Зиму 1859/60 года Тургенев провел в основном в Петербурге, усиленно занимаясь общественной деятельностью в только что организованном Дружининым «Обществе для пособия нуждающимся литераторам и ученым» («Литературном фонде»). 9 февраля 1859 года, на обеде у Тургенева, был принят Устав общества, которое ставило целью оказание помощи нуждающимся писателям, деятелям науки, способным молодым людям, не имеющим средств для образования. Тургенева единодушно избрали членом комитета. Средства для Фонда отчислялись от гонораров за опубликованные произведения, а также путем организации систематических платных литературных чтений, все доходы которых безвозмездно передавались в Литературный фонд.
Первое чтение состоялось в зале «Пассажа» 10 января 1860 года. Оно прошло успешно при большом стечении публики. Тургенев читал здесь свой очерк «Гамлет и Дон Кихот». По воспоминаниям Л. Ф. Пантелеева, «в течение нескольких минут не умолкали рукоплескания. Тургенев, хотя и с заметной проседью, но еще во всей красе сорокалетнего возраста, только успевал раскланиваться; наконец установилась тишина. На этот прием Тургенев ответил так: «Как ни глубоко тронут я знаками высказанного мне сочувствия, но не могу всецело принять его на свой счет, а скорее вижу в нем выражение сочувствия к нашей литературе». Новые рукоплескания, и только когда Тургенев дал понять, что хочет приступить к чтению, мало-помалу публика затихла. Голос у Ивана Сергеевича был негромкий, неособенно приятный». Но содержание очерка оказалось созвучным настроению большинства слушателей, наполнивших зал. Когда Тургенев кончил, «рукоплесканиям и вызовам не было конца; почти вся публика встала, дамы махали платками, мужчины не жалели своих рук».
Этот теплый прием радовал Тургенева не только личным успехом: он был залогом успеха задуманного литераторами предприятия. В марте того же года прошел вечер в пользу нуждающихся студентов Петербургского университета, где Тургенев прочел очерк «Хорь и Калиныч». Писатель принимал участие и в чтении публичных лекций. Он избрал дорогую для себя тему — «О Пушкине и его влиянии на нашу литературу и общество». В этих лекциях Тургенев спорил с теми революционерами-демократами, которые недооценивали вклад Пушкина в историю русской культуры.
Задумали организовать любительские спектакли. В апреле поставили «Ревизора» и «Женитьбу» Гоголя, «Провинциалку» Тургенева. Особое внимание публики привлек «Ревизор» необычным составом исполнителей, собрались повидать известных литераторов в совершенно новом положении. Хлестакова играл поэт П. И. Вейн-берг, городничего — А. Ф. Писемский, почтмейстера Шпекина — вернувшийся с каторги Достоевский. Тургенев, Григорович, Майков, Ф. Кони и В. Курочкин явились на сцену в роли безмолвствующих купцов. «Что тут происходило в течение нескольких минут — и рассказать трудно, — вспоминали современники. — Уже один вид Тургенева в пенсне на носу и с головою сахара в руках, в длиннополом сюртуке — чего стоил!» Зал разразился хохотом и бурными рукоплесканиями.
Еще одно важное благотворительное начинание предпринял тогда Тургенев: он начал самые настойчивые хлопоты о выкупе на волю крепостных братьев и сестры Тараса Григорьевича Шевченко у помещика В. Э. Флиорковского. Эти хлопоты достигли цели.
Радовали Тургенева и те успехи, которые совершала в последние годы русская литература на драматургическом поприще. В ноябре 1859 года, в Петербурге, А. Н. Островский читал перед известными литераторами новую драму «Гроза». Тургенев пришел на чтения с предубеждением: Фет, познакомившийся с «Грозою» ранее, уже сообщил Тургеневу, что это мелодраматическая вещь, написанная в подражание французской сценической традиции.
В манере чтения у Островского отсутствовал тот артистический розыгрыш, который был характерен для Писемского и нравился многим, а у Тургенева вызывал скрытое раздражение. Островский оттенял характеры героев без нажима: создавалось ощущение, что над миром выведенных в драме героев царит и господствует мудрый чародей художественного слова. И чем долее вслушивался Тургенев в текст произведения, тем большее восхищение испытывал. Фету же он написал: «Фет! Помилосердуйте! Где было Ваше чутье, Ваше понимание поэзии, когда Вы не признали в «Грозе»... удивительнейшее, великолепнейшее произведение русского, могучего, вполне овладевшего собою таланта? Где Вы нашли тут мелодраму, французские замашки, неестественность? Я решительно ничего не понимаю — и в первый раз гляжу на Вас (в этого рода вопросе) с недоумением. Аллах! какое затменье нашло на Вас?»
Но радости Тургенева не были продолжительными. Вскоре одно за другим последовали события, поставившие под сомнение веру в святость и искренность дружеских чувств. Зимой 1860 года произошла пренеприятнейшая размолвка с И. А. Гончаровым. Талант этого писателя Тургенев ценил очень высоко еще со времен Белинского, благословившего на литературный успех первый гончаровский роман «Обыкновенная история». С благословения Тургенева вышел в свет второй роман Ивана Александровича — «Обломов». Гончаров читал его в Париже Тургеневу и другим русским писателям. Их высокая оценка окрылила сомневающегося в себе писателя. Иван Александрович платил Тургеневу взаимностью: «Записки охотника», например, он считал непревзойденным шедевром русской художественной прозы. «Помню, — рассказывал Л. Н. Толстой, — как Гончаров говорил мне, что из народной жизни после «Записок охотника» Тургенева писать уже нечего. Все исчерпано». Гончаров доверял критическому чутью и эстетическому вкусу Тургенева, часто читал ему отрывки из нового романа («Обрыв»), над которым, по обыкновению, работал очень долго и трудно.
Недоразумения начались еще 28 декабря 1858 года, после чтения романа «Дворянское гнездо». Гончарову показалось, что и герои, и сюжетные повороты тургеневского романа перекликаются с теми фрагментами из «Обрыва», которые он читал Тургеневу. Выслушав претензии Ивана Александровича, Тургенев, с обычной для него уступчивостью, согласился, что, возможно, некоторые мотивы неосознанно подхвачены им у мнительного автора «Обломова». Чтобы снять напрасные подозрения, он устранил из «Дворянского гнезда» сцену объяснения Марфы Тимофеевны с Лизой, которая показалась Гончарову похожей на эпизод разговора Веры с бабушкой, Татьяной Марковной Бережковой. Теперь Тургенев понял, что своей уступкой он совершил большую ошибку. Уступка эта не только не развеяла, а, напротив, усилила подозрительность. Гончаров написал Тургеневу письмо, в котором предлагал автору «Рудина» и «Дворянского гнезда» отказаться от сочинения романов, якобы вообще несвойственных и чуждых его писательской манере, склонной к легким и изящным очеркам и раскрывшейся полно и всесторонне в «Записках охотника». Что такое «Дворянское гнездо»? — «Это картинки, силуэты, мелькающие очерки, исполненные жизни, а не сущность, не связь и не целость взятого круга жизни». Тургенев соглашался с такой оценкой и прибавлял: «Но что же прикажете мне делать. Не могу же я повторять «Записки охотника» до бесконечности? А бросить писать тоже не хочется. Остается сочинять такие повести, в которых, не претендуя ни на целость, ни на крепость характеров, ни на глубокое и всестороннее проникновение в жизнь, я бы мог высказать, что мне приходит в голову».
Пытаясь снять всякие подозрения, Тургенев поделился с Гончаровым замыслом романа «Накануне», подробно передал ему сюжет. Когда номер «Русского вестника» с новым романом вышел в свет, Тургенев послал Гончарову журнальный оттиск с просьбой высказать нелицеприятное суждение. Спустя некоторое время он получил от автора «Обломова» оскорбительное письмо:
«Спешу, по обещанию, возвратить Вам, Иван Сергеевич, повесть «Накануне», из которой я прочел всего страниц сорок. Дочитаю когда-нибудь после, а теперь боюсь задержать: у меня есть другое дело.
На обе эти повести, то есть «Дворянское гнездо» и «Накануне», я смотрю как-то в связи, потому, может быть, что ими начался новый период Вашей литературной деятельности.
...По прежним Вашим сочинениям я и многие тоже не могли составить себе определенного понятия о роде Вашего таланта, но по этим двум повестям я разглядел и оценил окончательно Вас как писателя и человека.
Как в человеке ценю в Вас одну благородную черту: это то радушие и снисходительное, пристальное внимание, с которым Вы выслушиваете сочинения других и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок все из того же романа, который был Вам рассказан уже давно в программе».
Художник Шубин напомнил Гончарову художника-дилетанта Райского, Елена Стахова — центральную героиню задуманного романа «Обрыв» Веру. В раздражении Иван Александрович захлопнул роман и отказался его читать. А встретив однажды на улице критика Дудышкина, спешившего на обед к Тургеневу, грубо пошутил:
— Это на мои деньги будете обедать.
Он имел в виду гонорар, полученный Тургеневым за роман «Накануне».
— Сказать ему? — спросил Дудышкин.
— Скажите! Скажите!
Конфликт обострялся, чаша терпения переполнялась с обеих сторон. Проще простого объяснить всю эту историю болезненной мнительностью Гончарова. Вероятно, и без нее тут дело не обошлось. Но весьма вероятно и другое: Тургенев действительно обладал уникальной способностью подхватывать на лету яркие жизненные впечатления, загораться художественным волнением и создавать фигуры, «сотканные из света и воздуха», намечать в своих романах тонкую художественную канву, по которой очень часто его современники и последователи вышивали свои узоры.
Его талант живого сочувствия всему прекрасному был Гончарову спасительной поддержкой. Постоянно сомневающийся в себе, работавший медленно и трудно, Иван Александрович был благодарен Тургеневу за приветливый, вдохновляющий отклик, во многом ускоривший его работу над «Обломовым». Гончаров постоянно делился с Тургеневым своими замыслами. Он вспоминал, как загорелись глаза приятеля, познакомившегося с героями и сюжетом «Обрыва».
— Вот если б я умер, Вы можете найти тут много для себя! — сказал Тургеневу Гончаров. — Но пока я жив, я сделаю сам!
Случайны ли совпадения героев Тургенева с героями «Обрыва»? Что скрывается за этими совпадениями, невольная тургеневская впечатлительность или коварный умысел? В свою очередь, и Тургенев, крайне обеспокоенный случившимся, потребовал беспристрастного третейского суда. По взаимному согласию сторон судьями оказались Анненков, Дружинин и Никитенко, «одинаково сочувствовавшие обеим сторонам и ничего так не желавшие, как уничтожить и самый предлог к нарушению добрых отношений между лицами, имевшими одинаковое право на уважение к их авторитетному имени». Так определил позицию судей П. В. Анненков. Но ведь добрыми намерениями вымощена и дорога в ад: дело-то было слишком тонкое и деликатное, касающееся самолюбия утонченных, художественно впечатлительных натур.
29 марта 1860 года на квартире Гончарова состоялся этот суд. По воспоминаниям Никитенко, Тургенев волновался, но держал себя «без малейших порывов гнева». Гончаров отвечал как-то смутно и неудовлетворительно. Приводимые им места сходства в повести «Накануне» и своей программе мало убеждали в его пользу, так что победа явно склонилась на сторону Тургенева, и оказалось, что Гончаров был увлечен, как он сам выразился, «своим мнительным характером и преувеличил вещи». Насколько судьи пощадили при этом гончаровское самолюбие — вопрос спорный.
Суд, по воспоминаниям Анненкова, сделал такой вывод: «Произведения Тургенева и Гончарова, как возникшие на одной и той же русской почве, должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны».
Гончаров, казалось, остался доволен этим решением экспертов. Не то, однако же, случилось с Тургеневым. Лицо его покрылось болезненной бледностью, он пересел на кресло и дрожащим от волнения голосом произнес следующее:
— Дело наше с Вами, Иван Александрович, теперь кончено; но я позволю себе прибавить к нему одно последнее слово. Дружеские наши отношения с этой минуты прекращаются. То, что произошло с нами, показывает мне ясно, какие опасные последствия могут явиться из приятельского обмена мыслей, из простых, доверчивых связей. Я остаюсь поклонником Вашего таланта, и, вероятно, еще не раз мне придется восхищаться им вместе с другими, но сердечного благорасположения, как прежде, и задушевной откровенности между нами существовать уже не может с этого дня.
И, кивнув всем головой, он вышел из комнаты.
При всем своем стремлении к беспристрастию, Анненков тонко уловил настроение Тургенева, но не почувствовал душевного состояния Гончарова. Иван Александрович, в свою очередь, не был удовлетворен решением суда. Возникшее недоразумение осталось, а с годами продолжало разрастаться. Вероятно, в делах такого рода вмешательство посторонних лиц действовало как соль на обнаженную рану.
Разрыв дружеских отношений с Гончаровым глубоко подействовал на Тургенева, и без того наделенного необычайно острым ощущением хрупкости и непрочности жизненных связей, трагичности человеческого бытия. Этот разрыв был особенно болезненным еще и потому, что одновременно порывались отношения с кругом «Современника», с Некрасовым.
Да и в общественной жизни совершались тревожные перемены. 6 февраля 1860 года умер председатель редакционных комиссий Я. И. Ростовцев. В преемники ему «плантаторы» прочили М. Н. Муравьева или В. Н. Панина. Граф А. Бобринский дерзко заявил Милютину:
— Неужели вы думаете, что мы дадим вам кончить это дело? Неужели вы серьезно это думаете? Полноте пожалуйста! Не пройдет и месяца, как вы все в трубу вылетите, а мы сядем на ваше место.
Чтобы предотвратить интриги крепостников, Милютин решился на отчаянный шаг: вместе с Ланским он написал и вручил государю записку, в которой Ланской предлагал свою кандидатуру на место Ростовцева и обещал кончить редакционный труд в два месяца. Но Александр II через четыре дня назначил председателем В. Н. Панина. Милютин был так потрясен, что слег в постель от нервного расстройства. К счастью, царь был полон решимости как можно скорее закончить это дело и 25 февраля вызвал Милютина во дворец для личной беседы. Видимо, он понимал, что назначение Панина неудачно, а сделать по-другому не мог: крепостники были достаточно сильной партией при дворе.
С назначением Панина в редакционных, комиссиях начались баталии за каждый пункт. Крепостники в комиссиях осмелели и стали открыто высказываться против Милютина и его друзей. Споры доходили подчас до грани дозволенного и даже переступали ее. Однажды разгоряченный Милютин оборвал Булыгина:
— Ваши действия неблаговидны. Я знаю, что Вы хотите только подслужиться известному Вам лицу... Все, что Вы написали против комиссий, делает Вас недостойным быть в среде их членов!
Когда Булыгин стал оправдываться, Милютин бросил ему в лицо:
— Если Вам угодно, то я могу, только не здесь, дать Вам всякое удовлетворение!
...24 апреля 1860 года Тургенев уехал за границу потрясенным и подавленным. Тревожила и судьба дочери, заканчивающей пансион и по-прежнему недружелюбно настроенной к семье Виардо. Нужно было подыскать для себя и дочери парижскую квартиру. Полина нуждалась в гувернантке, старшей наставнице. По дороге в Париж он вновь сильно простудился, возобновилась часто докучавшая в последние годы болезнь горла, тот самый несчастный бронхит, существование которого никак не признавал Лев Николаевич Толстой. Еще один повод для постоянных тревожных размышлений Тургенева: в Толстом он любил великую надежду русской литературы, но человечески никак не мог сойтись с ним. «Ведь Толстой думает, что я и чихаю, и пью, и сплю, ради фразы», — грустно шутил Тургенев.
После свидания с дочерью Тургенев уехал на лечение во французский городок Соден. Здесь он усердно штудировал Фогта, с которым был давно знаком лично, но работы его не читал. В последнее время Добролюбов и особенно молодые люди из редакции журнала «Русское слово», проявляли ревнивый интерес к общественным наукам. Их кумирами стали немецкие естествоиспытатели К. Фогт, Л. Бюхнер, Я. Молешотт.
Тургенева давно задела за живое статья Добролюбова «Органическое развитие человека в связи с его умственной и нравственной деятельностью» своим приземленным взглядом на любовь. «Мы совестимся представить себе вещи, как они есть; мы непременно стараемся украсить, облагородить их и часто навязываем на себя такое бремя, которого и снести не можем... Кто не убирал розовыми цветами идеализма — простой, весьма понятной склонности к женщине? ...Нет, что ни говорите, а желание поидеальничать в нас очень сильно: врачи и натуралисты «имеют резон».
Что же хочет доказать этот юноша? Неужели чувство любви вполне способна объяснить физиология? И откуда в молодом поколении эта готовность легко и беззаботно разрешать с помощью естествознания самые сложные и трагически запутанные жизненные узлы? Почему все святое и высокое они пытаются унизить, свести к чему-нибудь простому и элементарному? Как это не похоже на молодость поколения Тургенева, когда господствовало стремление диаметрально противоположное!
Интересно, как бы эти матерьялисты оценили любовь Тургенева к Виардо? Вот прекрасный образец для упражнений относительно дряблости мозгового вещества и нарушения нормальных законов физиологии!
«Ныне в естественных науках, — утверждал оппонент Тургенева, — усвоен положительный метод, все выводы основываются на опытных, фактических знаниях, а не на мечтательных теориях... Ныне уже не признаются старинные авторитеты... Молодые люди читают Молешотта, Дюбуа-Реймона, Фохта, да и тем еще не верят на слово... Зато г. Берви очень остроумно умеет смеяться над скептиками, или, по его выражению, nihilist'aми».
«Нигилисты»! Ай да казанский профессор Берви! Слово-то какое найдено!.. Это значит, люди, отрицающие ради отрицания, не имеющие положительной и жизнеутверждающей программы. Чему учат нигилистов немцы, их кумиры? — Тому, что человеческая мысль сводима к элементарным физиологическим отправлениям мозгового вещества: мозг выделяет мысль, как печень желчь, что в процессе старения человека мозг его истощается, его объем уменьшается и, соответственно, становятся неполноценными как умственные способности человека, так и его психика в целом. Легко опрокидывают самоновейшие мудрецы вековой опыт, тысячелетние представления. Со времен классической древности старость считалась наиболее мудрым периодом в жизни человека, даже римское слово «сенат» означает «собрание стариков». А теперь доказывается, что молодое поколение вообще не должно прислушиваться к опыту людей, прошедших сложную и суровую жизненную школу. Ведь в свете самоновейших общественных теорий эти люди — существа неполноценные.
Дальше — больше: утверждалось, что «вместимость черепа расы» по мере развития цивилизации «мало-помалу увеличивается», что есть расы неполноценные в умственном отношении, как негры, например, или полноценные, как арийцы. «Вот она, старая гегелевская погудка, да только на новый лад!» Ну а далее шел вывод о поколениях: молодежь по этой физиологической раскладке оказывалась всегда умнее стариков, так как череп у нее по законам развития всегда чуть вместительнее, чем у предшествующего поколения. А значит, молодое поколение по тем же неопровержимым законам физиологии должно валить с пьедесталов кумиры, которым поклонялось поколение предыдущее. Это и есть подлинный прогресс...
Тургенев потрогал свою огромную голову и, удостоверившись в хорошей вместимости черепа, от всей души рассмеялся. А в письме к А. А. Фету сообщил: «Я собираюсь работать — или, собственно говоря, — читать. Я давно ничего путного не читал — и отстал. Принялся за Карла Фогта. Ужасно умен и тонок этот гнусный материялист!»
С буслаевской легкостью разделывались вульгарные материалисты и с проблемою смерти, мучившей в течение тысячелетий «глупое» человечество. «Может ли возмущать нас процесс превращения трупов наших в великолепную растительность полей, а полевых цветов в орган мышления? — задавал вопрос Молешотт и отвечал на него с тем же неуклюжим изяществом. — Кто понимает взаимную зависимость всего существующего, для того смерть не может быть неприятной».
Значит, смерть — дело естественное и приятное, но пока тебе не прищемили этой дверью палец. А как прищемят, так почему-то оказывается, что человек никак не хочет умирать и потерю близких воспринимает как трагедию.
Ну и какие же итоги? Любви в смысле идеальном не существует вовсе — есть только физиологическое влечение. Нет никакой красоты в природе — есть лишь вечный круговорот химических процессов единого вещества. Нет духовных наслаждений искусством — есть физиологическое раздражение нервов. Нет никакой преемственности в смене поколений: молодежь с порога отрицает ветхие идеалы «старичков». Материя и сила!
Тургенев чувствовал особую опасность этих идей для современной общественной ситуации, которую переживала Россия. Предреформенная ломка, разрушавшая вековые устои общества, освобождала человеческую индивидуальность не только от пагубных крепостнических отношений, но и от живительной силы культурных традиций, преданий и авторитетов, от исторической памяти. Личность выпадала из культурных связей и попадала в слепую зависимость от ограниченных выводов самоновейшей науки, от «последних слов» идейной жизни общества. Особенно опасной такая ситуация была для молодежи из средних и мелких слоев общества. Представитель «случайного племени», одинокий юноша-разночинец, брошенный в круговорот общественных страстей, втянутый в идейную борьбу, вступал в крайне болезненные отношения с миром. Не укорененный в народном бытии, лишенный прочной культурной почвы, он оказывался беззащитным перед властью «недоконченных» идей, сомнительных общественных теорий, которые носились в «газообразном» российском обществе.
Проштудируй анатомию глаза — и ты убедишься, что неоткуда взяться загадочному взгляду, о котором любят распространяться поэты. Да и какие таинственные отношения могут быть между мужчиной и женщиной, если физиология камня на камне не оставила от придуманных романтиками загадок и тайн! Только почему же несчастному Тургеневу бывает достаточно лишь ласкового взгляда таинственных глаз любимой женщины, почему замирает его душа при созерцании природы, почему плачет он при звуках «Лунной сонаты» и почему до сих пор преклоняет колени при имени Учителя своего — В. Г. Белинского? «Отставной я человек с точки зрения современных нигилистов, — иронически рассуждал Тургенев. — В их глазах моя песенка спета. Только нет, мы еще повоюем!»
«Кто из образованных людей не говорил с уверенностью, даже иногда с восторгом, о Гомере, о Шекспире, пожалуй, о Бетховене, о Рафаэле и его мадонне, и между тем многие ли сами-то понимали в глубине души своей то, что говорили?» — вспоминался добролюбовский вопрос в заинтересовавшей Тургенева статье. Ведь это он, Тургенев, громче и больше всех говорил в редакции «Современника» о Гомере и Шекспире, Бетховене и Рафаэле, говорил и о тех отрицательных впечатлениях, которые вынес из Рима от русских художников, презирающих Рафаэля, который, по их понятиям, «гроша ломаного не стоит». А неразговорчивый молодой человек слушал с непроницаемым видом и спорил с Тургеневым, только не в открытом поединке, а в своих статьях. Он и тут увидел лишь желание поидеальничать, типичное для дворянина с дряблой психикой, и подводил отнюдь не безобидный саркастический итог: «Врачи и натуралисты «имеют резон»!»
Далеко можно зайти в отрицании культуры и науки, красоты и искусства, любви и дружбы, если быть последовательным учеником таких вульгарных учителей! Временами Тургенев до того раздражался чтением Фогта, Бюхнера и Молешотта, что отбрасывал их сочинения в сторону и для душевного успокоения погружался в поэзию Горация, в античную мифологию, в «Одиссею» Гомера, в труды философов-стоиков, которых любил. Он внимательно перечитал книгу Цицерона «О старости, о дружбе, об обязанностях». Тысячелетняя культура во всей красе и мощи вставала перед ним, обнажая догматическую узость претензий вульгарных материалистов объяснить жизнь на ее высших уровнях действием процессов, протекающих в низшей «природной мастерской». Они правы, когда остаются в пределах физиологии, химии, зоологии, но стремление перенести химические и физиологические механизмы на законы человеческого общества угрожает основам человеческой культуры, обесценивает искусство, поэзию, нравственность.
Постепенно в сознании Тургенева стал возникать еще расплывчатый, но все более и более набиравший жизненные краски образ героя, убежденного, что естественнонаучные открытия объясняют в человеке все. Что бы стало с этим человеком, если бы он попытался осуществить на практике свои взгляды, по убеждению, что «вера без дела мертва есть»? И Тургеневу мечталась фигура мрачная, сильная, злобная и честная, наполовину выросшая из почвы. Мечтался русский бунтарь, разбивающий все авторитеты, повергающий в прах старые кумиры, уничтожающий культурные ценности без жалости и без пощады. Словом, виделось какое-то подобие интеллектуального русского Пугачева. Чаще всего эта фигура и повадками своими и даже внешним видом смахивала на главного обидчика Тургенева — Добролюбова.
Но в то же время Тургенев часто ловил себя на мысли, что он раздражается и теряет объективность в оценке этой личности. Ведь при всей антипатичности Добролюбова он испытывал к нему какое-то тайное влеченье — род недуга. Ведь многое в статьях этого сильного духом, честного юноши было справедливым. Разве мало в нашем обществе пустопорожней болтовни, которой подменяется живое дело, разве не расцветает пустоцветом на страницах журналов и газет поверхностное обличительство? И, положа руку на сердце, разве нельзя не признаться, что в культурном дворянстве сороковых годов есть и внутренняя дряблость, и психическая расслабленность, и чрезмерная интеллектуальная утонченность при слабой укорененности в русской почве да и вообще в реальной действительности?! Тургенев вспоминал и свою непрактичность, свою хозяйственную беспомощность — и сокрушенно вздыхал...
Лихорадка работы с него соскочила, и, по обыкновению, он погрузился целиком в течение тихой жизни, которая его окружала. Соден действовал умиротворенно и очищающе своими зелеными улочками, чистыми домиками, честными физиономиями жителей городка. Здесь было много зелени, уединенных мест для отдыха под тенистыми деревьями. После тревожной петербургской зимы, после раздражения противоречивыми, а подчас и диаметрально противоположными критическими отзывами о романе «Накануне» наступала временами душевная тишина с небольшой примесью тихой скуки — этого верного признака правильного препровождения времени. Тургенев знал по долгому опыту, что такое состояние предшествует новой вспышке напряженной творческой работы. «Без сосредоточенности, — говорил он, — можно сильно чувствовать, понимать, но творить — трудно. Дерево сосредоточивается в течение целой зимы, чтобы весной покрыться листьями и цветами». Так и писателю нужны минуты внутреннего сосредоточения.
«А я здесь веду жизнь патриархально-мирную, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт из Содена. — Ничего не делаю — а дни так и летят: не успеваешь оглянуться — уже вечер наступил и сон клонит. Мысли, которые мне приходят в голову, — такого свойства, что я без большого усилия мог бы иметь и противуположные им мысли — до того они поверхностны и самой своей поверхностностью приятны и гармоничны».
В июне в Соден приехал Николай Николаевич Толстой, к которому Тургенев питал чувство дружбы и сердечной симпатии. Он был человеком мягким и немножко замкнутым, эстетически чутким и художественно одаренным. Тургенев считал, что он не имел недостатков, которые нужны для того, чтобы стать писателем, и, в первую очередь, главного — тщеславия: ему совершенно неинтересно было, что думают о нем люди. Но он имел тонкое художественное чутье, крайнее чувство меры, добродушный, веселый юмор, необыкновенное неистощимое воображение и правдивое, высоконравственное мировоззрение, — и все это без малейшего самодовольства. Воображение у Николая Николаевича было такое, что он мог импровизировать сказки или истории с привидениями в духе модной тогда госпожи Радклифф без остановки и запинки, целыми часами, с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка. В далеком детстве он сочинил игру в «муравьиных братьев» и легенду о «зеленой палочке» с написанной на ней разгадкой тайны о всеобщем человеческом счастье. Эту палочку искали маленькие братья Толстые на краю оврага в Старом Заказе. Лев Николаевич считал себя обязанным брату пробуждением чувства справедливости и веры в будущее братство. Не случайно в этом месте светлых детских игр с Николенькой завещал он выкопать себе могилу.
Тургенев познакомился с Н. Н. Толстым пять лет тому назад у Марии Николаевны в Покровском и очень тесно сошелся с ним. Веселый, искренний, без тени рисовки, он был человеком демократичным и непритязательным: в Москве снимал дешевую квартиру в каком-нибудь из отдаленных ее кварталов, делился всем, что имел, с любым бедняком. Тургенев общался с ним охотно и довольно часто в Спасском, в Ясной Поляне, в Москве. Они предавались охотничьим странствиям, разговаривали о жизни, об искусстве, играли в шахматы.
К концу зимы 1860 года у Николая Николаевича началась скоротечная чахотка. Узнав о болезни друга, Тургенев срочно написал А. А. Фету из Содена: «Все больные с расстроенною грудью лечатся в Содене; вот бы куда поехать Толстому (Николаю) и его сестре! Это было бы чудно. А воздух здесь действительно целебный: точно в нем парное молоко разлито... Боюсь я, что Николай Толстой все будет собираться — и не поедет наконец. А ему необходимо лечиться. Мне уже в прошлом году его кашель не нравился».
И вот он приехал к Тургеневу в Соден один, в надежде на исцеление. Нерадостной была эта встреча: здоровье Николая Николаевича оказалось из рук вон плохо. Тургенев с ним встречался ежедневно, играл в шахматы, но чаще увлекался разговором. Расспросы о предстоящей реформе, о том, как чувствует себя в преддверии великого события мужик, какие слухи ходят в народе о воле... Николай Николаевич увлекался, рассказывал Тургеневу целые импровизированные повести о загадочном русском народе, напоминающем «таинственного незнакомца», о котором так любила толковать госпожа Радклифф.
За границей Николай Николаевич чувствовал себя неуютно, скучал, много думал о России, о родных местах: «Против окон моих стоит неказистое дерево, — писал он из Содена Фету, — но на нем живет птичка и поет себе каждый вечер; она мне напоминает флигель в Новоселках».
Нередко друзья предавались воспоминаниям о прошлогодней охоте в окрестностях Спасского, такие воспоминания гасили временами тоску по родине:
— Сегодня Петров день, Николай Николаевич! Вообразите себе Фета с Борисовым в сопровождении верного моего Афанасия на охоте в Полесье... Вот поднимается черныш из куста — трах! закувыркался оземь красно-бровый.
— Нет! Удирает вдаль к синеющему лесу, редко дробит крылами — и глядит ему вслед мазила Борисов... не упадет ли, не свихнется...
— Эх, чешет, сукин сын, все далее и далее и закатился за лес. — Прощай! А что это мы с Вами, Николай Николаевич, сидим здесь в Содене да только вздыхаем. Не пройтись ли и нам по здешним угодьям?
Ходили, пробовали новую тургеневскую собаку... но то ли собака оказалась негодной, то ли не было в окрестностях дичи... Грустно было смотреть на тяжело больного друга: он таял с каждым днем, лечение в Содене не помогало... Уж слишком поздно Николай Николаевич спохватился: болезнь была в полном разгаре...
8 июля 1860 года Тургенев оставил Соден, получив «приказ» от Полины Виардо навестить Куртавнель. — «Мадам Виардо этого пожелала, — стыдливо оправдывался Тургенев, — а для меня ее воля — закон. Ее сын чуть было не умер; и она много натерпелась. Ей хочется отдохнуть в спокойном, дружеском обществе»...
На этом и расстались они, да так, что навек оборвалась еще одна довольно прочная нить, связывавшая Тургенева с Россией...
3 октября 1860 года Тургенев сообщал Фету: «Да, вот мы еще с Вами собираемся жить; а для Николая Толстого уже не существует ни весны, ни соловьиных песен — ничего! Он умер, бедный, на Гиерских островах, куда он только что приехал...»
Беда одна не ходит. Так случилось, что 1860 год для Тургенева явился годом трагических утрат... 7 декабря на острове Занд скончался Константин Аксаков. И года не прожил он после смерти своего «отесеиьки», незабвенного Сергея Тимофеевича.
«Милый Александр Иванович, — обращался Тургенев к Герцену. — Пожалуйста, напиши мне немедленно, откуда дошла до тебя весть о смерти К. Аксакова и достоверна ли она... Я всё еще не хочу верить смерти этого человека».
Герцен откликнулся на эту смерть известным некрологом в «Колоколе»:
«Вслед за сильным бойцом славянизма в России, за А. С. Хомяковым, угас один из сподвижников его, один из ближайших друзей его — Константин Сергеевич Аксаков скончался в прошлом месяце.
Рано умер Хомяков, еще раньше Аксаков; больно людям, любившим их, знать, что нет больше этих деятелей благородных, неутомимых, что нет этих противников, которые были ближе нам многих своих. С нелепой силой случайности спорить нечего, у ней нет ни ушей, ни глаз, ее даже и обидеть нельзя, а потому, со слезой и благочестием закрывая крышку их гроба, перейдем к тому, что живо и после их.
Киреевские, Хомяков и Аксаков — сделали своё дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, — то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей.
С них начался перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, — чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно».
А спустя два месяца Тургенев сообщал Герцену о смерти Т. Г. Шевченко. Незадолго до кончины поэт пережил последнее в своей жизни унижение: «Один исправник в Черниговской губернии арестовал его и отправил как колодника в губернский город, за то что Шевченко отказался писать его портрет масляными красками во весь рост...»
Скончалась милая жена Я. П. Полонского, который только что потерял сына. «Я не могу вам выразить, как мне жаль и её и его, — да и вы, вероятно, разделите мою печаль, — писал Тургенев Анненкову. — Ну отчего бы ей не жить на свете? Ведь следовало бы Полонскому иметь хоть маленькое вознаграждение за неизжитое еще им горе потери сына... Где же справедливость?»
Потом умерли сын, а вслед за ним и брат Е. Е. Ламберт: «Что я могу сказать Вам — матери, потерявшей единственного сына! Если бы я был в Петербурге — я бы плакал вместе с Вами; — а теперь я только протягиваю Вам обе руки и крепко и молча жму Ваши». Спустя шесть дней Тургенев сообщал несчастной Ламберт: «Я видел Вашего бедного брата незадолго до кончины: его исхудалое, желтое, как воск, лицо являло все признаки близкого разрушения — а он метался головой по подушке и два раза сказал мне: «Не хочется умирать». В эту минуту уже жизнь была для него невозможностью, а смерть — необходимостью, естественной и неизбежной. — Естественность смерти гораздо страшнее её внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх... Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, — а у кого её нет — тому остается только с легкомыслием или с стоицизмом (в сущности это всё равно) отворачивать глаза. На днях здесь умирала Мансурова... Одна моя знакомая, у которой она умерла на руках, была поражена легкостью, с которой человек умирает: — открытая дверь заперлась — и только... Но неужели тут и конец! Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни? — Я решительно не знаю, что думать — и только повторяю: «счастливы те, которые верят!»
В начале ноября 1861 года до Тургенева дошел слух, что смертельно болен Добролюбов. И ему стало жаль этого молодого человека. Когда же и его не стало, Тургенев написал И. П. Борисову следующие слова: «Я пожалел о смерти Добролюбова, хотя и не разделял его воззрений: человек был даровитый — молодой... Жаль погибшей, напрасно потраченной силы!» Так беспощадно обошлась жизнь с прототипом тургеневского Базарова. Возникало жутковатое ощущение: уж не напророчил ли Тургенев своим романом эту смерть?
Пережитые утраты обострили типичные для Тургенева раздумья о смысле бытия, о смерти и бессмертии, о вере и безверии. По своему мировоззрению Тургенев оставался атеистом, но атеистом сомневающимся и терпимым к верующим людям. Он считал, что человек вообще не в силах решить вопрос о существовании Бога и бессмертия однозначно и уверенно. К существованию стоящей над людьми могущественной силы Тургенев относился с сомнением, с постоянной, никогда не замолкавшей внутренней тревогой. Эта тревога была основой поэтического ощущения Тургеневым таинственности и загадочности бытия с его многообещающей, но хрупкой и ускользающей красотой, которая, казалось, могла бы «спасти мир». Есть в судьбах человечества такие тайны, на которые можно лишь указать — и пройти мимо... Любые разъяснения только повредят: не даются в руки такие тайны слабому человеку. Когда А. И. Герцен, восхищаясь финалом «романа «Отцы и дети», писал Тургеневу: «Реквием на конце — с дальним апрошем к бессмертию души — хорош, но опасен, ты эдак не дай стречка в мистицизм», — Тургенев отвечал, что в мистицизм он не ударится, а в отношении к Богу придерживается мнения Фауста:
Кто решится его назвать
Или сказать: «Я верю в него»,
Кто воспримет его своим чувством
Или осмелится сказать:
«Я не верю в него»?
Потрясенный потерями, Тургенев говорил: «Жестокий этот год... послужил и для меня доказательством тщеты всего житейского: да, земное всё прах и тлен — и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны! Имеющий веру — имеет всё и ничего потерять не может; а кто её не имеет — тот ничего не имеет, — и это я чувствую тем глубже, что сам принадлежу к неимущим! Но я еще не теряю надежды...» С таким безверием и с такой надеждой Тургенев прожил всю жизнь.
«Жестокий год» и в личной жизни дал Тургеневу мало утешения. Не принес желанного успокоения Куртавнель. «Бывало, как сердце билось, как дыханье стеснялось, когда я подъезжал к нему — а теперь всё это стало тише — да и пора!» При свидании Полина Виардо сказала: «Побудьте здесь дней десять». — «Дней десять? И никак не более? Уже эти два слова говорят о новых временах». Великая богиня бросала ему милостыню от своих щедрот. Но любящий Тургенев не чувствовал при этом унижения. Другие чувства жили в нем, когда он попал в любимую комнату, где сочинял двадцать три года назад «Записки охотника» и где, как встарь, под окном расстилалось водное пространство, покрытое зеленой плесенью. «Дней десять», — звучали в душе слова Полины, и слезы набегали на глаза.
Вдруг он почувствовал, что сердце его умерло. Прошедшее отделилось и отдалилось от него окончательно, и вся прожитая жизнь тоже отдалилась вместе с ним. Было очень тяжело, но приходилось свыкаться с гибелью надежд. «Что делать? Можно жить и так. Вот если бы возродилась малейшая надежда возврата прежних дней — она бы потрясла меня до основания. Ведь я и прежде испытывал порой этот лед бесчувствия, под которым таится немое горе... надо дать окрепнуть этой коре... надо — и горе под ней исчезнет».
Он бродил по Куртавнелю, общался с Луи Виардо, и с каким-то ранее ему незнакомым чувством отстраненности смотрел в глаза Полины, целовал ей руку при встрече и прощании. Казалось, он был давно умершим, казалось, что он принадлежал к давно минувшему, хотя и оставался еще существом, сохранившим любовь к добру и красоте. Вспомнился трактат Цицерона «О старости»: «Для другого поколенья дерево сажает!» Есть особое бескорыстие в том, что старики делают добро и любуются красотой — хотя и добро и красота личной пользы им уже не принесут, личного удовольствия не доставят... Неужели молодость прошла? Неужели старость у порога?
«Да, я по-прежнему люблю её, люблю Куртавнель, люблю поэзию, музыку, женскую красоту. Только в этой любви уже нет ничего личного. Глядя на какое-нибудь прекрасное молодое лицо, я так же мало думаю при этом о себе, о возможных отношениях между этим лицом и мною — как будто бы я был современником Сезостри-са, каким-то чудом еще двигающимся на земле среди живых».
«Возможность пережить в самом себе смерть самого себя — есть, может быть, одно из самых несомненных доказательств бессмертия души. Вот — я умер — и всё-таки жив — и даже, быть может, лучше стал и чище. Чего же еще?»
«Как мне хочется вернуться в Россию с первыми днями весны, когда запоют соловьи... Все другие связи порвались, а точнее — истаяли. Но вот эта, кровная связь жива, осталась! Нет, весною возвращаюсь в возлюбленный Мценский уезд... Егорьев день, соловьи, запах соломы и березовых почек, солнце и лужи но дорогам — вот чего жаждет моя душа!»
Тогда же Тургенев писал Фету: «Вы приписываете Ваше увяданье, Вашу хандру отсутствию правильной деятельности... Все не то... Молодость прошла — а старость еще не пришла — вот отчего приходится узлом к гузну. Я сам переживаю эту трудную, сумеречную эпоху, эпоху порывов, тем более сильных, что они уже ничем не оправданы — эпоху покоя без отдыха, надежд, похожих на сожаления, и сожалений, похожих на надежды. Потерпим маленько, потерпим еще, милейший Афанасий Афанасьевич, и мы въедем наконец в тихую пристань старости, и явится тогда и возможность старческой деятельности и даже старческих радостей, о которых так красноречиво говорит Марк Туллий Цицерон в своем трактате «De senectute»7.
Много думает в эту пору Тургенев о взаимоотношениях между молодостью и старостью, между отцами и детьми, размышляет о недостатках и достоинствах разных возрастов человеческой жизни, о взаимоотношениях между поколениями, о преемственных связях между ними. На чем держатся они, эти связи? На сыновнем отношении к отцам, к прошлому своей родины, на отечески-благодатной любви старших поколений к детям, к молодой поросли, идущей им на смену.
Проблема отцов и детей лично затронула в это время Тургенева. Между ним и повзрослевшей дочерью Полиной возникали конфликты, похожие на те, которые изображаются в «Отцах и детях». «При большом сходстве со мною, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт, — она натура совершенно различная от меня: художественного начала в ней и следа нет; она очень положительна, одарена характером, спокойствием, здравым смыслом... романтическое, мечтательное всё ей чуждо... Она не любит ни музыки, ни поэзии, ни природы... а я только это и люблю»... «для меня она — между нами — тот же Инсаров. Я её уважаю, а этого мало».
В письмах Тургенева периода работы над «Отцами и детьми» часто встречаются размышления о молодости и старости, об их психологической несовместимости и взаимной глухоте. Преимуществом молодости автор романа считает относительно безоблачный взгляд на жизнь. Но юношеский оптимизм по-своему ограничен: в нем нет еще ощущения драматизма человеческого существования. Старости этот драматизм открыт, она мудрее, человечнее, но зато она теряет крылья молодости, устремленность в будущее и живет в большей степени прошедшим, упивается воспоминаниями. «В сущности — всякому человеку более или менее плохо; в молодости этого не чувствуешь — оттого молодость и кажется таким прекрасным возрастом». Отдавая дань мудрости зрелого человека, Тургенев ловит себя на мысли, что и это чувство может быть эгоистическим. Самодовольство молодости естественнее и простительнее самодовольства в старости: отцы должны прощать юности её наивный эгоизм. И Тургенев поправляет себя: «А впрочем — это я вздор говорю: молодость — действительно прекрасная вещь. Вы это должны по себе знать — Вы молоды. Самая Ваша тоска, Ваша задумчивость, Ваша скука — молоды. Мы, например, с Вами во многом сходимся: одна только беда: Вы молоды — а я стар. Вы еще вносите новые суммы — а я уж подвожу итоги».
27 июля 1860 г. Тургенев встретился в Лондоне с Герценом. Разговор между старыми приятелями шел в основном о том направлении, которое определилось в последние годы в журнале «Современник», о нетерпимом отношении Чернышевского и Добролюбова к людям сороковых годов, к русскому либеральному движению. Тургенев посвятил в подробности своего разрыва с «Современником», Герцен делился впечатлениями от встречи с Чернышевским летом прошлого года:
— Я разделяю ваше возмущение, — говорил Герцен. — Это люди, которые тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. Но нельзя не заметить, что ведь они, как и мы, «лишние», являются болезненным продуктом последнего, самого мрачного периода николаевского царствования. Люди типа Чернышевского не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими больше чем за шесть лет тому назад.
— Но у них, — возражал Тургенев, — есть все-таки и преимущество, я бы сказал, что в них уже гораздо меньше следов барства, чем в нас.
— Да не только в барстве тут дело, а и в том, что они не «лишние»... Но это люди озлобленные, больные душой, зачахнувшие от вынесенных оскорблений времен николаевских.
— Значит, Вы видите в них некий шаг вперед по сравнению с «лишними людьми»?
— Бесспорно! Но все же это болезненный шаг: у «лишних» была хроническая летаргия, а у этих — острое и болезненное страдание. Они какие-то «желчевики» и скоро, даже очень скоро сойдут со сцены. Для жизни они слишком унылы и аскетичны. И жизнь не сможет долго выносить наводящие уныние лица невских Даниилов, мрачно упрекающих людей, зачем они обедают без скрежета зубов и, восхищаясь картиной или музыкой, забывают о всех несчастьях мира сего.
— Да, Вы правы, — перебил Тургенев, — именно сухость и догматизм более всего в них отпугивает меня. К чему это литературное робеспьерство, это пренебрежение к художественности, к красоте, это недоверие к искусству. Интересно, о чем же у Вас шел разговор с Чернышевским?
— О, это было весьма поучительное общение. Меня поразила в нем злая радость отрицания и страшная беспощадность. Подобных людей я встречал во Франции после событий 1848 года. Поражение республики доводило их до таких резких выводов, которые пугали радикальной бойкостью. Но невский Даниил превзошел их всех. Дело в том, что, идя путем отрицания, русский пользуется перед европейцем страшным преимуществом у него тут нет ни традиции, ни родного, ни привычки. Всего безопаснее по опасным дорогам проходит человек, не имеющий ни чужого добра, ни своего. На лице у Чернышевского я почувствовал глубокий след души помятой и раненой, какое-то снедающее и свернувшееся самолюбие. «Что же вы заступаетесь за всех этих лентяев, Онегиных и Печориных, — говорил он мне, — этих дармоедов, трутней, тунеядцев, которые любили стонать о несчастном положении, но притом спокойно есть да пить». — «Неужели вы в самом деле думаете, что эти люди по доброй воле ничего не делали?» — спросил я. «Вез всякого сомнения, они были романтики и аристократы, они ненавидели работу, они считали бы себя униженными, взявшись за топор или за шило, да и того, правда, они не умели», — отвечал мне «желчевик». «Но Чаадаев, например, он не умел взяться за топор, но умел написать статью, которая потрясла всю Россию. И за это был объявлен сумасшедшим. Белинский умел писать, Грановский читал лекции... Это были люди с огромной энергией и смелостью. Однако множество людей с меньшими силами поневоле оказывались парализованными», — убеждал я. «Зачем же они в самом деле чуждались простого труда?»... и так далее. Кончилось тем, что я решил прекратить эту сказку про белого бычка — и каждый из нас остался при своем мнении. Резюме невского Даниила было приблизительно следующим: «Я не заставляю никого работать, я констатирую факт — это были праздные, пустые аристократы, жившие покойно и хорошо, и не вижу причины, почему мне сочувствовать им». Я же ему ответил: «Воля ваша, а ведь это пустое дело — гнать людей или умерших, или приготовляющихся к смерти, и гнать их в таком обществе, где почти все живые хуже их — военные и штатские, помещики и попы».
Разговор с Герценом снова навел Тургенева на те размышления, которым он предавался в Содене, и вновь сильная, злобная, мрачная, но честная фигура «нигилиста» стала тревожить его воображение. Отправляясь на остров Уайт в городок Вентнор на морские купания, он уже обдумывал план нового романа, главным героем которого должен был стать «желчевик».
В Вентноре Тургенев поселился в прелестном домике у моря; широкая полоса желто-бурого песка тянулась далеко по морскому прибрежью, бутылочного цвета зеленые волны омывали ее в часы прилива; после отлива на влажном, твердом песке оставались пряди водорослей... Тургенев любил гулять по этой песчаной полоске в предзакатные часы в одиночестве, предаваясь творческим размышлениям. Часто он заходил в небольшое светлое здание. Это был своеобразный музей, в котором предприимчивые англичане собрали экспонаты, выброшенные на берег морем — обломки старинной утвари, мебели, посуды, материальные останки былых кораблекрушений. Особое внимание Тургенева сразу же привлек большой, громоздкий предмет в дальнем углу музея. Это была кормовая часть старинной галеры, столь ветхая, что, казалось, могла рассыпаться от малейшего прикосновения. Вековая плесень покрывала полуистлевшее дерево, но сквозь её налет проступала надпись: «Молодая надежда» — название этого корабля. Поражал контраст между названием обломка и его состоянием, контраст, всегда тревоживший мысль Тургенева: дерзновенность человеческих порывов и бренность всего земного.
«Я начал понемногу работать, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт, — задумал новую большую повесть — что-то выйдет?» Именно здесь, на острове Уайт, в Вентноре, был составлен «Формулярный список действующих лиц новой повести», где под рубрикой «Евгений Базаров» Тургенев отмечал: «Нигилист. Самоуверен, говорит отрывисто и немного — работящ. — (Смесь Добролюбова, Павлова и Преображенского). Живет малым; доктором не хочет быть, ждет случая. — Умеет говорить с народом, хотя в душе его презирает. Художественного элемента не имеет и не признает».
Добролюбов в качестве прототипа здесь указывался первым. Павлов Иван Васильевич, который шел следом, был мценским помещиком, врачом и литератором, приятелем М. Е. Салтыкова-Щедрина, атеистом и материалистом. Тургенев познакомился с ним в 1853 году, во время окончания спасской ссылки, а затем часто навещал его в мценском имении, в Москве, приглашал в Спасское. В 1859 году Тургенев помогал И. В. Павлову в организации политико-литературной газеты «Московский вестник», ходатайствуя перед министром народного просвещения Евграфом Петровичем Ковалевским. Тургенев относился к И. В. Павлову дружелюбно, однако его часто смущала в нем прямота и резкость суждений и оценок. Он категорически не принял, например, роман Тургенева «Дворянское гнездо» и в письме к Н. А. Ооновскому дал ему уничтожающую характеристику: «Роман... в целом есть фальшивый аккорд. Доказательства мои просты, ясны, жестоки и неотразимы! Героиня не русская, не христианка и даже не девушка, а член «кружка» 40-х годов. Дикая невежественная псевдорелигиозность в ней — сбоку припёка». Вероятно, павловскую характеристику Тургенев знал. В обрисовке Евгения Базарова он использовал прямоту и бескомпромиссность суждений этого человека.
Николай Сергеевич Преображенский был приятелем Добролюбова по педагогическому институту: оригинальная внешность — маленький рост, длинный нос и волосы, вечно стоящие дыбом на большой голове, несмотря на все усилия гребенки. Это был молодой человек с таким повышенным самомнением, с такой бесцеремонностью и свободой суждений, что даже у Добролюбова вызывал некоторое восхищение. Критик называл Преображенского «парнем не робкого десятка». Преображенский был на два года моложе Добролюбова, и Тургенев встречался с ним зимой 1859 года в редакции «Современника». Этот молодой человек настолько пропитался критическими статьями своего приятеля, что напоминал «подобие добролюбовской тени».
В Вентноре Тургенев делился замыслом своего нового романа с А. К. Толстым, П. В. Анненковым, Н. Я. Ростовцевым, Н. Ф. Крузе, бывшим цензором леворадикальных убеждений, человеком, близким к редакции «Современника», находившимся в приятельских отношениях с Некрасовым. В то лето в Вентноре собрался целый кружок литераторов и общественных деятелей. Возникла идея организации «Общества для распространения грамотности и первоначального образования», за которую горячо ухватился Тургенев. Ему давно казалось, что народ без гражданского образования всегда будет плох, несмотря на всю хитрость и тонкость. Надо вооружиться терпением и учить русского мужика элементарным основам гражданского образования. Тургенева глубоко возмущала политика самодержавия в области народного образования, и когда «наше дальновидное правительство» наложило 50 рублей серебром пошлины на студентов и посетителей университетов, писатель с горечью заявлял: «Кого Юпитер хочет погубить — тех лишает разума!»
В проекте общества, обращенном ко всем просвещенным людям России, Тургенев говорит, что «настало время собрать воедино, направить к определенной ясной цели все эти отдельные силы, заменить частные, всегда более или менее неудовлетворительные попытки совокупным, обдуманным действием всех образованных русских людей — одним словом, свести в это благое дело могущество единодушных дружных усилий и светосознатель-ной мысли».
Редакция «Современника» приняла этот проект Тургенева скептически, как одно из проявлений либерального прекраснодушия. Призыв писателя не получил отзвука в общественных кругах Москвы и Петербурга, уже схлестнувшихся в непримиримой борьбе. Надежда на всероссийское объединение антикрепостнических сил попрежнему оставалась иллюзорной.
Даже внутри редакционных комиссий, завершавших разработку проекта реформы, ни на секунду не прекращалась напряженная борьба. Решающую роль в ней наряду с другими фактами сыграла принадлежность дворянских владений к нечерноземной и черноземной зонам.
В черноземных губерниях основную ценность помещичьих владений составляла земля. Здесь дворяне имели большую собственную запашку и извлекали огромные прибыли из труда крестьянина на барщине. Поэтому в своих рекомендациях, направляемых в редакционные комиссии, они стремились всячески урезать наделы крестьян и сохранить большую сумму выкупа за землю, передаваемую им в собственность. В страхе потерять даровые крестьянские руки они настаивали на введении переходного, срочно-обязанного периода. Опасаясь, что личное освобождение крестьян приведет к повсеместному отказу от подневольного труда, дворянство черноземных губерний требовало укрепления вотчинной власти помещиков, развития местного самоуправления на помещичье-аристократической основе.
Иная ситуация складывалась в нечерноземных губерниях, где основные доходы помещиков определялись не земельными наделами, а крепостными душами, благосостояние которых обеспечивалось в значительной степени не трудом на земле, а отхожими, неземледельческими промыслами. Главной формой повинности в этих имениях была не барщина, а денежный оброк. Поэтому дворянство настаивало на одновременной и полной ликвидации крепостных отношений за денежный выкуп крестьянами земельного надела. Причем стоимость этого надела оно старалось максимально завысить по сравнению с реальной, относительно невысокой рыночной ценой за неплодородную землю. В вопросах политических, касавшихся устройства общественной жизни, дворянство Нечерноземья занимало более прогрессивные позиции: ратовало за ограничение бюрократического произвола, за развитие всесословного волостного, уездного и губернского самоуправления.
Н. А. Милютин да и вся правительственная партия оказывались в трудном положении: приходилось лавировать между двумя противоположными течениями, не зная, на какое опереться, и тщетно пытаясь выработать среднюю линию. В итоге приходилось волей-неволей завышать стоимость выкупной земли и одновременно сокращать площадь крестьянских наделов. С большим трудом удалось Милютину отстоять в редакционных комиссиях 4/5 находившейся в крестьянском пользовании земли.
1 ноября 1860 года Александр II, по настоянию великой княгини Елены Павловны и великого князя Константина Николаевича, принял членов редакционных комиссий, поблагодарил их за труд, заметив, что он имеет свои недостатки и что «может быть, придется многое изменить». Проект был передан на обсуждение Главного комитета под председательством Константина Николаевича, а 14 января 1861 года завершенный документ поступил на утверждение в Государственный совет. По сравнению с проектом редакционных комиссий размер крестьянского надела в нем был еще более урезан.
В Государственном совете борьба вспыхнула с новой силой. Говорили, что Александр II часто не считался с волей консервативного большинства, враждебного проекту, поддерживая прогрессивное меньшинство. Тем не менее ему пришлось согласиться на новое уменьшение предельных норм надела для многих уездов и введение так называемого четвертного или «нищенского» надела. Последняя уступка была хитро рассчитанной помещичьей ловушкой, особенно выгодной для дворян черноземья. Крестьяне получали право на бесплатный надел, размер которого составлял 1/4 часть высшего. Тем самым помещики выкупали право вечного пользования остальною частью земли, которую им пришлось бы отдать крестьянам при нормальном наделе.
Наконец, 19 февраля 1861 года Александр II, соблюдая величайшую тайну, подписал исторический документ, сыгравший драматическую роль в судьбах России. Чтение манифеста он решил приурочить к дням великого поста, который в 1861 году начинался в первых числах марта.
«А ведь хороши вы все, таскающиеся в Европе для ради прохлаждения, когда долг, разум и сердце <...> заставляют быть в России», — укоризненно писал Тургеневу Герцен.
«Прежде всего должен тебе сказать, что ты ужасный человек, — ответствовал Тургенев. — Охота же тебе поворачивать нож в ране! Что же мне делать, коли у меня дочь, которую я должен выдавать замуж и потому поневоле сижу в Париже? Все мои помыслы — весь я в России».
«Дорогой приятель, — не отступал Герцен, — жги меня, режь меня, но твой резон — резона не имеет. Будто на два месяца ты не мог бы отлучиться. Мы все не привыкли жертвовать общему».
Так или иначе, но Тургенев ждал «великого дня» в Париже и накануне этого дня высказывал далеко не веселые мысли: «А в странное и смутное время мы живем. Приглядитесь к тому, что везде делается... Никогда разложение старого не происходило так быстро. А будет ли лучше новое — бог весть!»
И когда пришла долгожданная весть о манифесте 19 февраля, Тургенев сообщал Герцену, что плантаторы в ярости необыкновенной, но дело сделано и уже выбивается медаль со словом благодарю и вензелем государя, которая будет роздана всем членам комиссий и комитетам по крестьянскому делу. 5 марта 1861 года манифест был обнародован по всей России. Тургенев представлял из «прекрасного далека» всенародное ликование по этому поводу, однако из Петербурга приходили совершенно иные вести. Манифест читался в церквах при гробовой тишине. Никаких ликований, никаких манифестаций... «С некоторых пор народы как будто дали себе слово удивлять современников и наблюдателей — и русский народ, и в этом отношении, едва ли не перещеголял всех своих сверстников...» Народ молчал.
Но либерально настроенные господа в Париже ликовали. В православной посольской церкви устроили молебен. «Дожили мы до этого великого дня», — было в уме и на устах у каждого, — писал Тургенев. — Поп произнес нам краткую, но умную и трогательную речь, от которой я прослезился, а Николай Иванович Тургенев чуть не рыдал... Он мог сказать, как Симеон: «Ныне отпущаеши». Вспомнились слова Пушкина из «Евгения Онегина», ему посвященные:
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя.
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Тут же был и старый декабрист князь Волконский. Однако Тургенев заметил, как демонстративно ушли из церкви «плантаторы», которых он ненавидел.
А в голове по-прежнему неотступно сверлила мысль: почему же народ, ради которого реформа была осуществлена, не проявлял никакой радости? Ошеломлен необыкновенностью события? Или ему еще непонятен великий смысл совершившегося? И в самом деле — «манифест явным образом написан был по-французски и переведен на неуклюжий русский язык каким-нибудь немцем. Есть фразы в роде: «благодетельно устроять», «добрые патриархальные условия», — которых ни один русский мужик не поймет». Тургенев утешал себя мыслью, что самое главное дело народ все-таки раскусит — и дело это устроено, по мере возможности, порядочно.
А в это время на берегах Невы его бывший друг Николай Алексеевич Некрасов лежал на постели, забыв о чае, который стоял подле на его столике. На лице Некрасова было выражение глубокой печали, глаза потуплены. Вошел Чернышевский. Некрасов встрепенулся, приподнялся с постели, стискивая лист, который был у него в руке:
— Так вот что такое эта «воля». Вот что такое она!
— А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это.
— Нет, этого я не ожидал...
Так жизнь разводила бывших друзей на разные концы баррикад...
В апреле 1861 года Тургенев возвращался в Россию с незавершенной рукописью нового романа. Перед отъездом на родину он сообщал Л. Н. Толстому: «Читать я вам моё произведение — прочту, разумеется, но едва ли скоро. В Париже не работается, и вся штука застряла на половине. Но я надеюсь на деревню, на деревенскую тишину — и скуку, которая вернее всего приводит к труду нашего брата, удоборассеиваемого и непостоянного славянина».
Работа над романом за границей подвигалась медленно и вяло. Иногда возникали сомнения — по силам ли выбрана трудная и обширная задача. Справиться с Базаровым, героем, во многом Тургеневу чуждым, было нелегко. Он даже завел «дневник» от лица героя, учился видеть мир глазами Базарова. Все материалы в голове были готовы — «но еще не вспыхнула та искра, от которой понемногу всё должно загореться». Проезжал через Париж писатель-демократ Николай Успенский, автор рассказов из народного быта. Тургенев к нему присматривался острым писательским взглядом: типичный «желчевик» и «человеконенавидец»! Обедая у Тургенева, счел своим долгом бранить Пушкина, уверяя, что Пушкин во всех своих стихотворениях только и делал, что кричал: «На бой, на бой за святую Русь!» Еще один образчик базаровского типа был взят на заметку, еще одна русская натура «при огромном взмахе без удара», как говаривал когда-то Белинский о трагедии русского человека.
Тургенев возвращался на родину в хорошем настроении: предстояло окончательное решение крестьянского вопроса, работа в деревенском уединении, охота с друзьями. В последнее время, после смерти Николая Николаевича, как-то потеплели отношения Тургенева с Толстым. В Париже Толстой читал Тургеневу отрывки из своих новых сочинений, потом ездил в Лондон на свидание с Герценом. В письме от 22 февраля 1861 года Герцен сообщал: «Толстой — короткий знакомый, мы уже и спорили, он упорен и говорит чушь, но простодушный и хороший человек — даже Лиза Огарева его полюбила и называет «Левстой». Чего же дальше? Только зачем он не думает, а всё, как под Севастополем, берет храбростью, натиском».
А Тургенев радовался: всё-таки изменился Толстой, стал каким-то более умиротворенным, смягченным. Незадолго до отъезда Тургенев писал ему: «Я уверен, что мы встретимся в России хорошими приятелями и останемся таковыми, покуда Бог продлит жизни. Портить её (жизнь, то есть) позволительно только мальчишкам, а мы с вами уже не молоденькие. Еще раз благодарю Вас за мысль написать мне это письмо, которое разом и навсегда вправило бывший вывих.
Давно ожидаемые и всё-таки внезапные известия из России еще сильнее возбудили во мне желание вернуться домой.
Никакой вероятности устроить в скором времени свадьбу моей дочери нет — и потому я уезжаю отсюда через пять недель с тем, чтобы вернуться к осени — и всё это время, т. е. весну и лето, проведу в деревне для приведения в окончательный порядок моих отношений с крестьянами. Я очень рад, что уже в прошлом году уговорил дядю устроить ферму в Спасском, а остальные именья посадить на оброк; теперь трудностей будет меньше. Мысль о предстоящей поездке и о пребывании в России меня занимает почти постоянно; я уже вижу — духовным оком — себя с Фетом, Борисовым — а с нынешнего дня и с Вами, в наших полях и рощах и деревянных домиках; представляется мне охота и пр., и пр. Одно горе: не будет с нами Вашего доброго и незабвенного брата, Николая!»
Спасское встретило Тургенева после пяти пасмурных холодных дней внезапным наступлением весны. Вдруг сделалось тепло, пролились дожди, — и все зазеленело. Тургенев много гулял по саду и вспоминал, вновь замечая с тревогой, как трогают его сердце лишь знакомые, старые воспоминания. — Признаки наступающей старости, которыми он наделяет и своего Николая Петровича Кирсанова. Жизнь вся в прошедшем, а настоящее дорого лишь как отблеск прошедшего...
Мужики при первой встрече тоже показались ему дружелюбно настроенными, только почему-то о выкупе и слышать не хотели. Но Тургенев пока в дела не вникал и жил ожиданием встречи с друзьями.
24 мая в Спасское приехал Толстой.
На плотине большого спасского пруда они долго стояли и разговаривали. Вдруг Толстой сошел вниз, в поле, где паслась стреноженная лошадь, потрепал её по холке и начал импровизированный рассказ от её лица, да такой правдоподобный, что Тургенев только руками развел: «Ну, Лев Николаевич, с сегодняшнего дня я глубоко убежден в том, что вы когда-то были лошадью».
На другой день хотели устроить чтение глав нового тургеневского романа. Но Лев Николаевич попросил рукопись, чтобы почитать самому, вдумчиво, в спокойной обстановке. Тургенев согласился, рукопись передал; Толстой устроился поудобнее на диване, а Иван Сергеевич оставил его одного, разумеется, страшно волнуясь, какое впечатление произведет его роман на взыскательного читателя...
Спустя некоторое время, заглянув в комнату, он, к великой досаде и смущению своему, обнаружил, что Лев Николаевич безмятежно спит, а рукопись преспокойно лежит на столе... Неприятно всё это подействовало на щепетильного в литературных вопросах Тургенева.
Но утром сели в экипажи, светило яркое весеннее солнце, в спасском саду на все голоса гомонили птицы, горлинка ворковала вдали, куковала первая кукушка. Возбужденно и радостно взвизгивали собаки, предвкушая скорую охоту... Неприятный осадок исчез, растворился. Ехали семьдесят верст, заранее распорядившись, чтобы на середине пути, у зажиточного мужика Федота выставить лошадей на подставу. Путь держали в новоприобретенное имение Фета Степановку, о котором он много и восторженно писал Тургеневу в Париж.
При подъезде к Степановке потянулись поля вплоть до самого горизонта, местами пересеченные оврагами. Солнце разыгралось на небе и припекало немилосердно. Наконец посредине широкого ровного поля показался барский дом под железною крышей, отливавшей на солнце красноватым, жарким блеском. Тощие деревца, многие из которых еще не прижились, окружали усадьбу. Вышел встречать гостей хозяин с бородой до чресл и с какими-то волосяными вихрами за и под ушами. Он теперь сделался фермером, агрономом до отчаянности — о литературе и слышать не хотел, а журналы ругал с энтузиазмом.
Осматривая имение, Тургенев, с изумлением раскидывая громадные ладони, восклицал:
— Мы всё смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин, а на нем шиш, и это и есть Степановка! Хорош выбор для певца природы!
А на другой день случилось событие, которое развело друг с другом Тургенева и Толстого на целых семнадцать лет...
«Утром, — вспоминал Фет, — в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую.
Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей.
— Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
— И вы это считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, — отвечал Толстой.
Не успел я крикнуть Тургеневу: «Перестаньте!», как, бледный от злобы, он сказал:
— Так я вас заставлю молчать оскорблением. — С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся к нам и сказал, обращаясь к жене моей: «Ради бога извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь».
«Безобразным» было слово, которое умалчивает Фет в своих воспоминаниях. По свидетельству других мемуаристов, Тургенев в гневе крикнул Толстому: «Замолчите! Или я вам дам в рожу!..»
Так или иначе, но после ссоры Толстой и Тургенев сразу же разъехались из Степановки: Тургенев — в Спасское, Толстой — в Новоселки к зятю Фета И. П. Борисову. Назревала дуэль, которая, к счастью, не состоялась: Толстой принял письменное извинение Тургенева, но всякие отношения между ними, казалось, кончились навсегда...
В извинительном письме к Толстому Тургенев объяснял свое «безумное» слово «раздражением, вызванным крайним и постоянным антагонизмом воззрений». Так оно и было. Основатель Яснополянской школы, близкий к народному, демократическому взгляду на вещи, Толстой не мог не возмутиться тем, чем восхищался Тургенев. В сцене барской благотворительности он увидел фальшь и постыдную театральность. Это была еще одна разновидность той любви Тургенева к «фразе», которая постоянно раздражала Толстого и которой Тургенев в себе не замечал, как не замечал он и того ложного положения доброго, либерального барина, которое занимал по отношению к народу.
В период работы Тургенева над «Отцами и детьми» чувство трагичности своего существования в России достигло у Тургенева апогея. Так уж случилось, что время ото вписало одну из самых горьких страниц в личную и творческую биографию писателя. Один за другим следовали разрывы с людьми, которых он уважал и ценил: с Некрасовым и редакцией «Современника», с Гончаровым, Львом Толстым. Неудача за неудачей следовали во всех его общественных предприятиях: провалились планы издания журнала «Хозяйственный указатель», а потом — организации «Общества для распространения грамотности и первоначального образования». Рушилась вера писателя не только в силу и прочность дружеских чувств; сомнения коснулись лучших убеждений и надежд, связанных с верой в гармонический исход социальных конфликтов.
В лето 1861 года Тургеневу суждено было пережить и утрату надежд на единство с народом. Жизнь показала, что между ним, помещиком, и мужиком разверзается целая пропасть. Еще за два года до манифеста Тургенев «завел в Спасском ферму», перешел к обработке земли вольнонаемным трудом, но никакого нравственного удовлетворения он не почувствовал. «Крестьяне перед разлукой с «господами» становятся, как говорится у нас, козаками — и тащут с господ всё, что могут: хлеб, лес, скот и т. д.». Знакомясь с письмами Тургенева 1860-х годов, невольно замечаешь, как постепенно ослабевает вера автора «Записок охотника» в высокие нравственные качества русского мужика. В одном из писем срываются горькие слова: «Странное дело!.. Честности, простоты, свободы и силы нет в народе — а в языке они есть... Значит будут и в народе». За мыслями Базарова о том, что свобода едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад напиться дурману в кабаке, стоят переживания самого Тургенева. Остается лишь надежда на будущее. Тургенев, как Николай Петрович Кирсанов, часто успокаивает себя и своих друзей мудростью любимой народной пословицы: «Перемелется — мука будет». Но «перемалывается» народная жизнь очень медленно, к тому же не так, как хотелось бы.
Весной и летом 1861 года отношения Тургенева с крестьянами приобретают особую напряженность. Мужики не хотят подчиняться советам помещика, не желают идти на оброк, отказываются подписывать уставные грамоты и вступать в какие бы то ни было «полюбовные» соглашения с помещиками. «До вас уже, вероятно, дошли слухи о нежелании народа переходить с барщины на оброк. Этот знаменательный — и, признаюсь, никем не предвиденный факт — доказывает, что народ наш готов отказаться от явной выгоды... в надежде, что вот — авось выйдет еще указ — и нам землю отдадут даром — или царь её подарит нам через два года...»
«Об участии в выкупе со стороны крестьян и думать нечего; не только через 36 или 40 лет, — но если сказать нашему крестьянину, что он, платя лишний рубль в течение 5 только лет, приобретет себе землю для своего же сына, — он не согласится; во-первых, он заботится только о сегодняшнем дне, — а во-вторых — он лишен доверия в начальство: буду платить 5 лет, думает он — а там выйдет повеление: плати еще 5 лет. И в этом он не совсем прав. Мы пожинаем теперь горькие плоды прошедших 30 или 40 лет».
Разумеется, автор «Записок охотника» не ждал от своих мужиков бурного изъявления чувств благодарности и признательности: с детских лет он был свидетелем крепостнических самодурств и бесчинств. Но Тургенев всегда был заступником спасских крестьян, «сконфуженным» барином, считал себя ответственным за всё: и за то, что мужики темны и неграмотны, и за то, что у них малы наделы земли. Он завел в Спасском школу и богадельню, дарил десятинами землю, увеличивал наделы. Трудноисполнимая крестьянская просьба приводила его обычно в полное замешательство: одолеваемый злоупотребляющими его добротой просителями, он повертывался к стене и царапал её ногтем, не зная, как удовлетворить, но и не в силах отказать.
Теперь он столкнулся не только с равнодушием, но и с открытой ненавистью. Крестьяне то перегораживают барину дорогу к колодцу с ключевой водой, то пускают табун лошадей в барский сад и грозят тому, кто осмелится их выгонять, то на даровом угощении напиваются до бесчувствия. В отношении мужиков к своему барину нередко ощущается презрение и злоба. Тургенев готов видеть в этом законное и неизбежное возмездие за века крепостнического унижения, по в душу его закрадываются сомнения.
В такой тревожной обстановке писатель завершает работу над романом, успокаивая себя воспоминаниями о страницах всеобщей истории, где авторы описывают бедственное положение какой-нибудь страны: «Всё погибает, нигде не светит малейший луч надежды, все средства истощены — остаётся одно мрачное отчаяние... а смотришь: через несколько страниц всё исправилось, всё благоденствует. Изобилие сыплет на землю все дары своего рога — и надежда водворилась во всех сердцах». 20 июля Тургенев написал «блаженное последнее слово». Цель, как ему казалось, он поставил в романе верно, а попал ли в неё — бог знает. Поэтому, уезжая во Францию, передавая рукопись Каткову, редактору «Русского вестника», он требовал, чтобы тот обязательно дал прочесть её Анненкову. Катков не только исполнил требование, но и сам прочел роман. В Париже Тургенев получил сразу два письма с оценкой своего детища: одно — от Каткова, другое — от Анненкова, и смысл их оценок во многом совпадал. В какой-то мере он перекликался с мнением Елизаветы Егоровны Ламберт. Будучи проездом в Петербурге, Тургенев занес ей рукопись романа, а вечером 3 сентября 1861 года, когда он явился к ней в собственный дом на Фурштадтскую, Ламберт встретила его словами: «Ни отцы, ни дети — вот настоящее заглавие вашей повести — и сами вы нигилист!»
«Если и не в апофеозу возведен Базаров, — писал Катков, — то нельзя не сознаться, что он как-то случайно попал на очень высокий пьедестал. Он действительно подавляет всё окружающее. Всё перед ним или ветошь, или слабо и зелено. Такого ли впечатления нужно было желать? В повести чувствуется... что-то несвободное в отношениях автора к герою... какая-то неловкость и принужденность. Автор перед ним как будто теряется, и не любит, а еще пуще боится его».
Каткову вторил Анненков: «Автор сам перед ним (Базаровым. — Ю. Л.) несколько связан и не знает, за что его считать — за плодотворную силу в будущем или за вонючий нарыв пустой цивилизации, от которого следует поскорее отделаться. Тем и другим вместе Базаров быть не может, а между тем нерешительное суждение автора колеблет и мысль читателя от одного полюса к другому».
Им всем хотелось определенности и однозначности оценок, никто не замечал, что Базаров у него — лицо трагическое, что в романе воссоздана особая трагическая ситуация, по отношению к которой эти категорические требования теряют всякий смысл. Тургенев стремился показать обоюдную правомерность борющихся друг против друга сторон и в процессе разрешения коллизии «снять» их односторонность. Но поскольку Тургенев почитал за правило видеть в любом, даже самом резком и несправедливом замечании известную долю истины, он сделал ряд дополнений к роману, положил несколько штрихов, усиливающих отрицательные черты в характере Базарова. Впоследствии многие из этих поправок Тургенев снял в отдельном издании романа, где он попытался учесть все критические отклики на свое новое произведение.
Когда работа была завершена, у писателя появились глубокие сомнения в целесообразности её публикации. Уж слишком неподходящим оказался исторический момент: трех студентов арестовали в Москве за распространение литографированных переводов Бюхнера, Штирнера и герценовских изданий. М. Л. Михайлов был арестован за распространение прокламаций к юношеству, студенты Петербургского университета сожгли все новые билеты на право посещения лекций в знак протеста против нового университетского устава. Двести человек оказались арестованными и заключенными в Петропавловскую крепость, а занятия в университете приостановлены.
Тургенев пишет Каткову письмо с просьбой отложить печатание «Отцов и детей». Одновременно он высказывает и существенное несогласие с катковской оценкой Базарова: «Может быть, моё воззрение на Россию более мизантропично, чем Вы предполагаете: он — в моих глазах — действительно герой нашего времени. Хорош герой и хорошо время, — скажете Вы... Но оно так». Тогда же Тургенев пишет Анненкову: «Огорчила меня смерть Добролюбова, хотя он и собирался меня съесть живым. Последняя его статья («Забитые люди», посвященная творчеству Достоевского. — Ю. Л.), как нарочно, очень умна, спокойна и дельна». По-прежнему Тургенев ревностно следит за «Современником» и с удовлетворением отмечает каждый его успех: «Известия из России — литературные и всякие другие — печальны. Мы живем в темное и тяжелое время — и так-таки не выберемся из него. В «Современнике» я, однако, прочел повесть, в которой попадаются проблески несомненного дарования — «Молотов» Помяловского».
По всем этим причинам Тургенев хотел отложить печатание романа до весны, но «литературный купец» М. Н. Катков, «настойчиво требуя запроданный товар» и получив из Парижа список предложенных Тургеневым исправлений, уже не церемонился, и «Отцы и дети» увидели свет в самый разгар правительственных гонений на молодое поколение в февральской книжке «Русского вестника» за 1862 год.