IX

«Что воздух для животных, то родина для человека, хотя бы эта родина была закрыта петербургскими туманами, тонула в петербургских болотах и хотя бы в этих болотах водились гады, подобные Гречулевичам…»

Так написал Константин Дмитриевич через четыре месяца после своего выезда из России. «Моя заграничная поездка далеко не удовлетворила моим ожиданиям, сначала напала страшная тоска, даже до отчаянья… Вследствие ли понесенных в Питере неприятностей, вследствие ли перемены климата, общества, отсутствия занятий или уже так себе, естественный ход болезни, но только мое здоровье сильно здесь опустилось…»

Из-за плохого здоровья он даже не сразу выехал из Петербурга — командировка началась 24 апреля, он же собрался в дорогу только во второй половине мая. И приехал в Германию сначала один, без семьи. В Бонне на Рейне жил знакомый ему по Московскому университету Александр Ильич Скребницкий — историк и врач-окулист. Однако вскоре Ушинский перебрался в Швейцарию, в место, более для него благоприятное по климату, на берегу Женевского озера.

Он аккуратно выполняет предписания докторов — пьет сыворотку, принимает виноградный курс лечения, но все средства эти мало помогают. «Здоровье мое с каждым днем становится все хуже и хуже, и швейцарский воздух не заменяет мне недостающей деятельности». «Сегодня я опять проснулся весь в поту, вытерся водою (комнатною) утром и простудился — кашляю». «Праздники пролежал в постели». Такими горестными сетованиями наполнены почти на протяжении всего года его письма друзьям, с которыми он ведет оживленную переписку. Он пишет в Россию Пугачевскому, Семевскому, Белюстину, в Бонн — Скребницкому, в Гейдельберг — Модзалевскому. Модзалевский, покинув Смольный, в этот период тоже жил в Германии. Константин Дмитриевич сожалеет, что «рано, не в пору» расстался со смольнинскими преподавателями. «Не собраться уже такому педагогическому кружку, по крайней мере, вокруг меня уже не собраться».

Отчаянье, охватывающее его, прорывается подчас душераздирающими словами: «Ах, как бы мне вырваться отсюда живому!» И он умоляет друзей не забывать его. «Я так нуждаюсь, чтобы кто-нибудь из близких душе моей поддерживал меня хоть письменным словом: иногда одолевает такая тоска, что не знаешь, что и делать. Точно будто шел, шел да и заблудился в дремучем, безвыходном лесу. И много народу, а людей нет».

Его угнетает мысль, что он не в силах заняться порученным заданием — ездить, осматривать женские учебные заведения. Без дела — «смерть скучно». И он садится за работу над второй детской книгой, план которой набрасывал еще в Гатчинском институте: «Родное слово». «Пишу покудова детскую книжку, — сообщает он Модзалевскому. — Этот труд не превосходит сил моей расстроенной души. Если немного станет легче, примусь за Педагогику».

Он так и выводит это слово — почтительно, с большой буквы. Но и детская книжка, над которой он начал трудиться — «Родное слово», — умножит его славу Педагога, сделавшись на многие десятилетия самым главным учебником для русских школьников, приобщавшихся с ее помощью к прозрачному источнику народной мудрости — отечественному языку. Она выдержит за пятьдесят лет с момента появления невиданное количество изданий — 146!

От грустных настроений его отвлекала работа, письма друзей и еще более — неожиданные, радостные встречи с ними. Едва прибыл он в Швейцарию, как навестил его Пугачевский: совершая поездку в Париж, прожил он у Константина Дмитриевича пятнадцать дней. А чуть позже, в ноябре, заглянул сын инспектрисы Смольного института Сент-Илер, тоже педагог, входивший в кружок его смольнинских единомышленников.

Каждый приезжий из России доставлял не только новые вести, но как бы и тот глоток живительного воздуха, без которого Константин Дмитриевич просто задыхался.

Приехала, наконец, и Надежда Семеновна с детьми. Домик на берегу Женевского озера наполнился веселыми ребячьими голосами. Старшему, десятилетнему Па-шуте, уже требовался домашний учитель. Читать учились и девочки Вера с Надей. Замыкали дружный строй многолюдной семьи Ушинских совсем маленькие сыновья — трехлетний Костя и едва осваивавший первые слова Володя. Константин Дмитриевич, как всегда, проводил с детьми много времени, рассказывая им сказки, знакомил с русской историей: здесь, за границей, надо было еще чаще беседовать с ними о России — чтобы любили, не забывали о ней.

Пересилив недомогание, Константин Дмитриевич решился объехать несколько швейцарских кантонов — осмотреть прославленные женские школы и семинарии.

Он выехал из Веве в Берн — хорошенький, чистенький, старинный городок, где очень любят медведей. Медведь здесь на гербе города, и в лавках на окнах, на пряниках, медведи из гипса, из сахара, из камня и бронзы, и живые — во рву, на них каждый вечер приходят любоваться бернцы. Знаменитая женская школа Фрёлиха помещалась в узком пятиэтажном доме напротив громадного магазина. Константин Дмитриевич увидел у входа старичка привратника. Нет, это был не солдат-швейцар, который вытягивается перед начальством в струнку. Этот старичок смахивал на почтенного главу семейства, любимца детей, а это так немаловажно для учебного заведения: не казарма с часовым в мундире у дверей, а дом. Домашняя обстановка. Уют без всякой подделки.

— Господин Фрёлих еще не приходил, — сказал привратник, — но вы подождите, скоро он будет, у него сегодня урок педагогики.

— А я могу зайти в классы?

— О, конечно. Вам в какой угодно?

Константин Дмитриевич прошел в кабинет директора. Маленькая комнатка, обставленная полками с книгами, с письменным столом. На другом столе картины времен года, модели для рисования, на стене расписание. Знакомые предметы!

Константин Дмитриевич стал рассматривать книги. И сколько же воспоминаний шевельнулось вдруг! Перед глазами возникли шкафы Гугеля в Гатчинском институте. Те же старинные приятели — педагогика Грубе, Кернер, Шмидт…

В комнату вбежала девушка лет девятнадцати — ученица старшего класса. Ушинский поклонился ей и на вопросительный взгляд девушки сказал по-французски, боясь испугать ее своим произношением немецкого:

— Я жду господина Фрёлиха.

— Он сейчас будет. Не хотите ли почитать что-нибудь? Впрочем, здесь все немецкие книги, — сказала она и, взяв со стола какой-то предмет, убежала.

Все было просто, вежливо, но без той выхолощенной оскорбительной вежливости, какая отличает великосветские манеры офранцузившихся русских.

И вот вошел господин Фрёлих — мужчина лет сорока, некрасивый, но с одухотворенным лицом, одетый несколько небрежно, по-домашнему. Невольно опять вспомнилась Константину Дмитриевичу начальница Смольного Леонтьева с ее жестким требованием к учителям — быть всегда на всех уроках официально облаченным — чуть ли не во фраке и белых перчатках — как на какой-то придворной церемонии. Много раз потом еще сравнивал он здешние разумные и простые порядки с дикими несуразностями в учебных заведениях России. Когда приглашенная Фрёлихом воспитанница, 17-летняя девушка повела гостя в классы, она начала беседовать с незнакомым мужчиной совершенно непринужденно, нескованно. Что бы сказали на это Мария Павловна и классные дамы? Константину Дмитриевичу припомнилось, как прибежали к нему потихоньку прощаться воспитанницы педагогического класса. На их лицах была написана отчаянная решимость, да и сам он постарался поскорее их выпроводить, понимая всю опасность такого поступка. Хорошо воспитание, где нравственность девушек охраняют солдаты! А здесь никакой натянутости, естественность обращения, никакой фальши.

Когда он вошел в класс, двенадцатилетние девочки не косились на него испуганно и не принимали чинного, натянутого вида, не шушукались и не перемигивались, а продолжали, как и до его прихода, внимательно слушать учителя, да и шумели при этом, как шумит всякое живое существо, не превращенное в куклу. Они поднимали руки, чтобы их спрашивали, — десятки поднятых рук! Да любая классная дама в Смольном сошла бы с ума, если бы девочки-смолянки изъявили желание быть спрошенными!

А какой блестящий урок педагогики дал сам Фрёлих! Какие богатые способности он проявил! Тон с ученицами — самый дружеский. «Объясните мне это, Берта Никлаус». «Докажите мне это, Марта Нельсон». В России же только и слышишь: «мадемуазель», «фрейлина», а не то еще нелепейшее «госпожа». «Госпожа Иванова! Сколько будет два раза пять». И вот госпожа Иванова, которой не видно из-за скамьи и которую дома зовут Машей или Сашуткой, произносит что-то воробьиным голосом. Экая тонкость в обращении! А на деле-то страшное лакейство! И это называется — заботиться о воспитании.

А как изучают здесь родной язык! Фрёлих, читая словесность в высших классах, развивает в ученицах дар речи. Сколько же трудятся они над своим отечественным языком, которого, по убеждению Марии Павловны, и учить-то не следует!

Константин Дмитриевич не мог сдержать себя. Тут же раскрыл записную книжку, и на ее листки легли строки:

«Что до того глупые бабы есть еще на Руси и что до того глупые идеи выходят изо рта этих баб — тут ничего нет удивительного; но как до сих пор оставляют в руках таких Матрен заведения, где собирается цвет русской женской молодежи, и на которые правительство тратит такие миллионы, что на них два раза можно купить 30 заведений Фрёлиха; как в руках таких бабищ, место которым на лежанке, как в руках дырявых мешков со старыми пословицами, оставляют женское воспитание? — вот что вы мне скажите!»

Школа Фрёлиха подняла со дна его души, расшевелила давно запрятанное, вызвала к жизни многое, что покрылось пеплом… Он подмечал каждую деталь в педагогических семинариях Рюгга, Кеттигера, Фриса. Одна за другой исписывались страницы в переплетенной тетрадке трудночитаемыми строчками — иногда они делались так торопливо, что превращались в сплошные волнистые линии, разобрать которые представлялось мудреным самому автору. Впечатления захлестывали. Еще бы! Он был на классической земле педагогики, на родине знаменитого Песталоцци, чья метода наглядного обучения воспринята всем миром. Со всех сторон Земли едут сюда учиться — только в Россию еще почти ничего не дошло, хотя ездили и оттуда.

С горечью думал Константин Дмитриевич о слабости развития образования в России. Он выехал из Петербурга в момент, когда там началась подготовка к реформе русских школ. Сент-Илер привозил ему в Швейцарию уже второй вариант проекта этой реформы. Константин Дмитриевич понял, что и этот вариант безнадежно плох. И, не желая оставаться в стороне от обсуждения волнующего его вопроса, он шлет в Россию одну за другой семь статей — «Письма о педагогической поездке по Швейцарии».

Годичное пребывание за границей завершалось, но из-за болезни задание свое Ушинский выполнил не полностью. И командировка ему была продлена еще на год.

Он поселился теперь в Германии, в Гейдельберге. Здесь жил и Николай Иванович Пирогов, чья статья «Вопросы жизни» взбудоражила шесть лет назад всю Россию. Осуществилась давнишняя мечта Константина Дмитриевича — встретиться и познакомиться с этим замечательным человеком.

Здоровье не улучшалось. Хроническое воспаление легких часто приковывало к постели, не позволяло много ездить. Началось даже горловое кровотечение.

Он бывает по субботам у Пирогова, заглядывает в читальню, но чаще сидит дома, переписывает книгу «Родное слово». И очень много читает, погружаясь, как он сам выразился, «в неисчерпаемые глубины немецкой философий». Он готовится к главному труду своей жизни — к большой книге о воспитании человека.

«Не скажу, что здешние школы превзошли мое ожидание, — писал он в одном из писем в Россию, — напротив, в моем воображении рисовалось нечто лучшее, но… невольно вздохнешь, да, отстали мы, сильно отстали…»

Однако, чем больше приглядывался он к чужеземной жизни, тем отчетливее рос в нем осознанный протест против манеры жить так, как живут люди на этой красивой земле. Да, здесь уютно, и природа роскошная, и улочки чистеньких городов умиротворенно спокойны, и труд в уважении, не то что в России, где любой безграмотный писаришка, едва научившись вырисовывать буквы, уже гнушается черной работы. Тут и образованный, даже богатый человек без стеснения накладывает на телегу навоз, а тот, кто мог бы ходить в бархате, не кичась достатком, ходит в толстом сукне; высокого правителя здесь легко принять по одежде за поденщика, в России же наоборот — познакомишься с министром, а увидишь в нем поденщика.

Но почему же все-таки чувствуете вы себя здесь как в тисках? Раздумывая над размежеванной жизнью благополучных европейцев, Константин Дмитриевич вдруг понял, что мешает ему без оговорок принимать все их достоинства: они — рабы кошелька! «Я убеждаюсь с каждым днем все более, — писал он Михаилу Ивановичу Семевскому, — что политическая свобода не есть еще венец счастья человеческого… Позвените только кошельком, и вы имеете перед собой самых безотчетных рабов, это самое нескончаемое рабство, а вся их свобода — какой-то парад… Нет в них уже нисколько одушевления, и одни только деньги могут их оживить».

Так близкое знакомство с довольством сытого буржуазного мира разрушило в нем обретенную еще в студенческие годы иллюзию, будто общество людей, освобожденных от пут феодализма, способно принести человечеству истинное счастье. В условиях отсталой России переход к такому индустриальному обществу представлялся действительно значительным прогрессом. Но вот она на деле, эта власть чистогана — откровенная ограниченность буржуазного благополучия без всякого одушевления. Ушинский с искренней страстностью восклицает:

— Вижу всю гадость нашу, но ни за что не хотел бы перестать быть русским!

В России же снова реакция, снова придавленность общественной мысли. Обманутые царским манифестом, крестьяне ответили бунтами. На усмирение крестьян правительство бросило регулярные войска. Начались студенческие волнения. В Петропавловской крепости томились лучшие люди нации.

Подолгу не получая писем из России, Константин Дмитриевич тревожился: «Уж не перехватили ли?» Он знал, что писать о многом нельзя. От арестов все приуныли, цензура лютует, доброго ничего не делается…

Все это портило настроение. «Недостает живой веры в лучшее будущее. Грустно сеять на таком поле, где завтра же могут все вырвать, что сегодня посеяно. Долго ли нам еще суждено толочь воду?»

И все-таки он упорно работает. Во имя народа. Во имя будущего. Ему ненавистна ограниченность самоуспокоившихся западных буржуа, и он хочет облагородить русского человека всесторонним образованием. Надо настойчиво, неуклонно помогать России вырываться из мрака невежества.

Задерживаться за границей он не собирался. Близок был конец и второго года командировки. Константин Дмитриевич надеялся, что теперь-то он заслужил право на серьезную, ответственную работу в области народного образования в своей стране. Надеясь на это, он даже не закреплял двенадцатилетнего Павла ни за каким учебным заведением за границей — временно сын учился то в Гейдельбергском лицее, то в институте Стоя в Иене, однако, по убеждению отца, полное образование он должен был получить только в русской школе на родной земле.

Совершив еще несколько поездок по Германии, Бельгии и югу Франции, Константин Дмитриевич собрал, наконец, все свои записи — готовую и начисто переписанную книгу «Родное слово», наброски отчета-доклада для ведомства императрицы Марии, статьи — главы из большой педагогической книги, — все, что было сделано за два года, — и покинул Гейдельберг с намерением никогда больше в него не возвращаться. Он ехал в Россию и думал: чем же встретит его многострадальная и убогая, но вечно милая сердцу отчизна?..

Он испросил у принца Ольденбургского разрешения отчитаться за двухгодичную командировку осенью, когда выйдет из печати «Родное слово». Этой своей работе Константин Дмитриевич придавал огромное значение. И не сделал ни дня передышки после утомительной дороги, а сразу начал переговоры с издательством о книге. Учебник первоначального обучения языку был задуман и для учеников — «Год I», «Год II» и одновременно для учителей — «Книга для учащих» с последующими дополнительными выпусками — по грамматике, арифметике, географии, истории. Потом отнес статьи в «Педагогический сборник». И сел писать подробный отчет ведомству императрицы.

Только никому из чиновников самодержавной России не нужны были его богатые наблюдения, мысли и выводы. Большой двухгодичный отчет, такой основательный и предельно насыщенный фактами, пролежал в покоях императрицы непрочитанным два с лишним года! Лишь в 1867 году был он передан в канцелярию ведомства. Сегодня это известно по документам. Ушинский же мог лишь предчувствовать, что его знания, способности и энергию никто не желает в России использовать в живом практическом деле. Ни при беседе с министром просвещения, ни на приеме у принца Ольденбургского он не уловил ни малейшего намека на то, как собираются они с ним поступать дальше. Тогда он решил, что будет просить отставки. Он решил, что займется литературным трудом. Жить можно на гонорар. «Детский мир» выходил уже пятым изданием. С первого дня появления на книжных прилавках стало живо раскупаться и «Родное слово».

Этой дополнительной книги при отчете от Ушинского вообще не требовали. Но он посчитал нужным положить «Родное слово» на стол принца Ольденбургского как доказательство собственной добросовестности.

И еще он положил рапорт, в котором писал: «Нахожу себя вынужденным просить ваше высочество об увольнении меня со службы».

— Что же вы намерены делать дальше? — полюбопытствовал принц.

— Доктора запретили мне проводить зиму в Санкт-Петербурге, — ответил Константин Дмитриевич. — Они опасаются быстрого развития тяготеющей меня болезни. Поэтому, вероятнее всего, поселюсь где-нибудь на юге России. Для лечения придется выезжать и за границу.

Ольденбургский, раздумывая, пожевал усы. Когда-то черные, по-тараканьи торчащие в разные стороны, как пики, они свисали сейчас по краям дряблых щек, седые, безжизненно обмякшие. Безжизненно-тусклым казался и взгляд Ольденбургского из-под мохнатых, насупленных бровей.

Да, конечно, принц хорошо понимал, что такого педагога, как Ушинский, грешно не использовать государственной власти. И в то же время он не хотел предлагать ему никакой ответственной практической деятельности. Половинчатость политики Александра Второго, одной рукой дарующего русскому обществу реформы, а другой укрепляющего в стране реакцию, отражалась и на поступках его верноподданных. Принц Ольденбургский не был в этом смысле исключением.

— Вот что я скажу, — резюмировал наконец он. — Признаю вашу деятельность весьма полезной для высочайше вверенного мне ведомства и решаю сохранить вас для последнего. А посему… буду ходатайствовать перед государыней о дозволении вам пробыть еще два года на прежних основаниях. За это время вы напишете и представите мне полный курс педагогики для наших женских заведений. В подобном руководстве у нас давно чувствуется потребность.

И резолюция на рапорт Ушинского была наложена — почетная высылка за границу продлилась на два года…


Константин Дмитриевич выехал из Петербурга не сразу. Более двух месяцев пробыл он еще в России, участвуя в заседаниях Педагогического общества. Очень уж хотелось приобщиться к живому педагогическому делу! Старый университетский знакомый, бывший учитель, профессор Редкин, давно ставший другом-единомышленником, бессменно руководил Педагогическим обществом. Петр Григорьевич, как и вся энергичная группа петербургских педагогов-энтузиастов, в эти годы как раз очень горячо занимался обсуждением различных воспитательных проблем. Константин Дмитриевич с увлечением окунулся в их работу. Он выступал на собраниях общества с докладами, принимал участие в прениях, руководил комиссией, разрабатывавшей проблему женского образования в России. В комиссию входили его друзья-учителя Модзалевский, Семенов, Косинский. Константин Дмитриевич выступил с сообщением о женском образовании в Европе. «Его плавный и красноречивый рассказ произвел на нас самое выгодное впечатление, — давала отзыв о речи Ушинского одна из газет и продолжала: — Да полагаем и на всех остальных, потому что по окончании речи зал заседания оглушился рукоплесканиями».

Впрочем, аплодировали не все. Анонимный фельетонист петербургской немецкой газеты «обиделся» за немецких женщин. Ушинский якобы оскорбил их. Чем? Да тем, что заявил: германские школы лишают женщину общественных интересов. Они ограничивают мир немок только кругом домашних забот. Для Константина Дмитриевича этого всегда было мало. Но при чем же здесь немецкие женщины? Им-то оскорбляться нечего. А вот перенимать подобную методу воспитания в России совершенно не следует.

Главной задачей, которую Константин Дмитриевич ставил перед собой в это время, была задача научного обоснования Педагогики. Он доказывал, что воспитанию человека служат не только физиология или психология, но и анатомия, логика, психиатрия и патология, история и география, политэкономия и филология, короче, буквально все обширные и сложные науки о человеке, потому что педагогика и есть наука наук или даже искусство воспитывать — искусство, которое опирается на науку.

В течение двух с половиной лет за границей он пишет огромную трехтомную работу, которую назвал: «Человек как предмет воспитания. Опыт педагогической антропологии». Антропология — от греческого слова «антропос» — наука о человеке.

Принц Ольденбургский предписал ему сочинять руководство «со специальным применением оного к особенностям женского воспитания». Но составлять очередной сборник узкопрактических рецептов, типичный для того времени, Константин Дмитриевич не собирался. Руководство учителям — это не голые правила, которые можно уместить либо в десяти строчках, либо растягивать на сотни страниц.

Изучению подлежат не частные советы, а общие законы физической и душевной природы человека.

«Если педагогика хочет воспитывать человека во всех отношениях, то она должна прежде узнать его тоже во всех отношениях».

Все свои силы, ум, опыт, здоровье Константин Дмитриевич и решил теперь отдать тому, чтобы поставить Педагогику на серьезную философскую основу.

Загрузка...