, объявил матери, что она напрасно укоряет его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов её исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на девушке. Последние слова до того изумили Варвару Петровну, что она онемела на мгновение; но тотчас же опомнилась, замахнулась хлыстом на Ивана Сергеевича, а сын побежал через весь дом, выскочил во двор по направлению к саду под истерические крики матушки: «Стой, мошенник! Стой! Прокляну! Лишу благословения и наследства!»

Когда припадок прошел и Варвара Петровна опомнилась, первым делом приказала она отправить Авдотью из Спасского. В Москве у неё родилась девочка Пелагея, очень похожая на отца. Варвара Петровна приказала отнять девочку у матери и поселить её в Спасском, в доме верного своего слуги Федора Ивановича Лобанова. Здесь она и росла на положении дворовой, помыкаемая всеми и никем не любимая, таскала воду для прачек, исполняла грязную детскую работу. А когда приезжали гости в Спасское, Варвара Петровна любила позабавиться, одевала девочку в господское платье и выставляла напоказ с вопросом:

— Скажите, пожалуйста, на кого она похожа?

С Ивана Сергеевича мать взяла нерушимое обещание — выбросить «дурь» из головы, а в случае неподчинения клятвенно заверяла пустить сына по миру. Шутки с матерью были плохи: знал Тургенев, что в случае неповиновения она слово свое сдержит. Пришлось погоревать и покориться. Успокоить себя тем, что не он первый, не он последний оказался в таком положении.

С грустными тяжелыми думами покидал Иван Сергеевич Спасское. Вспомнился друг Мишель Бакунин, обещание, данное ему перед отъездом — посетить Премухино, вспомнились студенческие сходки, серенады под окнами профессора Вердера, милая Шушу, прекрасная незнакомка в Неаполе, чудесная франкфуртская встреча... Тарантас катился по дороге, прикрытой первой снежной порошей: в этот год стояла засуха, скудные нивы с редкой стерней, сиротливо желтевшей на белом снегу, тянулись вплоть до самого небосклона; в душе сами собой складывались элегические стихи:

Утро туманное, утро седое,

Нивы печальные, снегом покрытые,

Нехотя вспомнишь и время былое,

Вспомнишь и лица, давно позабытые.

Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,

Многое вспомнишь родное, далекое,

Слушая ропот колес непрестанный,

Глядя задумчиво в небо широкое...

В Премухине его окружила атмосфера ласкового внимания и поклонения. Сестры Бакунина называли Ивана Сергеевича своим «братом». Завороженно слушали они рассказы о студенческих днях в Германии, о Мишеле и Варваре, о духовных поисках Бакунина, завершившихся отрицанием «призрачной действительности», о восходящем светиле немецкой философской мысли — Людвиге Фейербахе. Но особенно удавались Тургеневу не разговоры на отвлеченные философские темы, а красочные описания разных эпизодов берлинской жизни; лица, характеры, положения представали в них такими выпуклыми и зримыми, что создавалось ощущение присутствия при совершающихся событиях. Сестры сразу же оценили в Тургеневе живую художественную натуру, цепкую писательскую наблюдательность.

Особенно внимательна была к Ивану Сергеевичу старшая Бакунина, Татьяна Александровна. В то время ей уже исполнилось 26 лет. Будучи на три года старше Тургенева, она относилась к гостю с ласковой, мягкой покро-вительственностью. Татьяна Александровна жила в мире немецких романтиков, наизусть цитировала Новаллиса, Жан Поль Рихтера, с восторгом говорила о знакомой Тургеневу Беттине Арним. Философскими её познаниями руководил Мишель, отличая Татьяну от прочих сестёр за её ум и проницательность. Несколько лет назад в неё влюбился В. Г. Белинский: «Что за чудное, за прекрасное создание Татьяна Александровна! <...> Я смотрел на нее, говорил с ней и сердился на себя, что говорил — надо было смотреть, любить и молиться. Эти глаза, темно-голубые и глубокие, как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий, как вечность, по выражению Гоголя, это лицо, кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу...»

Но Тургеневу не могла не броситься в глаза некоторая односторонность духовного мира обитательниц Премухина, живущих отголосками былых увлечений его доброго друга; по контрасту с Берлином чувствовался чуть уловимый налет провинциальности в суждениях милых, очаровательных бакунинских сестер. Он читал им Пушкина, Лермонтова, Кольцова и... свои собственные стихи.

Последнее-то как раз и покорило Татьяну Александровну: она поняла, что Тургенев «рожден поэтом», а поэт, в согласии с её романтическими представлениями, был избранником Бога, органом «мировой души». Воображение её мгновенно вспыхнуло и разыгралось, и уже на третий день пребывания в Премухине, когда Тургенев остался с Татьяной наедине, она с экзальтацией произнесла: «Вы святой, вы чудный, вы избранный Богом. На челе у вас я вижу отпечаток его величия, его славы, и вы будете, как он, велики, могущественны, свободны, блаженны, как он».

Форма выражения чувства в устах провинциальной барышни слегка покоробила Тургенева, но слова её были так искренни, а темно-голубые глаза так нежны и лучисты... Играть роль божественного избранника он уже не собирался; легко освоившись в приятном, милом обществе, он шутил, дурачился и даже рискнул однажды изобразить сестрицам свой коронный номер, знаменитую «молнию». К тому же у Тургенева, как часто случалось с ним и в Берлине, в ответ на интеллектуальные излишества и умственное перенапряжение, возникало желание говорить глупости, умышленно снижая взвинченный философский разговор.

Татьяне Александровне все это не нравилось: уж слишком не вязались тургеневские чудачества с определившимся в её умненькой головке представлением о героическом облике поэта. «Вы — как ребенок, в котором скрыто много зародышей и прекрасного и худого, но ни то, ни другое не развилось еще, — говорила она Тургеневу, — а потому можно только надеяться или бояться. Но я не хочу бояться за вас, я хочу только верить».

Отношения между молодыми людьми приняли довольно своеобразный характер: Татьяна Александровна видела в избраннике младшего брата, нуждающегося в помощи и очищении от всего того, что ей казалось мелочным, наносным. В любви своей к Тургеневу она усматривала божественное откровение. А поскольку она считала, что «луч божества» коснулся её души в большей степени, чем души избранника, она видела своё назначение в том, чтобы направить робкие шаги поэта по пути прямому и героическому, не дать погрязнуть его личности в мелочах, в суетности обыденного существования. «О, Тургенев! Неужели вы будете таким, как и все! Неужели и вы будете счастливы обыкновенным, безмятежным счастьем всех людей!»

Перед отъездом Тургенева из Премухина Татьяна Александровна призналась ему в любви и, вероятно, получила ответный отклик. В письме с подзаголовком «тотчас после вашего отъезда» экзальтированная девушка просила своего любимого принять тот крест, который она надела на себя со своей умершей сестры Любаши, и заявляла, что первой её любовью был Христос, последней же — Иван Сергеевич. Но сквозь мистический туман — и это чувствовал Тургенев — пробивалась нежная и поэтическая страсть любящей девушки:

«Вчера вечером мне было глубоко, бесконечно грустно, я много играла и много и долго думала. Молча стояли мы на крыльце с Александрии. Вечер был так дивно хорош. После грозы звезды тихо загорались на небе, и мне казалось, они смотрят мне прямо в душу и хотят, чтобы я надеялась, и я как будто прощалась с землею и с жизнью. И сколь мне было её жаль... Мне грустно было оторваться от вас. Ведь жизнь не повторяется, и смерть отнимает не на один миг, но навсегда. И вдруг я почувствовала, будто оковы спадают с меня. Робость моя исчезла. Я стала свободна, смелость и простота делают свободу нашу, и я почувствовала и смелость и простоту в душе моей, Тургенев! и с вами у меня не было бы робости. Теперь я с вами свободна вполне. Придите же, брат мой, друг мой, примите опять свободное, смелое признание любви моей. Только теперь люблю я вас полной любовью, потому что не знаю ни страха, ни колебания, ни унижения в ней, потому что свободно и гордо отдаюсь ей. Дайте руку, верьте мне. Моя свобода пускай сделает и вас свободным».

Премухинский роман длился около полутора лет. Решающую роль в нем играла Татьяна Александровна. В заботе о развитии таланта своего избранника она советовала ему покинуть Россию: «Здесь нет жизни, здесь мертво всё. Здесь страшное рабство, вы сами это говорили прежде. И надо много, много силы, чтобы в самом рабстве сохранить свою самобытность, свою свободу, и в этом темном загрязнившемся мире создать себе новый, светлый, чистый, воздвигнуть храм, достойный присутствия Вога живого».

Наконец эти отношения стали тяготить его. Не имея силы поступить смело и решительно — и разом обрубить затянувшиеся объяснения, Тургенев, по врожденной и благоприобретенной слабости характера, поддерживал игру, только усиливая и взвинчивая любовную лихорадку со стороны Татьяны Александровны.

«Знаете, Тургенев, иногда всё внутри меня бунтует против вас. И я готова разорвать эту связь, которая бы должна унижать меня в моих собственных глазах. Я готова ненавидеть вас за ту власть, которой я как будто невольно покорилась. Но один глубокий внутренний взгляд на вас смиряет меня. Я не могу не верить в вас».

Щепетильная деликатность Тургенева, желание не причинять сердечной боли влюбленной девушке заставляли его, при всей уклончивости и увиливаниях, оставлять в ее сердце какую-то надежду, и при внутреннем раздражении делать вид если не влюбленного, то готового полюбить человека. А в ответ он получал всё новые и новые письма, восторженный пафос которых нарастали углублялся:

«О, вы были мне больше, чем брат, больше, чем друг. Вы были Христом моим, и я до земли склонялась перед вами. Я вам молюсь. Вас благословляю, вас благодарю за все. В вас я узнала всё величие Бога, всю беспредельную любовь Его».

Это было уже слишком... Тургенев понял, что надо кончать, и написал Т. А. Бакуниной следующее письмо:

«Мне невозможно оставить Москву, Татьяна Александровна, не сказавши Вам задушевного слова. <...> Я бы хотел влить в Вас и надежду и силу и радость... Послушайте — клянусь Вам Богом: я говорю истину — я говорю, что думаю, что знаю: я никогда ни одной женщины не любил более Вас — хотя не люблю и Вас полной и прочной любовью».

Нелегко перенесла этот удар Татьяна Александровна. В ответном письме она трезво оценила слабые стороны характера своего избранника: «Удивительно, как некоторые люди могут себе воображать всё что им угодно, как самое святое становится для них игрою и как они не останавливаются перед тем, чтобы погубить чужую жизнь. Почему они никогда не могут быть правдивы, серьезны, просты с самими собою — и с другими — неужели у них совершенно нет понятия ни об истине, ни о любви, — я говорю о любви в общем смысле; мне кажется, кто носит её в сердце, кто проникнут её духом — тот всегда прост, велик и добросовестен относительно себя, как и относительно других; он не может легкомысленно играть, как дитя, с самым святым — с жизнью другого человека...»

Не случайно за Тургеневым в первой половине 40-х годов установилась репутация разочарованного скептика и даже легкомысленного человека. В своих светских увлечениях он напоминал Евгения Онегина: ходил в щегольском синем фраке с золотыми пуговицами, изображающими львиные головы, в светлых клетчатых панта-лоиах, белом жилете и цветном галстуке. В его манерах замечалась вялая небрежность и усталость. А. И. Герцен после первой встречи с Тургеневым в Москве в 1844 году посчитал его «Хлестаковым, образованным и умным, внешней натурой». Однако В. А. Панаев отзывался иначе: «Многие старались ломать из себя Онегиных, но они являлись по преимуществу карикатурными, чего никак нельзя было приписать Тургеневу. В нем было столько общего по всем условиям с Онегиным, что его можно было признать за родного брата пушкинского героя».

Благоприобретенный скептицизм Тургенева осложнялся в те годы глубоким кризисом романтического мироощущения. После премухинского романа Тургенев уже не мог относиться к любви так, как, например, Н. П. Огарев в письмах к своей возлюбленной: «Я чувствую, некий Бог живет и говорит во мне; пойдем куда нас зовет Его голос. Если я имею довольно души, чтобы любить тебя, наверное, я буду иметь довольно силы, чтобы идти по следам Иисуса — к освобождению человечества... Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Будь горда ею. Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род. Все последующие поколения сохранят нашу память как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я — пророк, ибо я чувствую, что Бог, живущий во мне, нашептывает мне мою участь и радуется моей любви».

В разгоряченных душах молодых философов-романтиков наступало отрезвление. В. Г. Белинский дал следующую характеристику сестрам Бакуниным на примере Александры: «Это девушка, глубокая по натуре, святое, чистое, полное грации созданье — но её натура искажена до последней возможности, без всякой надежды на исправление <...> Она давно отвыкла от жизни сердцем, и сердце у нее — покорный слуга воображения. Воображение живет в голове, следовательно, голова у нее повелевает сердцем <...> Потому у ней нет истинных чувств и истинных потребностей; ей нужен не мужчина, а идеал мужчины, и она может глубоко полюбить мужчину, которого никогда не видала, которого знает по слухам, и несмотря на то, в ее фантастическом чувстве будет столько сердечной мистики, столько лиризма, что перед ним преклонит колена всякий, у кого только есть человеческая душа. Она никогда не увидит и не оценит в мужчине человека — глубокое гуманистическое начало, доступность всему высокому и прекрасному, здоровая натура, благородный характер — обо всем этом ей не снилось и во сне: ей нужно блеску, ей нужен герой, хоть Дон Кихот, только герой, — и идеал её героя — брат её Михаил Александрович. Может быть, я жестоко выражаюсь, но это так».

Трагедия сестер Бакуниных заключалась еще и в том, что их брат и кумир к 1842 году в письмах в Премухино стал беспощадно разрушать символы былой веры. 9 октября 1842 года он спрашивал сестер: «Вы верно точно так же, как и я, чувствуете в себе непреодолимую потребность вырваться из этого мира призраков, бессильных чувств и безжизненных мыслей, в котором мы во время оно более или менее жили, для вас верно так же необходимо, как и мне, называть вещи их именами и жить только теми чувствами и мыслями, которые имеют силу непосредственного, живого осуществления. Только действительность может удовлетворить нас, и это потому, что только действительность есть сила энергическая, то есть истинная истина. Всё же остальное есть вздор, призрак и, если Варинька позволит употребить это выражение, постный идеализм».

Мишель безжалостно ниспровергает теперь в душах сестер тот храм, который он с таким рвением выстраивал в конце 30-х годов: «Стыдно утешать себя ложью. Достоинство человека неразрывно связано с действительностью его жизни; идеализм только потому свят и истинен, что он есть идеализм живого, реального мира, а всякий идеалист, будь он хоть семи пядей во лбу, если он — только идеалист, если он не бросается страстно и смело в роскошные и сначала чуждые для него волны действительной жизни, если он не осуществил внутреннего мира своего в живой любви и в живом деле, если он не преклонил своей теоретической гордости, своего мудреного идеального мира перед евангельскою простотой действительности, — такой идеалист, Варинька, несмотря на то, что у него скрываются в душе

И всяки высокие мысли,

И разны глубокие чувства

ни копейки не стоит!»

Опыт «премухинского романа» многое дал Тургеневу — прозаику и поэту. Отношениями с Татьяной Бакуниной навеяны стихи «Нева», «К***», «Заметила литы, о друг мой молчаливый», «Осень», «Долгие тучи плывут», «Осенний вечер», «Дай мне руку — и пойдем мыв поле». Отголоски этого романа чувствуются в повести в стихах «Андрей», в письме Дуняши к герою. Что же касается прозы, то в ней Тургенев отнесся критически к обоим участникам драмы. В «Андрее Колосове» явно автобиографичен образ рассказчика, разыгравшего «плохую, крикливую и растянутую комедию» из желания щегольнуть великодушием, самолюбиво поиграть преданным сердцем: «О господа! человек, который расстается с женщиною, некогда любимой, в тот горький и великий миг, когда он невольно сознает, что его сердце не всё, не вполне проникнуто ею, этот человек, поверьте мне, лучше и глубже понимает святость любви, чем те малодушные люди, которые от скуки, от слабости продолжают играть на полупорванных струнах своих вялых и чувствительных сердец!» В противоположность рассказчику создается образ Андрея Колосова, который, увидев ложность своих чувств, решительным и быстрым разрывом исправляет положение. Прототип Андрея — Н. В. Станкевич: передается история его любви к Любаше Бакуниной.

Некоторыми чертами Татьяны Александровны Тургенев наделил впоследствии старую деву, философку в рассказе «Татьяна Борисовна и её племянник», вошедшем в «Записки охотника». Эта дева довела своими разговорами до умопомрачения простоватую патриархальную помещицу, пытаясь воспитать её «богатую природу», а лотом влюбилась в проезжего студента и вступила с ним в деятельную переписку, благословляя, как водится, на святую и прекрасную жизнь. При этом приносила себя в жертву, требовала одного имени сестры, вдавалась в описания природы, упоминала о Гёте, Шиллере, Бет-тине и немецкой философии, — «и довела, наконец, бедного юношу до мрачного отчаяния. Но молодость взяла своё: в одно прекрасное утро проснулся он с такой остервенелой ненавистью к своей «сестре и лучшему другу», что едва сгоряча не прибил своего камердинера и долгое время чуть не кусался при малейшем намеке на возвышенную и бескорыстную любовь».

Роман с Татьяной Бакуниной заставил Тургенева всерьез задуматься о драматических последствиях одностороннего развития, следуя которому даже прекрасные, талантливые люди теряли ощущение реальности и погружались в мир умозрительных химер, имеющих самое отдаленное отношение к живой жизни. Эти мысли были для Тургенева не новыми. Они созревали в нем еще в Берлине на вечерах у Фроловых, в общении с Мишелем. Но теперь те смутные сомнения принимали более определенную форму, с настойчивостью возникал вопрос: что делать дальше, как жить, какую область деятельности избрать? В Берлине Тургенев твердо решил стать магистром философии Московского университета. По возвращении он подал прошение на имя ректора о допуске к сдаче магистерских экзаменов. Теперь, поселившись в новом доме на Остоженке, купленном к приезду сына из Берлина Варварой Петровной, он ждал решения, готовился к предстоящим испытаниям, посещал московские литературно-философские кружки и салоны, познакомился с братьями Михаила Бакунина Алексеем и Александром, студентами Московского университета. «Чудный, живой, одухотворяющий человек! — писали они о Тургеневе. — Как он рассказывает! Будто сам вместе с ним всё видишь и переживаешь!»

Встретился Тургенев и с Грановским, теперь уже преподавателем кафедры западноевропейской истории Московского университета, человеком, нашедшим свое призвание и устроившим семейную жизнь. Дом Грановского на Никитской улице явился тогда средоточием «западнического» направления в умственной жизни московского общества. Тургенева удивили перемены в. направлении мыслей Грановского и его кружка, куда входили В. П. Боткин, актер М. С. Щепкин, молодой кандидат Московского университета, будущий историк П. Н. Кудрявцев, магистр гражданского права К. Д. Кавелин. Здесь уже не велись отвлеченные философские споры о «явлении и сущности», «первооснове» или «перехватывающем духе»; речь шла об исторических судьбах России, о перспективах её роста и развития. Западники начинали жить тесным и обособленным кружком, решительно противопоставляя себя славянофилам; между формирующимися кружками шла напряженная борьба; и те и другие подходили к оценке мыслящего человека с точки зрения «наших» и «не наших». Такая поляризация общественного движения озадачивала Тургенева: слишком всё это не походило на то, что он видел в Берлине; там царило единодушие, взаимопонимание, общий интерес, там все шли к одной цели, по одному пути, вслед за светлой личностью Станкевича. Теперь члены некогда дружного кружка расходились друг с другом на разные концы баррикад.

— Ты не можешь вообразить, — говорил Грановский Тургеневу о славянофилах, — какая у этих людей философия. Главные их положения: Запад сгнил, и от него уже не может быть ничего; русская история испорчена Петром. Мы оторваны насильственно от родного исторического основания и живем наудачу; единственная выгода нашей современной жизни состоит в возможности беспристрастно наблюдать чужую историю; это даже наше назначение в будущем; вся мудрость человеческая истощена в творениях святых отцов греческой церкви, писавших после отделения от западной. Их только нужно изучать: дополнять нечего, — всё сказано. Гегеля упрекают в неуважении к фактам. Киреевский говорит эти вещи в прозе, Хомяков в стихах. Досадно то, что они портят студентов: вокруг них собирается много хорошей молодежи и впитывают эти прекрасные идеи... Славянский патриотизм здесь ужасно господствует: я с кафедры восстаю против него, разумеется, не выходя из пределов моего предмета, за что меня упрекают в пристрастии к немцам. Дело идет не о немцах, а о Петре, которого здесь не понимают и неблагодарны к нему.

Тургенев не очень понимал, почему славянский патриотизм вызывает у Грановского и его друзей такое негодование. Его и в гегелевской концепции исторического процесса коробило пренебрежительное отношение к славянским народам вообще и к России в частности. Но Гегель был немец, а пристало ли русскому человеку нигилистически оценивать свое историческое прошлое, да еще делать на этой основе оптимистические выводы. А западники, как казалось Тургеневу, склонялись именно к этому парадоксу. Да, говорили они, прошлое допетровской России являет собою черты деспотизма, невежества и азиатчины, от него мы действительно не унаследовали никаких исторических преданий, но и тем лучше для нас, тем успешнее мы можем перенести на русскую почву последние достижения науки и цивилизации; народ, лишенный прочной исторической памяти, не обремененный традициями, преданиями и авторитетами, гораздо легче усвоит социальные и культурные ценности, выработанные западноевропейским историческим развитием. Гуманные, демократические идеи потому трудно осуществляются в Европе, что она не в силах отрешиться от своего исторического прошлого; это прошлое тянет её назад, висит на ней мертвым грузом. Русскому же человеку оглядываться назад незачем, а потому он смело глядит вперед и заимствует всё передовое, что достигнуто современной цивилизацией.

Такой ход мысли западников Тургенев разделял лишь в той мере, в какой русскому народу они ставили в заслугу переимчивость, отзывчивость на все новое и ценное, чем располагает Запад. Пренебрежительное отношение своих друзей к историческому прошлому России Тургенев признать не мог. Несмотря на все мерзости крепостничества, пережитые и переживаемые им под кровом родительского дома, у Тургенева было развито чувство родовой и исторической памяти. Космополитизм западнических воззрений Грановского и его друзей вызывал у него глубокие сомнения. Россия должна усваивать достижения западноевропейской цивилизации, но не бездумно, а с учетом тех позитивных ценностей, которые созданы её собственным развитием. Поэтому в кружке западников Тургенев часто высказывал мысли, расходившиеся с «символом веры» его участников. Придавая большое значение просвещению России, распространению в ней передовых идеалов гуманизма и демократии, он оставался подлинным ценителем народной культуры, чутким знатоком отечественной истории. Поворот к народной теме четко обозначился тогда и в некоторых его стихах — «Баллада», «Конец жизни», «Федя».

Западнические пристрастия Тургенева не мешали ему внимательно прислушиваться к мнениям людей противоположной партии. Славянофилы подвергали решительной критике все общественные теории, не опирающиеся на опыт исторического прошлого. Они утверждали идею культурно-исторической самобытности России, принципиального отличия её истории от истории Западной Европы. Культура Запада, считали они, уходит своими корнями в римскую государственность и католичество, а культура России вырастает на почве органической и полнокровной греческой, эллинской традиции. Разные культурные прививки определили различие исторических путей России и Запада. Запад унаследовал начала римского рационализма, римской государственности, католической схоластики и, лишившись духовной полноты, впал в одностороннюю рассудочность, формализм и эгоизм. Россия, унаследовав живые ростки эллинской культуры, сохранила духовную цельность и гармонию как в представлении о личности, так и в общественных идеалах.

Общественным идеалом Запада славянофилы считали «ассоциацию», а России — «соборность». «Ассоциация» представляет собою формальное объединение людей по принципу господства большинства над меньшинством. Это мертвое единство, требующее от его членов принудительного подчинения: на практике оно приводит к постоянной сословной вражде, войнам и революциям. В «соборности» общество объединяется в целое не внешними постановлениями, не юридическими законами, а добровольным, сердечным согласием между людьми. Классическим примером «соборного» общежития славянофилы считали крестьянскую общину с её жизнью «миром», с полюбовным решением на миру всех спорных вопросов. Общинное владение землей, с их точки зрения, потому и сохранилось в крестьянской России, что оно отвечало духу самобытной русской культуры, христианской религии в её восточном, православном существе.

Отстаивая самобытную культуру России, славянофилы много сил отдавали изучению устного народного творчества, русских летописей, трудов православных отцов церкви: «Корень и основа, — говорил А. С. Хомяков, — Кремль, Киев, Саровская пустынь, народный быт с его песнями и обрядами, и по преимуществу община сельская».

В европеизации России славянофилы видели угрозу самой сущности русского национального бытия. Поэтому они резко отрицательно относились к петровским преобразованиям и русской бюрократии, выступали активными противниками крепостного права. Они ратовали за свободу слова и за решение всех экономических и политических вопросов на Земском соборе, состоящем из представителей всех сословий русского общества. Но одновременно славянофилы решительно возражали против введения в России форм буржуазной демократии, считая необходимым сохранение самодержавия, реформированного в духе «соборных» идеалов. Самодержавие, с их точки зрения, обанкротилось и противопоставило себя народу и «земле» в целом. Этот разрыв «земли» и «власти» усугубила реформа Петра I, создавшая на Руси царство враждебной народу, паразитической бюрократии, оторвавшая культурный слой общества от народа. Самодержавие нуждается в радикальном переустройстве. Оно должно встать на путь добровольного содружества с «землею», а в своих решениях опираться на мнение народное, периодически созывая Земский собор. Государь призван выслушивать мнение всех сословий, но принимать окончательное решение единолично, в согласии с духом простоты, добра и правды, так как и большинство не всегда бывает право. Не демократия с её голосованием и победой большинства над меньшинством, а согласие, приводящее к единогласию, единодушному подчинению державной воле, которая должна быть свободной от сословной ограниченности и служить общенациональным интересам.

В салоне Авдотьи Петровны Елагиной в конце 1841-го — начале 1842 года Тургенев встречался и беседовал с братьями Киреевскими, Алексеем Степановичем Хомяковым и Константином Сергеевичем Аксаковым. Это были люди славянофильской партии. Тургеневу импонировала их любовь к родной истории, интерес, который они проявляли к русским народным песням, былинам, балладам, преданиям. Не без увлеченности стариной и устным народным творчеством, которая царила в этом кружке, Тургенев написал стихи в подражание народным песням. Привлек Тургенева Хомяков, человек широких философских познаний, блистательный полемист и увлекательный собеседник. В отличие от многих московских мыслителей-философов он не разделял увлечения Гегелем.

— Из разбора свойств и явлений одного разума с исключением всех других, не менее важных нравственных сил человека, никакой философии, заслуживающей этого имени, быть не может, — утверждал Хомяков.

Его поддерживал Иван Васильевич Киреевский:

— Мышление, отделенное от сердечного стремления, есть такое же развлечение для души, как и бессознательная веселость. Раздробив цельность духа на части и отдельному логическому мышлению предоставив высшее сознание истины, человек в глубине своего самосознания оторвался от всякой связи с действительностью и сам явился на земле существом отвлеченным как зритель в театре, равно способный всему сочувствовать, всё одинаково любить, ко всему стремиться под условием только, чтобы физическая личность его ни от чего не страдала и не беспокоилась.

Тургенев с интересом слушал этих людей и во многом с ними соглашался. Он и сам в последнее время чувствовал отрицательные последствия односторонне-рассудочной манеры гегелевского философствования, с каким-то высокомерием относящегося к реальному и живому многообразию явлений действительности.

Часто речь шла о судьбах славянского племени. Роль славянства в истории европейского человечества, по мнению Хомякова, явно принижалась немецкими историками и философами. И это тем более удивительно, что, по его мнению, именно немцы наиболее органично усвоили славянский элемент.

«Вглядитесь в Пруссию, — говорил Хомяков, — в поморье Балтики, во всю сторону доэльбскую. Узнаёте ли вы направление аристократическое германцев в демократизме прусском? Узнаете ли вы германское рыцарство в торговой Ганзе, вольные города которой владели морями и правили судьбой Дании и Швеции, так же, как в старину славянские племена этого берега несколько времени держали под своею строгою опекою воинственных скандинавов? Узнаете ли вы характер германский в республиканском устройстве союзников древнего нашего Новгорода? Зато и теперь, когда поморяне забыли, что они были отраслью семьи славянской, у них еще живет славянский дух труда и торговли. У них еще немец южный учится тайнам просвещенного земледелия, так же как в старину германец занимал от славян все слова, касающиеся земледелия, и многие слова, принадлежащие к домохозяйству. Вглядитесь в нынешнюю жизнь людей, и вы поймете, почему Ганза была в дружбе с Псковом и Новгородом, почему пословица о новгородском могуществе гордо повторялась в городах немецких, почему Любчане были милыми гостями в наших торговых столицах, а наши купцы были приняты в Любеке (Любиче), как братья родные. Вглядитесь в старину, и вам ясны будут прекрасные результаты славянского чисто человеческого начала, воспринятого завоевательным духом германцев и согретого их деятельной энергией».

К. С. Аксаков резко критиковал современные крепостнические порядки и обрушивался на сословную спесь русской дворянской аристократии: «Я понимаю, откуда возник аристократический взгляд на простой народ у английских лордов, — говорил он, — все они являются потомками дружинников Вильгельма Завоевателя, который разделил между своими приближенными земли покоренных племен. В России же аристократии не было и быть не могло, так как боярство являлось служилым сословием, составлявшим дружину государеву, и пользовалось за свою службу поместьями и вотчинами». — «Да, в России крепостное право есть не что иное как грубая полицейская мера, выдуманная нуждою государственною, но не уничтожившая братства человеческого, а в Англии, да и в германском поморье оно было коренным злом, связанным с завоеванием и насилием племенным», — подхватывал Хомяков.

Но чем внимательнее вслушивался Тургенев в речи этих умных людей, искренних патриотов своей Родины, как и он, горячо ненавидевших николаевскую Россию, — тем более начинала его смущать одна навязчивая мысль. Настаивая на самобытности исторического развития России, они с некоторым пренебрежением и кичливостью говорили об успехах европейской культуры. Получалось, что русскому человеку вообще нечему учиться на Западе, что Петр Великий, прорубивший окно в Европу, отвлек Россию от её самобытного пути, что европеизированная культура «верхов» призрачна и совершенно оторвана от подлинно народных интересов и потребностей, от исторических преданий. Складывалось впечатление, что в полемике с западниками славянофилы впадали в противоположные общие места; первые отлучали Россию от Европы со знаком минус, вторые — со знаком плюс, а истина оставалась где-то посередине. Тургенев не был склонен идеализировать патриархальный крестьянский быт, судьба с детских лет познакомила его с наиболее темными сторонами крепостничества. Да и национальное самомнение со времен берлинских лекций он считал свойством недостойным и даже унижающим великий народ.

В Москве Тургенев часто посещал дом Михаила Федоровича Орлова, в котором царил подлинный культ Пушкина. Орлов находился в опале как деятельный участник декабристского движения. Он избежал неминуемой каторги лишь благодаря заступничеству своего брата Алексея, который в день 14 декабря был верным защитником Николая I, а затем одним из его приближенных. Орлов много работал в эти годы над трудом по вопросам финансов и кредита, писал воспоминания об Отечественной войне 1812 года. В доме Орлова Тургенев встретился и подружился с начинающим поэтом Яковом Петровичем Полонским.

Наконец, после длительной проволочки Тургенев получил отказ на своё прошение: выяснилось, что в Московском университете принимать экзамен некому, так как кафедра философии в нем давно упразднена. Николай I вообще не жаловал немецкой премудрости и не поощрял открытие подобных кафедр. В конце марта 1842 года Тургенев отправляется в Петербург, где ему удается получить разрешение держать магистерские экзамены. Он много готовится и в начале апреля успешно сдает философию и латинскую словесность. Однако, судя по письмам к друзьям, интерес к философской деятельности у него начинает пропадать. «С большим трудом и душераздирающей зевотой» он «читает скучного и сухого Фихте». А после экзамена пишет А. Бакунину: «Объявляю вам, что я выдержал экзамен по философии блестящим образом — то есть наговорил с три короба разных общих мест — и привел профессоров в восторг, хотя я уверен, что все специально-ученые (историки, математики и т.д.) не могли внутренно не презирать и философию и меня». То, чему в Берлине Тургенев поклонялся со священным трепетом, то, чем продолжала жить в Премухине семья Бакуниных, является теперь для него предметом шутки и насмешки. Не в этом ли скрывается подлинная причина его отказа от дальнейших шагов на ученом философском поприще?

Примечательно, что все письма Тургенева братьям Бакуниным имеют еще один, косвенный адресат. Им является Татьяна Александровна. Зная обычай семьи Бакуниных делиться письмами с родными и близкими, Тургенев не щадит кумира Татьяны, немецкого философа Фихте, называя его «скучным и сухим». Еще раз прощаясь с Т. Бакуниной, Тургенев так завершает письмо от 3 апреля 1842 года: «Поклонитесь от меня Татьяне Александровне и напишите мне, пожалуйста, об её здоровье.

У меня есть песенка, которая так начинается:

О дети вы, о дети,

О, милые, прощайте!

Хотите — позабудьте,

Хотите — вспоминайте!..»

В мае 1842 года Тургенев уезжает в Спасское и предается прелестям весенней охоты на вальдшнепов, а во второй половине июля вместе с братом Николаем сопровождает Варвару Петровну на лечение в Мариенбад. Главная цель этой поездки — свидание с Мишелем, который в 1842 году уехал в Дрезден вместе с известным левогегельянцем Арнольдом Руге и приступил к изданию немецкого революционно-демократического журнала «Deutsche Jahrbücher».

Мишеля Тургенев не узнал: от былых философских воспарений в заоблачные сферы чистого мышления не осталось и следа. Чтобы устранить всякую неловкость, Тургенев счел необходимым объясниться с другом по деликатному поводу, связанному с любимой сестрой Бакунина Татьяной. Но Мишель перебил его:

— Александрина Беер писала мне, Тургенев, что то, что произошло между тобою и Танюшей, должно заставить меня порвать наши дружеские связи. Какая нелепость! Для того чтобы я с кем-либо порвал, я должен перестать верить в этого человека. Никакая другая причина не может довести меня до разрыва. Ты знаешь, что я никогда не был рабом условных идей, управляющих светом. А теперь и тем более мне поздно стать им. Мне хорошо известны твои недостатки, Тургенев. Но причина их — в крайней твоей молодости. Брат мой, когда любишь, то не имеешь времени на подсчитывание недостатков. А в том, что я тебя люблю, ты сомневаться не можешь. Так что оставим этот разговор. Я предупреждаю и другой твой вопрос. Ты не выслал обещанные деньги, чтобы полностью покрыть мой долг. И я не сержусь на тебя, ибо знаю, что намерения твои были и остаются чисты, а если их не удалось осуществить — значит, виноваты обстоятельства.

Как всегда бывает при встрече друзей после долгой разлуки, разговор между Тургеневым и Бакуниным долго прыгал с пятого на десятое, прежде чем попал на существенную стезю:

— Увы, брат мой, — сказал Бакунин, тряхнув по привычке своей львиной гривой, — время берлинской юности ушло и уже никогда не возвратится, ты знаешь это не хуже меня. Оно было прекрасно, как юность, и заключало в себе все преимущества, достоинства и недостатки юности. Теперь настала пора действительности, мужества, дела. Я почувствовал ее приближение тотчас после твоего отъезда из Берлина. Слава Богу, время теории прошло: все более или менее чувствуют это. Заря нового мира осеняет нас. С тех пор как христианство перестало быть связующим европейские государства цементом, что же еще связывает их? Святой дух свободы и равенства, в громе и молнии французской революции открывшийся людям, подобно семенам новой жизни рассеивается повсюду посредством революционных войн. Мы находимся накануне великого всемирно-исторического поворота, Тургенев, накануне последней борьбы за религию демократии, за коммунизм, призванный осуществить лучшие заветы христианства не в потусторонней действительности, а здесь, на этой земле!

— Но позволь, Мишель, — возражал Тургенев, — я сочувствую демократическим идеям, но иначе понимаю сущность демократии. Она действительно утверждается, но постепенно, через конституционные формы ограничения самодержавия, через политико-экономические перемены. Партию демократов я признаю в качестве неизбежной оппозиции к другой, консервативной партии, признаю необходимость борьбы между ними, но не до полного истребления. Поскольку та и другая представляют крайние полюсы противоречия — истина лежит посередине. Я склонен считать, что в общественной борьбе оба полюса лишь до известной степени правы. Что же касается коммунизма — я в него не верю: вряд ли стоит нам увлекаться несбыточными фантазиями и подхватывать стоптанные башмаки с ног Сен-Симона и Фурье.

— Ты глубоко не прав! — горячился Мишель. — Ведь слияние консерваторов и демократов — положительных и отрицательных полюсов противоречия, — о котором ты печешься, невозможно. Ведь всё значение отрицательного заключается в разрушении положительного. Ты — типичный соглашатель, плохо усвоивший логику Гегеля. Вспомни, что «противоположение есть не равновесие, а перевес отрицательного, который составляет его преобладающий момент». Отрицательное, как подготовляющее жизнь новому порядку, содержит в себе одном цельность противоположения, а потому является абсолютно правомочным! И для демократа страсть революционного отрицания — созидательная страсть! В сладости разрушения есть творческое наслаждение! Ты же пытаешься отнять у противоположения его движение, его жизненность, всю его душу. Ты напоминаешь мне польских евреев. В 1830 году они старались служить одновременно обеим борющимся сторонам, как русским, так и полякам — и вешались теми и другими!

— Но не возвращаешься ли ты, Мишель, с твоими раздельно существующими крайностями к абстрактной точке зрения, преодоленной Шеллингом и Гегелем? Разве Гегель не сделал важного замечания о том, что в чистом свете так же плохо видно, как и в абсолютной темноте, и что только конкретное единство обоих делает возможным зрение? И разве не Гегель доказывал, что каждое живое существо лишь потому жизненно, что его отрицание находится не вне его, а в нем как непременное условие жизни, и что если бы оно было только положительно и имело отрицание вне себя, то оно было бы неподвижно и безжизненно?

— Но что это доказывает? Живой организм только потому и жизненен, что носит в себе зародыш своей смерти. И если ты хочешь цитировать Гегеля, так цитируй его, не усекая. Тогда ты увидишь, что отрицание остается условием жизни данного организма лишь до тех пор, пока оно находится в нем как определенный момент в его цельности. На переходном этапе постепенное действие отрицания внезапно прекращается, отрицание превращается в самостоятельный принцип — и этот момент есть смерть данного организма, переход природы в качественно новый мир, свободный мир духа!

Не то же ли наблюдается и в истории? Принцип свободы давал о себе знать, например, в католическом мире с самого начала его существования. Принцип этот был источником всех ересей, которыми так богат был католицизм. Но без этого принципа католицизм был бы инертен. Он являлся принципом его жизненности до тех пор, пока оставался лишь элементом в цельности католицизма. Отсюда постепенно зарождался протестантизм. Начало его относится к началу католицизма. Но в известный момент эта постепенность оборвалась, и принцип теоретической свободы вырос в самостоятельный, независимый принцип. И тут только противоположение сказалось во всей полноте. Помнишь, Тургенев, что сказал Лютер соглашателям его времени, когда они предложили свои услуги?!

— Допустим, что ты прав, Мишель. Но о каком революционном отрицании можно говорить сейчас? Откуда ты взял, что искомый тобой «момент» наступил в Европе? Посмотри вокруг. Везде спокойно, движение улеглось, материальные интересы стали едва ли не главным делом политики и общей культуры.

— Мир, — говоришь ты. Я же, напротив, утверждаю, что еще никогда противоречия европейского развития не выступали в форме противоположения свободы и несвободы. В наше время это противоположение сходно с критическими периодами языческого мира. Что же, ты слеп и глух? Не видишь и не слышишь, что вокруг происходит? Нет, Тургенев, революционный дух не побежден; он только снова ушел в себя, после того как его первое появление потрясло весь мир до основания. Вскоре он снова прорвется в качестве творческого принципа. А сейчас он роется, как крот под землею, и трудится не напрасно. Оглянись на обломки, которыми покрыта ныне наша религиозная, политическая и социальная почва. Скажи мне, что уцелело от старого католического и протестантского мира? Разве ты не читал Штрауса, Фейербаха, Бруно Бауэра? Разве ты не видишь, что вся немецкая литература проникнута духом отрицания? Ясно, что дух, этот старый крот, выполнил свою подземную работу и скоро явится вновь, чтобы держать свой суд. Повсюду, особенно во Франции и Англии, образуются социалистически-религиозные союзы. Все народы и все люди полны каких-то предчувствий. Даже в России, в этом беспредельном, покрытом снегами царстве, собираются мрачные, предвещающие грозу тучи! О, воздух душен, он чреват бурями! Взываю к тебе, мой заблудший брат, покайся, царство Божие близко! Раскрой сердце для истины. Доверься великому духу, который потому разрушает и уничтожает, что он есть неисчерпаемый и вечно-созидающий источник всякой жизни!

Трудно было совладать Тургеневу с утонченным диалектиком, страстным пропагандистом своей веры, Дон Кихотом революционной идеи.

— Почему же нельзя употребить твою юность и энергию для освобождения России? Разве там, на Родине, нет места для приложения живых, творческих сил?

— Я не гожусь для теперешней России, — возражал Бакунин, — а здесь я чувствую, что я хочу еще жить, я могу здесь действовать, мою юность и энергию я решил отдать освобождению Европы!

Меня ожидает великая будущность, Тургенев. Предчувствия мои не могут меня обманывать. Дела, дела, широкого, святого дела хочу я. Передо мною широкое поле, и моя участь — не жалкая участь.

...В спорах с Тургеневым рождалась знаменитая статья Бакунина «Реакция в Германии», опубликованная в журнале «Deutshe Jahrbücher» от 17–21 октября 1842 года под псевдонимом «Жюль Елизар». Лейтмотивом через всю статью проходила ставшая крылатой фраза Бакунина: «Die Lust der Zerstörung ist eine schaffende Lust». («В сладости разрушения есть творческое наслаждение»). Бакунинская «Реакция в Германии» вызвала большой шум и привлекла внимание немецкой полиции. Бакунин сообщал Тургеневу, что собирается эмигрировать в Швейцарию.

— Прощай, друг! — сказал Мишель при расставании. — Мы идем совершенно разными, противоположными путями. И все же не забывай меня, — я тебя никогда не позабуду, никогда, никогда не перестану действительно, конкретно любить тебя. Хорошо, что мы еще раз свиделись; мы узнали друг друга, и я уверен, что где бы нам ни пришлось встретиться, в каких бы обстоятельствах мы ни были, — мы пожмем друг другу руку.

Бакунин считал, что почва для революции в России не созрела, а ко всякого рода реформистским, постепенным изменениям он относился отрицательно. Так началось идейное расхождение между Бакуниным и Тургеневым, которое с годами всё более и более углублялось. Бакунин шел к революционному отрицанию самого крайнего, анархистского толка — ему было суждено стать основоположником мирового анархического движения. Тургенев же в своих общественных взглядах становился либералом-постепеновцем, сторонником медленных экономических и социальных реформ.

Вернувшись в Россию, Тургенев поселился в Петербурге и, отбросив мечты о философии, о карьере ученого, решил поступить на государственную службу в министерство внутренних дел. Такой выбор был не случайным. Деятельностью этого министерства, возглавляемого бывшим декабристом Л. А. Перовским, интересовались в то время многие противники крепостного права в России. В 1842 году Николай I предложил Перовскому проекты «О юридическом и экономическом положении крестьян», на основе которых в 1845 году Перовский подал государю записку «Об уничтожении крепостного состояния в России». Служба в этом министерстве отвечала, таким образом, сути «аннибаловской клятвы» Тургенева, его желанию практически содействовать упразднению крепостного права. В декабре 1842 года Тургенев работает над запиской «Несколько замечаний о русском хозяйстве Е русском крестьянине», являющейся своеобразным экзаменом к зачислению на службу. Тургеневская записка — очень важный документ, раскрывающий существо общественных убеждений будущего автора «Записок охотника», проясняющий границы его «западничества».

Тургенев выступает здесь сторонником развития русского народа по пути, указанному Петром Великим, но отрицательно относится к европейским буржуазным порядкам и говорит о необходимости сохранения в России крестьянского сословия, наделенного землей и освобожденного от крепостной зависимости.

Главное зло крепостного права, по Тургеневу, заключается в отсутствии законности во взаимоотношениях двух основных сословий русского общества — помещиков и крестьян. По существу, крестьяне находятся в полной зависимости от прихотей своих владельцев, и этот порядок вещей пагубно действует на нравственную природу русского мужика и его гражданские убеждения. У него слабо развито чувство гражданской ответственности и политическое мышление, потому что от рождения и до смерти он не чувствует над собой никакой опеки государственной власти, его личность никакими государственными законами не защищена. Поэтому крестьянин вынужден отстаивать право на свое существование, опираясь лишь на самого себя, на свою хитрость и изворотливость. Следствием такого положения вещей является гражданская незрелость и неразвитость народа.

Шаткость и ненадежность существования при крепостном праве, полная зависимость от произвола помещика воспитывают равнодушие, притупляют самодеятельное, творческое начало, чувство хозяина своей земли и своей судьбы. Крестьянин, в силу ложного своего положения, не думает об улучшении труда, отвыкает заботиться о своем благосостоянии и предается пьянству ради нескольких часов забвения. И он в этом не виноват, корни зла лежат в противоестественных условиях его существования, которые должны быть изменены реформами сверху, так как сам народ, веками находившийся в крепостной зависимости, лишен исторической инициативы и твердых гражданских убеждений. Его судьба находится пока в руках общественных «верхов».

Обращаясь к владельцам крепостных душ, Тургенев наносит чувствительный удар по сословной спеси русского дворянства, без всяких оснований считающего себя «особой породой», аристократией на манер английских лордов. Здесь Тургенев повторяет аргументы, ходившие в кругах славянофилов. В России не было ни победителей, ни побежденных: все говорили одним языком, и у дворян, и у крестьян был один и тот же русский склад лица, а в жилах их текла одна и та же русская кровь.

Дворяне, по Тургеневу, не выполняют своих обязанностей перед государством и народом: они забыли о призвании трудолюбиво обрабатывать землю и заботиться об улучшении условий труда крестьян, находящихся в их власти, они не занимаются их просвещением и не являются проводниками культуры. Время ставит перед русским дворянством важную историческую задачу. «Весь наш сельский быт должен измениться» и в перевороте — медленном и постепенном — должно принять самое активное участие дворянское сословие.

Записка Тургенева свидетельствует о глубине и зрелости антикрепостнических убеждений писателя. Отдельные страницы документа показывают, что во время путешествий по Германии и Богемии Тургенев внимательно наблюдал за жизнью местных крестьян. Однако очевидно и другое: в официальном документе, поданном в одну из высших государственных инстанций, Тургенев не мог высказать свои мысли во всей их резкости и полноте. Он сделал это чуть позднее, укрывшись фамилией Луи Виар-до: свою Тургенев поставить не решался. В журнале французских социалистов-утопистов «Revue Indépendante» (1846) записка вышла с дополнениями: глубокой критике подвергнуто правительство за промедление в решении крестьянского вопроса, указано, что эта нерешительность чревата вспышкой недовольства, крестьянской революцией.

Готовясь стать чиновником, Тургенев не бросал писательской работы. «Я много приготовил, Вы, может быть, скоро обо мне услышите», — сообщал он Алексею Бакунину.

В конце февраля 1843 года состоялось знакомство с В. Г. Белинским, пока еще официальное, на квартире критика, жившего тогда в доме Лопатина у Аничкова моста. С Белинским свёл Тургенева Зиновьев, друг Варвары Александровны Бакуниной. Тургенев шел к Белинскому и с любопытством, и не без робости. Его критические статьи производили шум в Москве и Петербурге. В великосветском обществе ходили слухи, «что и наружность его самая ужасная; что это какой-то циник, бульдог, призренный Надеждиным с целью травить им своих врагов. Упорно, и как бы в укоризну, называли его «Беллынским». Но от Станкевича и Мишеля Бакунина Тургенев слышал другое.

И вот Тургенев переступил порог дома Белинского. Его встретил «человек среднего роста, на первый взгляд довольно некрасивый и даже нескладный, худощавый, со впалой грудью и понурой головой». Он постоянно кашлял, и следы чахотки всякого, даже не медика, поражали в нем. «Лицо он имел небольшое, бледно-красноватое, нос неправильный, как бы приплюснутый, рот слегка искривленный, особенно когда раскрывался, маленькие частые зубы; густые белокурые волосы падали клоком на белый прекрасный, хоть и низкий лоб».

Но, присмотревшись повнимательнее, Тургенев вздрогнул, встретив обращенный к нему взгляд. Он не видал глаз, более прелестных, чем у Белинского. Голубые, с золотистыми искорками в глубине зрачков, эти глаза, до сей поры полузакрытые ресницами, «вдруг расширились и засверкали»; он воодушевился, когда речь зашла о Бакунине, о Станкевиче. Говорил Белинский слабым хрипловатым голосом, с особенными ударениями и придыханиями, «упорствуя, волнуясь и спеша». «Его выговор, манеры, телодвижения... вся его повадка была чисто русская, московская». «Недаром, — подумалось Тургеневу, — в жилах его текла беспримесная кровь — принадлежность нашего великорусского духовенства, сколько веков недоступного влиянию иностранной породы». Разговор о поэтических увлечениях Тургенева не получил серьезного отклика у Белинского. Критик засмеялся, весело и искренне, как ребенок, и перевел разговор на более серьезную для него тему о попытках Бакунина создать за границей русскую революционную колонию...

Весной 1843 года, уезжая в Спасское за материнским благословением на службу, через посредников Тургенев передал Белинскому на суд свое новое художественное произведение — поэму «Параша», только что вышедшую в Петербурге отдельным изданием за подписью «Т. Л.». Молодой поэт решился на очень рискованный поступок. Ведь именно в эти годы Белинский объявил последний бой романтизму и со всею силою своего критического темперамента обрушился на поэтическое «лепетание в стихах», производя, по словам А. И. Герцена, настоящие разгромы в умах читателей. «Проглотят очередную статью с лихорадочным сочувствием — и трех-четырех верований как не бывало».

И вот уже в Спасском в майской книжке «Отечественных записок» Тургенев прочел отзыв Белинского о своем произведении: «один из прекрасных снов на минуту проснувшейся русской поэзии», «глубокая идея», «стих обнаруживает необыкновенный поэтический талант»!.. Такого Тургенев не ожидал и, вероятно, почувствовал больше смущения, чем радости. «И когда в Москве, — вспоминал он впоследствии, — покойный Киреевский подошел ко мне с поздравлениями, я поспешил отказаться от своего детища, утверждая, что сочинитель «Параши» не я».

Что же произошло? Почему Белинский, отрицательно относившийся тогда к поэзии, так высоко превознес Тургенева-поэта?

В 1844 году вышел в свет русский перевод гётевского «Фауста», сделанный М. Вронченко. Тургенев откликнулся на него рецензией, в которой обратил внимание на слабые стороны романтического мироощущения. Во-первых, романтизм, по Тургеневу, — это «апофеоза личности», романтик — безнадежный пленник своего «я». Он привык ставить себя в центр мироздания и не предается ничему, напротив, всё заставляет себе предаваться. Поглощенный собой, романтик становится эгоистом, романтическая восторженность перегорает в нем, и на душевном пепелище пышным цветом расцветает бесплодный скептицизм. Мефистофель — вот конечный удел оторванного от жизни мечтателя, — «бес людей одиноких и отвлеченных, которых глубоко смущает какое-нибудь маленькое противоречие в их собственной жизни, и которые с философическим равнодушием пройдут мимо целого семейства ремесленников, умирающих с голода».

Во-вторых, романтик — человек «отвлеченный», «общечеловек», «космополит», а истинный талант — «не космополит», он принадлежит своему народу, своему времени.

В-третьих, романтик боготворит искусство, ставит его выше всех других форм общественного сознания и впадает в отвлеченный эстетизм. Такое отношение к искусству изживает себя. Наступает эпоха, когда «при виде прекрасной картины, изображающей нищего», люди «не могут любоваться «художественностью воспроизведения», но печально тревожатся о возможности нищих в наше время».

Наконец, Тургенев не принимает предложенное Гёте в «Фаусте» утилитарно-практическое разрешение: «Какой добросовестный читатель поверит, что Фауст, оттого, что его утилитарные затеи удаются, действительно наслаждается «мгновеньем высшего блаженства» и в силу условия, заключенного с чертом, принужден расстаться с жизнью? Гёте в одном только отношении остался верен своей натуре: он не заставил Фауста искать блаженства вне человеческой сферы... но как бледно и пошло задуманное им «примирение»! Тургенев считает далеко не призрачными те вечные философские вопросы, которые волнуют Фауста. Практическая деятельность и трезвый реализм не должны отменять высоких духовных порывов, не должны успокаивать человека в малом. «Нас не испугает, — говорит Тургенев, — отсутствие «примирения» <...> мы — как народ юный и сильный, который верит и имеет право верить в свое будущее, — не очень-то хлопочем об округлении и завершении нашей жизни и нашего искусства».

Таким образом, в рецензии на перевод «Фауста» Тургенев ратовал за новое, реалистическое миросозерцание, которое нашло художественное воплощение в поэме «Параша». Сюжет её восходит к «Евгению Онегину»: в центре поэмы — судьба провинциальной девушки, своим простонародным именем напоминающей о пушкинской Татьяне. Но Тургенев дает сюжету новый поворот: его Параша, в отличие от Татьяны Лариной, становится женой разочарованного, скучающего Виктора Александровича, который лишь внешне перекликается с героем пушкинского романа. Тургенев вывел тип истасканного, измельчавшего человека, пародию на Онегина и Печорина. Его разочарованность — всего лишь мода. «Улыбкою презренья и насмешки» он, по словам Белинского, «прикрывает тощее сердце, праздный ум и посредственность своей натуры». В поэме звучит тревожный тургеневский вопрос: для чего даются любящему сердцу девушки поэтические надежды и мечты, для чего рождается на свет распускающаяся на радость миру красота? Почему прекрасные порывы женской души гаснут в буднях жизни, в прозе пошлого, скучного прозябания? Одновременно с этими вопросами сам образ героини приобретает символическое звучание. Участь Параши напоминает Тургеневу горькую долю России, в которой богатые природные силы увядают в самый момент их расцвета:

Друзья! Я вижу беса... на забор

Он оперся — и смотрит; за четою

Насмешливо следит угрюмый взор.

Моя душа трепещет поневоле;

Мне кажется, он смотрит не на них —

Россия вся раскинулась, как поле,

Перед его глазами в этот миг...

Высокая оценка Белинского была не случайной. Критик увидел в поэме решительный поворот Тургенева к проблемам современности, нашел в ней черты «дельной поэзии», за которую ратовал и которой ждал.

В 1843 году знакомство Тургенева с Белинским переросло в крепкую дружескую связь. «На меня действовали только энтузиастические натуры, — вспоминал Тургенев. — Белинский принадлежал к их числу». В свою очередь, русского критика привлекала к автору «Параши» блестящая философская подготовка, художническое чутье к общественным явлениям русской жизни. «Вообще Русь он понимает, — говорил Белинский о Тургеневе. — Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного, к чему я довольно падок».

Летом 1844 года Белинский отдыхал на даче в Лесном, а Тургенев — в пяти верстах, в Парголове, и друзья встречались почти ежедневно, проводя большую часть времени в разговорах. Сначала они решали «философские вопросы о значении жизни, об отношениях людей друг к другу и к божеству, о происхождении мира, о бессмертии души». Во всех этих вопросах Тургенев был для Белинского незаменимым собеседником. Не зная ни одного иностранного языка, он многое приобретал из разговоров с друзьями, умея схватывать суть той или иной философской системы и затем развивать её, опираясь на свой талант и духовную одаренность. Тургенев только недавно вернулся из Берлина и мог передать Белинскому «самые последние и свежие выводы».

Сомнения в существовании Бога и бессмертия в то время мучили Белинского, «лишали его сна, пищи, неотступно грызли и жгли его». Он говорил об этих вопросах с такой искренностью и энтузиазмом, что увлекал Тургенева; но молодой последователь Фейербаха, «проговорив часа два, три», «ослабевал» и думал о прогулке, об обеде. «Сама жена Белинского, — вспоминал Тургенев, — умоляла и мужа и меня хотя немножко погодить, хотя на время прервать эти прения, напоминала ему предписания врача... но с Белинским сладить было нелегко. «Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, — сказал он мне однажды с горьким упреком, — а вы хотите есть!..» И «не пришло бы в голову смеяться тому, кто сам бы слышал, как Белинский произнес эти слова; и если, при воспоминании об этой правдивости, об этой небоязни смешного, улыбка может прийти на уста, то разве улыбка умиления и удивления...»

Тургенев говорил о психологических причинах человеческого стремления к бессмертию, в согласии с Фейербахом отрицая потустороннее бытие: «То, что человек называется Богом, есть сущность самого человека, проектированная в бесконечность и противопоставленная ему, как нечто самостоятельное. Человек, как утверждает Фейербах, сам творит божественное начало по своему образу и подобию». — «Но человек по своей природе — слабое, смертное существо, каждый из нас на ниточке висит, бездна ежеминутно под ним разверзнуться может... А он очаровывается поэтическими тайнами, тянется к утонченным переживаниям, мечтает о бессмертии. Значит, кто-то вдохнул в него сверхчеловеческий идеал... Если эта несправедливость мирового устройства — краткость жизни человека перед вечностию — осознается мною, тревожит мое сердце, значит, есть во мне более одухотворенная точка отсчета, более высокая, чем мое смертное, земное существо!» — «Да, но по Фейербаху, это не божественная сила, а еще не реализованные потенциальные возможности нашей природы, находящейся в становлении и развитии. И если суждено человечеству достигнуть бессмертия, то оно осуществится не божественными, а человеческими силами, ибо всё великое совершается через людей»». — «Но где же справедливость! — возмущался Белинский. — Что мне в том, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы!»

Так в долгих спорах проходили часы и дни, пока Белинский не удовлетворился выводами новой философии и, отложив размышления о капитальных вопросах, возвратился к ежедневным трудам и занятиям. Возникли разговоры о иных, «земных» вещах, о развернувшейся борьбе между славянофилами и западниками по поводу исторической будущности России. Белинский «был западником не потому только, что признавал превосходство западной науки, западного искусства, западного общественного строя, — вспоминал Тургенев, — но и потому, что был глубоко убежден в необходимости восприятия Россией всего выработанного Западом — для развития собственных её сил, собственного её значения. Он верил, что нам нет другого спасения, как идти по пути, указанному нам Петром Великим, на которого славянофилы бросали тогда свои отборнейшие перуны». Но в то же время критик предостерегал от рабского, слепого подражания Западу, от бездумного перенесения на русскую почву результатов западноевропейского развития. «Принимать результаты западной жизни, применять их к нашей» можно, только «соображаясь с особенностями породы, истории, климата — впрочем, относиться к ним свободно, критически — вот каким образом могли мы, по его понятию, достигнуть наконец самобытности, которою он дорожил гораздо более, чем предполагают. Белинский был вполне русский человек, даже патриот <...> благо родины, её величие, её слава возбуждали в его сердце глубокие и сильные отзывы. Да, Белинский любил Россию; но он также пламенно любил просвещение и свободу: соединить в одно эти высшие для него интересы — вот в чем состоял весь смысл его деятельности, вот к чему он стремился».

«Не бездумная прививка иноземных начал нужна России, — соглашался Тургенев с Белинским, — а такая, при которой иноземные начала перерабатываются, превращаются в кровь и сок; восприимчивая русская природа давно ожидала этого влияния, и вот она развивается и растет не по дням, а по часам, идет своей дорогой. И со всей трогательной простотой и могучей необходимостью истины возникает вдруг, посреди бесполезной деятельности подражания, дарование свежее, народное, чисто русское, как возникнет со временем русский, разумный и прекрасный быт и оправдает, наконец, доверие нашего великого Петра к неистощимой жизненности России.

Есть и среди западников и среди славянофилов люди, чуждые народной жизни и духу нашей истории. Взять те же патриотические драмы Н. В. Кукольника или последнее сочинение С. А. Гедеонова «Смерть Ляпунова». Сколько в них официального блеску и треску! А где народность? Её нет: если в сердце автора не кипит русская кровь, если народ ему не близок и не понятен прямо, непосредственно, без всяких рассуждений, пусть он лучше не касается святыни старины. Только кто же нам доставит наслаждение поглядеть на нашу древнюю Русь? Неужели не явится, наконец, талант, который возьмется хоть за этих двух рязанских дворян, Прокопа и Захара Ляпунова, и покажет нам, наконец, русских живых людей, говорящих русским языком?»

В лице Белинского Тургенев встретил человека, разрешившего его московские сомнения. «Центральная натура» выдающегося критика и мыслителя снимала крайности одностороннего западничества и кабинетного славянофильства. В его мировоззрении Тургенев нашел тот цельный идеал, к которому стремился сам. Вот почему общение с Белинским Тургенев считал выдающимся событием в своей жизни и память о нем, как об учителе и наставнике, хранил всю жизнь.

Окрыленный успехом и поддержкой Белинского, Тургенев в эти годы много работает. Из-под его пера выходят лучшие поэтические произведения: драматическая поэма «Разговор», спор двух поколений, бледный очерк будущих «Отцов и детей», повесть в стихах «Андрей», сатирическая поэма «Помещик». Он пробует силы в жанре драмы и создает этюд «Неосторожность», в это же время появляются первые прозаические опыты писателя — повести «Андрей Колосов», «Бреттер», «Петушков». В них Тургенев продолжает развенчивать романтическую личность, героев фразы, рассчитанной на эффект, скучающих эгоистов, разочарованность которых — поза: трагическая мина придает им загадочность и облегчает завоевание неопытных сердец. Опошленным и обмельчавшим романтикам противопоставляются люди иного склада — простые и естественные, цельные душой.

Наконец в тургеневской поэзии намечается новый путь, ведущий к «Запискам охотника». Это поэтический цикл «Деревня», первый подход к народной теме, к будущим Калинычам, Ермолаям, Касьянам. Цикл задуман как единое художественное произведение из девяти стихотворений; в нем соблюдается типичное для будущих романов «годовое кольцо»: весна, лето, осень, зима. Вынырнув из философско-романтических волн «немецкого моря», Тургенев с головою окунулся в море русское:

Туда, туда, в раздольные поля,

Где бархатом чернеется земля,

Где рожь, куда ни киньте вы глазами,

Струится тихо мягкими волнами

И падает тяжелый, желтый луч

Из-за прозрачных, белых, круглых туч.

Там хорошо; там только — русский дома;

И степь ему, как родина, знакома,

Как по морю, гуляет он по ней —

Живет и дышит, движется вольней;

Идет себе — поет себе беспечно;

Идет... куда? не знает! бесконечно

Бегут, бегут несвязные слова.

Приподнялась уж по следу трава...

Ему другой вы не сулите доли —

Не хочет он другой, разумной воли...

Загрузка...