Мангышлакский туркмен по имени Ходжа Непес в 1714 году прибыл к царю Петру и сообщил, будто в реке Амударье есть золотой песок и что хивинские ханы, желая скрыть золото от русских, посредством плотины отвели реку в Аральское море, но течение по старому руслу легко восстановить, и тогда можно в изобилии добывать в реке золото. После азовской неудачи царь нуждался в деньгах. Но еще заманчивей золота показалась царю возможность отыскать водный путь в Индию.
В 1716 году Петр отправил к берегам Каспия экспедицию Бековича-Черкасского. Через шесть месяцев Бекович вернулся, потеряв половину людей. На другой год вышла вторая экспедиция Бековича, состоявшая из семи тысяч регулярного войска, яицких и гребенских казаков и ста человек драгун «с добрым командиром». Почти все они погибли в каракумских песках от болезней и жажды или же были перебиты хивинцами. Погиб, обманутый ханом, и сам несчастный Бекович, бывший кабардинский бек Девлет-Кизден-Мурза, перешедший на службу к царю и ставший русским князем, капитаном гвардии Преображенского полка. Говорят, его кожи хватило на один небольшой барабан… Вот этот унылый жаркий простор, белесый от соли, с белесым небом без единого облачка, который торчит в окне неизбывный, как судьба, видели, умирая, бородачи Бековича. Тот же унылый простор открылся когда-то Александру Македонскому, когда он перевалил через горы. И царю стало скучно, и он повернул и ушел в Индию.
Моим соседом по купе оказался милейший человек, некто профессор Кинзерский. Он возвращался в свою экспедицию, которая работала в районе трассы, занимаясь проблемой борьбы с подвижными песками. Мы разговаривали о Бековиче, о Флорио Беневени, о капитане Муравьеве и бароне Каульбарсе, о Гедройце, Коншине и академике Бартольде — я как раз недавно прочитал несколько книг по истории Туркмении — и о том, что великие идеи от частого употребления на протяжении веков перестают казаться великими.
— Превратить пустыню в сад — это звучит достаточно банально, — говорил профессор, — но надо сделать усилие и понять смысл заново. Увидеть века, тысячелетия, сквозь которые пробивалась идея: я имею в виду поворот Амударьи в Каспий. Возьмите Панамский канал: его идея вынашивалась четыреста лет. А Суэц? Вы знаете, когда был построен Суэцкий канал? Ошибаетесь, не в прошлом веке, а три тысячелетия назад, при Рамзесе Втором. Потом он на столетия был заброшен, засыпался песком, его рыли заново при Дарии, при Траяне, и снова он приходил в негодность. Но идея продолжала жить, к ней возвращались арабы, венецианцы, Наполеон. Это один из неувядаемых соблазнов человечества, не менее древний, чем соблазн повернуть Аму в Каспий. Ходжа Непес высказал царю не свою собственную гениальную догадку, а мечту народа, мечту, уходившую черт знает в какие дебри, в Хорезм, в Парфию. А сколько копий было сломано вокруг загадки Узбоя! Сколько людей потратили жизни на то, чтобы открыть истину: что такое Узбой? Старое ли это русло, пролив или «вади»? И можно ли пропустить по нему амударьинскую воду?
— Я читал об этих спорах, — сказал я. — Мне кажется, прав академик Обручев: Узбой — типичная речная долина.
Дело в том, что три дня назад я закончил чтение популярной книжки, изданной Детгизом: «Загадка бешеной реки». Ободренный моими знаниями, Кинзерский продолжал:
— Да, написаны горы книг. И за ними стоят горы страданий, подвигов, героизма, разбитых жизней. Мой университетский друг погиб в песках в семидесяти километрах от Иолотани. Это была экспедиция про проекту Ризенкампфа, двадцать восьмой год. Все дневники экспедиции и приборы они зарыли в песках, поставили флаг, а сами отгребли верхний слой песка, докопались до более прохладного слоя и легли в эту яму. У них все кончилось: вода, силы, патроны. Я еще застал знаменитого Цинзерлинга, который провел двадцать пять лет в пустынях Мексики и Калифорнии. Он был автором проекта пропуска воды по Узбою через Сары-Камышскую впадину, с плотиной на Тахиа-Таше. Еще в восьмидесятых годах эту мысль развивал Глуховский, а за сто лет до него инженер-капитан Ладыженский, плававший по Каспию, а до Ладыженского — и так далее, вплоть до парфян. И вот сейчас идея переброски амударьинских вод в Каспий — пускай не в северном, а в южном варианте, через Келифский Узбой, — осуществляется. Делается великое дело. «То, о чем веками мечтал туркменский народ», как вы любите выражаться в газетах. И вот вы приезжаете в Мары, в трест, потом на трассу и встречаете людей, которые делают это дело… Вы первый раз на трассе?
— Первый, — сказал я.
— И что вы слышите? Разговоры о рыбных консервах, о том, что в магазин привезли тюль, что начальник участка такой-то купил четыре холодильника и отправил своим родственникам в Ташкент, слышите какие-то тупые споры о бульдозерах, запчастях. О боже, нет ничего ужаснее исполнителей!
— Но это лучше, профессор, чем без конца трещать о великой стройке, как было еще недавно. Мне как раз нравится то, что Каракумский канал, в отличие от Главного туркменского, строится без барабанного треска. Пусть говорят о тюле, но делают дело.
— Не надо разговаривать, надо иметь вот здесь, — он прижал огромную, с растопыренными пальцами ладонь к груди. — Я старый человек и помню людей, которые воевали с пустыней в тридцатые годы. Это были одержимые. Фанатизм науки и фанатизм революции — представляете эту смесь! К тому же они были нищи и бескорыстны, как дервиши. А нынешних молодых людей я наблюдаю довольно близко, ибо наша экспедиция имеет своим местоположением как раз поселок строителей. Эти построят канал, возьмут расчет и мгновенно забудут, что такое Туркмения. Другой коленкор. Простите, что я так говорю. Хотите чашку кофе?
Он вытащил из рюкзака термос, отвинтил крышку, запахло настоящим кофе.
Вечером мы приехали в Мары. Нас никто не встречал. Над сумеречным, раскаленным за день перроном еще плавал зной.
Мы провели ночь в гостинице, а утром профессор уехал. За ним прибыл легковой газик. Профессор прощался со мной, уже переодевшись для пустыни: он был в клетчатой рубашке, в коротких штанах — до колен, в защитного цвета панаме с дырочками, какие тут носят пограничники. Он был похож на воскресного туриста, пожилого, но полного сил.
— Ну, мы с вами еще встретимся, — сказал он. — Здесь пустыня, и все друг с другом встречаются…
Весь день я провел в душном помещении треста, бегая с этажа на этаж. Меня это злило, хотелось увидеть трассу, настоящее дело, бульдозеры в забое, а тут приходилось разговаривать со штабистами. Смирнов не успел уехать на трассу, я застал его в одной из комнат, где он любезничал с девушками, и мы тут же сели за свободный стол, и он дал мне все факты и цифры, касавшиеся заполнения озер. Смирнов мне понравился: живой парень, без фанфаронства и важности, хотя занимает довольно большой пост — начальник производственно-технического отдела Пионерной конторы.
Он посоветовал давать материал об озерах без особенной помпы. Потому что это острый инженерный эксперимент, результаты которого будут ясны не сразу. Экономия экономией, но время покажет.
Разговаривая со Смирновым об озерах, я краем уха слышал разговор девушек о жатом венгерском ситце, который появился в магазине. Потом еще несколько раз в течение дня мне вспоминался профессор. Редактор многотиражки «Каналстроевец» Искандеров, молодой человек, недавно окончивший Бакинский университет, сердито перечислял недостатки и безобразия: не хватает запчастей, в особенности фракционов, третий месяц ремонтируют ледоделку, спортивной работы никакой, жена Хорева ведет себя в керкинском орсе как хозяйка, недавно получили швейные машины — рабочим не досталось ни одной…
У меня был один свободный день. Я решил вырваться на трассу и посмотреть все, что можно увидеть за один день, с таким расчетом, чтобы поспеть вечером к поезду. Мы поехали с Искандеровым. Он достал машину в политотделе. Добраться до воды нам, конечно, не удалось. Мы проехали Захмет, Десятый участок, строящийся Пятый водосброс, то есть большую часть «Марыйского плеча», где стройка шла по-сухому. К концу дня, разбитый жарой, гонкой, разговорами со множеством людей, уставший бесконечно — мы отмахали по пескам, наверное, километров двести, — с головной болью, я вернулся в Мары и еле успел вскочить в вагон.
Искандеров был со мной до отхода. Он оказался великолепным парнем. По его словам, его ненавидит все начальство, начиная с Ермасова и кончая снабженцами, за то, что он беспощадно, невзирая на лица, критикует недостатки и выкорчевывает безобразия.
Когда поезд тронулся, я вышел в коридор покурить. Окна были открыты, ночь летела навстречу, неся в духоте знакомую тлеющую горечь пустыни. Я привык к пустыне, она перестала удивлять меня. Я думал о людях, которые вихреобразно, в течение одного громадного дня, мелькнули передо мной, и о том, что говорил Кинзерский. Прав ли он? Мне трудно было судить, я видел слишком немного. Но мне казалось, что он не прав. Просто те, кто уходят, всегда сокрушенно глядят на идущих на смену: это закон. Кого я видел? Простых парней, недавних крестьян, солдат. Туркмен, русских, азербайджанцев, казахов. На Пятом водосбросе было много казахов. Видел ребят из Москвы, инженеров, они спрашивали, успел ли я побывать на открытии Дворца спорта и видел ли Венский балет на льду. Да, их очень интересовал Венский балет на льду. Это показалось бы странным людям тридцатых годов — странным и подозрительным.
О, тридцатые годы! Я любил тридцатые годы, особенно их начало, с молодым голубоглазым Кинзерским, тогда еще студентом-практикантом, с автомобильным пробегом, с «Пустыней» Павленко, со стихами Тихонова:
И — по коням… И странным аллюром,
Той юргой, что мила скакунам,
Вкось по дюнам, по глинам, по бурым
Саксаулам, солончакам…
Чтобы пафосом вечной заботы,
Через грязь, лихорадку, цингу,
Раскачать этих юрт переплеты,
Этих нищих, что мрут на бегу.
Изумительные тридцатые годы! Незабвенные тридцатые годы. Давно нет нищих, которые мрут на бегу, нет лихорадки. Но пустыня осталась. Потому что были вещи еще страшнее пустыни, и с ними столкнулись люди: например, война. Поэтому пустыня осталась, а люди стали другими. Они стали лучше, потому что они стали опытней. Опыт у людей теперь громадный, это точно.
Очерк был написан за один вечер и ночь. Треть его занимал разговор с Кинзерским, эта часть мне казалась наиболее интересной, но она выпала сразу. Лузгин сказал, что все это давно описано: Ходжа Непес, Бекович, Цинзерлинг… «Вообще, не залезайте в историю, — сказал он. — Вы не профессор истории, а мы не популярный журнал».
Мои отношения с Лузгиным еще более обострились после того, как он не отпустил со мной Дениса. Остальную часть очерка, страниц шесть, занимал рассказ о моей вылазке на трассу. Все это называлось «Один день».
«Первая встреча с каналом разочаровывает.
— Перед вами прорытое русло.
— Прорытое русло?
Я вижу длинную впадину с пологими склонами, напоминающую естественную пазуху между барханами. Она заросла травой, кустарником. В моем представлении прорытое русло должно выглядеть куда более торжественно.
— Конечно, это еще не готовое русло, — объясняет прораб. — Оно будет углубляться. Будут строиться дамбы. Но это русло уже может принять воду.
Стройка удивительно многообразна. У нее нет определенного пейзажа. Есть участки, где на нескольких километрах не встретишь ни одного человека, ни одного механизма. И есть места, где тесно от людей и машин. Есть одинокие будки экскаваторщиков, разбросанные по трассе, где люди живут на отшибе, не выезжая по неделям и даже по месяцам. И есть бойкие, шумные поселки, настоящие «города» в песках, где имеются клубы, столовые, магазины, библиотеки, бани.
Один из таких «городов», выросших за последнее время, — так называемый Десятый участок. Еще недавно здесь была голая песчаная степь. Сейчас выстроились в линеечку жилые дома. Шумят на ветру деревца, еще слабенькие и тощие, страдающие от безводья. Робко зеленеет виноградник. В прошлом году он чуть не погиб от засухи. Вода здесь арычная, ее мало. Молодые посадки отчаянно борются за жизнь, им надо продержаться недолго, всего несколько месяцев, и вода придет — передовые бульдозеры Пионерной конторы уже недалеко…
Начальник участка, молодой инженер А.Н.Докукин, говорит, что на Десятом два больных места: мало воды и недостает транспорта. У самого начальника нет машины, и он не может, если бывает необходимость, срочно выехать на участок.
Воспользовавшись нашим присутствием, Докукин просит подвезти его до дальних механизмов. Едем вдоль трассы. Неумолчное железное рокотание то утихает, то грозно сотрясает воздух. Облака пыли дымятся над механизмами. Когда мы едем за дамбой, по этой пыли определяем, где работает трактор. Экскаваторы видны издалека: их высокие стрелы раскачиваются широко и стремительно. Работающий экскаватор кажется почему-то разгневанным. С сердитым лязгом, как надоевшую обузу, швыряет он наземь свой ковш, и секунды, две ковш устало и безжизненно лежит на земле. К черту! Надоело работать! Но вот напрягается трос, и разинутая стальная пасть начинает медленно въедаться в грунт. Еще несколько секунд — и ковш, полный земли, угрожающе покачиваясь, взлетает в воздух — страшно стоять с ним рядом! — и вся огромная машина вместе с летящим ковшом вдруг поворачивается судорожно и резко.
У скрепера другой характер: он неуклюж и медлителен. В нем есть какая-то тупая беспомощность: ведь сам по себе он ни на что не способен. Он прицеплен к трактору и послушно тащится за ним. И так эти две железные махины, прикованные одна к другой, громыхают, толкаются и, кажется, ужасно раздражают друг друга.
А посмотрите-ка на бульдозер! Как яростно вонзает он свой могучий нож в грунт, как неудержимо и мощно его движение вверх, когда он толкает перед собой гору земли! Недаром здесь говорят о том, что близится Великое Наступление Бульдозеров.
Двое молодых рабочих поднимаются ко мне по зыбкому склону. Это скреперисты Орун Ташлиев и Курбан Чарыев…
— Смотрите, как работает скрепер! — кричит один из них.
Здесь все кричат друг на друга, стараясь переорать гром машин.
— Он не удерживает и половины земли! Вся просыпается! Видите? Этот скрепер рассчитан на другой грунт, а в песках от него пользы мало!
— Для Каракумов нужен специальный скрепер! — кричит другой рабочий.
Так впервые я услышал критику в адрес землеройной техники…»
Ну, и дальше в таком же духе. Описывались разговоры со скреперистами, экскаваторщиками. Пятый водосброс, где уже бетонировались четыре огромных «окна», куда должны лечь трубы. В конце я дал сведения о готовящемся заполнении озер: то, что рассказал Смирнов.
Очерк получился не выдающийся, но вполне «на уровне», главное — сделан с фантастической быстротой. Меня хвалили ребята, очень хвалил Борис Литовко, я полностью реабилитировал себя за провал с Ермасовым. Очерк сразу был набран, но почему-то его не поставили ни в четверг, ни в пятницу, ни в субботу. Борис сказал, что что-то темнит Лузгин. В понедельник я пришел к Лузгину и спросил: в чем дело? Он начал вилять, стал говорить, что считает очерк моей удачей, хотя у него есть замечания, — например, много описаний, некоторый инфантилизм стиля и «яканье». Это нескромно: «я подумал», «я увидел», надо писать: «мы подумали», «мы увидели». Но это мелочи, очерк в общем удался и будет напечатан в ближайших номерах.
Очерк не прошел ни в среду, ни в четверг. С каждым днем его напечатание становилось все более проблематичным, потому что приближалось настоящее заполнение озер и уже надо было писать о нем, а не о подготовке к нему. Диомидов был в отъезде. Он собирался выйти на работу в понедельник, и мы решили в понедельник на летучке устроить Лузгину «бенц». Главное в такой операции — внезапность. Условились, что начнет Борис, потом выступит Сашка, потом Критский, Жорка Туманян и я. Поводом для атаки должен был стать мой очерк, его зажим, но, конечно, разговор неминуемо развернулся бы крупно, у каждого из ребят были свои счеты к Лузгину.
Предложил все это Борис, причем я возражал, считал, что очерк мой не настолько великолепен, чтобы поднимать из-за него шум, но они стали кричать на меня, что дело не в очерке, а в принципе.
В воскресенье я пришел в парк, в шашлычную, обедать и встретил Критского. Настроение у меня было скверное оттого, что я сидел без денег, оставалось двадцать два рубля до получки и никаких перспектив. Правда, Сашка обещал одолжить рублей сто двадцать, но только во вторник. Из-за безденежья я не смог встретиться в этот день с Катей.
Было очень жарко, столы стояли под открытым небом на дворе, усыпанном песком, и над каждым столом возвышался круглый зонт из полосатой материи. Я ел шашлык, запивал пивом и думал: у кого бы одолжить денег? В это время вошел Критский.
Он близоруко оглядывался, ища свободное место. Я подозвал его, он подошел и сел, положив на стол толстую кожаную папку. Он всегда ходит с этой папкой, потемневшей и залоснившейся внизу от потных ладоней, набитой журналами и газетами, которые он покупает пачками.
— Шашлык годится?
— Ничего.
— А как пиво?
— Что вы спрашиваете? Ведь вы пиво не пьете.
Он ничего не пьет, ему нельзя. Он язвенник.
— А, плевать! — Он сделал отчаянно-молодцеватый жест. — Сегодня хочу напиться.
Подозвав официанта, он заказал салат из помидоров, шашлык и бутылку пива. Я спросил: что случилось сегодня? Обычно он обедает дома. Он сказал, что у него дурнейшее настроение, хочется сесть в поезд и уехать куда глаза глядят, хотя бы в Ташкент или в Красноводск. Поругался с женой.
— Ничего, завтра помиритесь, — сказал я.
— Нет. Это серьезно. — Он печально покачал головой. — Это серьезней, чем вы думаете.
Я чувствовал, что ему хочется рассказать, но мне не хотелось слушать. У него постоянные передряги с женой, это всем известно и малозанимательно. Денег у него, наверное, не было. Да и неудобно было просить, раз он намеревался бежать из дома, во всяком случае говорил об этом.
— Да, это гораздо серьезней… — сказал Критский, которого разбирало желание поделиться.
— Что там у вас стряслось?
— Неохота рассказывать.
— Расскажите. Станет легче.
— Нет.
— Ну тогда не рассказывайте.
— Ей-богу, неохота… — Лицо его приняло скорбное, страдальческое выражение, он снял очки, протер стекла бумажной салфеткой и, выпив залпом бокал пива, вдруг начал рассказывать. Какая-то чепуха. Он купил книги, а жена требовала, чтобы он купил себе плащ, потому что она собиралась покупать себе что-то из тряпок, но отложила: надо покупать только необходимые вещи. Но ему лучше знать, что ему более необходимо — плащ или книги.
Я спросил, какие книги он купил. Собрание сочинений Гарина-Михайловского.
— Будете читать?
— Да. А что? Почему вы спрашиваете? — он взглянул на меня подозрительно. — Уж не считаете ли вы, что я покупаю книги «для мебели»? Я читаю очень много. Наверное, больше вас.
— Наверное.
— Понимаете, Петя, литература для меня не развлечение. Это мое дело, моя профессия. — В его голосе звучали чопорные нотки. По-видимому, я слышал фразы из разговоров с женой. — Пушкин пятую часть заработка тратил на книги.
— Но Пушкин зарабатывал гораздо больше вас. Ничего, завтра помиритесь.
— Ах, черт! Ужас таких историй в том, что они вышибают нас из колеи. — Он стиснул пальцами виски. — Мне надо писать статью для Атанияза, потом на мне висит рецензия, потом еще один перевод, — словом, работы до дьявола, а я не могу идти домой. Вот ситуация, вот кошмар! Пропал день, и вообще…
Я смотрел на его опущенную, с ранней лысиной, в венчике белокурых кудрей голову, на его худые, со следами чернил пальцы, нервно сжимавшие виски, и думал: бедный «литературный комбайн»! Ему действительно плохо. Надо кормить троих детей, двух мамаш, а он так легко выбивается из колеи. Поспорил с женой, хлопнул дверью — и готов, разрюмился, ничего не может. И завтра от него не будет толку. Прав, что ли, Кинзерский: слабое племя, другой коленкор?
Он не заговаривал о завтрашней летучке, я тоже. Я спросил, что он пишет для Атанияза. Оказывается: на семейную тему, о феодально-байских отношениях.
— Если во вторник не сдам, — сказал он, — я не успею к ближайшей выплате.
— Кстати, вы не одолжите мне рублей сто? Или пятьдесят? — спросил я.
Он ел шашлык, зачем-то сняв очки, низко наклоняя лицо к тарелке. Сейчас он надел очки и, продолжая жевать, сунул руку в карман брюк и стал там шуршать бумажками. Пошуршав некоторое время, он вытащил три смятых бумажки, одну засунул обратно.
— Могу дать тридцать рублей, — сказал он. — Устроит?
— Устроит. Спасибо! — сказал я. Я очень обрадовался и подумал: нет, он парень ничего.
На другой день в двенадцать началась летучка. Закончилась она не в час и не в половине второго, как обычно, а в четыре. И все из-за моего очерка. Первым выступил, как и уговаривались, Борис и поставил общий вопрос: как это получается, что отличные материалы, посвященные самым острым и злободневным вопросам, маринуются неделями до тех пор, пока теряется нужда в их печатании? Кто в этом виноват? Давайте, мол, разберемся. Диомидов спросил, что он имеет в виду, и Борис как один из примеров привел историю с моим очерком. Он сказал, что трижды ставил очерк в полосу, но Артем Иванович под разными предлогами переносил его из номера в номер. И до сих пор очерк не напечатан.
Лузгин сейчас же стал возражать:
— Не создавайте впечатления, Борис Григорьевич, будто я выискивал какие-то специальные предлоги, чтобы переносить очерк Корышева…
Между ними возник спор.
Лузгин, как всегда, спорил грубо, крикливо, стремясь сразу подавить и оглушить противника, причем делал это при помощи громкого повторения одной какой-нибудь фразы. Сейчас, например, он выкрикивал фразу: «Не надо передергивать! Не надо передергивать! Пе-редер-гивать не надо!»
Диомидов не слушал спора и что-то читал. Наверное, мой очерк.
Теперь должен был вступить в дело Саша, но он почему-то медлил. Он, наверно, забыл, что его очередь после Бориса, и спокойно, даже с интересом как бы постороннего человека, слушал спор Лузгина и Бориса. Из-за этого наш сценарий нарушился. Диомидов спросил: «А что скажет автор?» Мне не хотелось выступать в первых рядах, о себе говорить неловко, но делать нечего, пришлось.
Я сказал, что, по-моему, главное, что должно быть между сотрудниками газеты и ее руководителями, — это ясность и доверие. От приемов плаща и шпаги пора отказаться. Почему очерк маринуется? Я так и не знаю. Нужно сказать честно, в чем дело, а не водить за нос и отделываться обещаниями.
Лузгин, побагровев, вдруг крикнул:
— Хотите честно?
— Конечно, — сказал я.
— Так вот, честно: вы написали посредственный очерк. И я удивляюсь вашим претензиям.
— Что ж, возможно, — сказал я, сразу сбившись с тона. Удар был под ложечку. Я тоже подозревал, что очерк вышел посредственный. — Но, по-моему, не хуже других…
— Это не аргумент! Что за критерий: не хуже других?
— Но почему же вы говорили, что очерк удался?
— Не передергивайте! Я не говорил этого! Я говорил об отдельных удачах и о крупных недостатках: например, вы без конца «якаете». Вообще, не надо было вам размахиваться на путевой очерк. Для путевых очерков редакция собирается послать на трассу другого человека, это надо делать основательно, а не так, кавалерийским наскоком, галопом по европам…
Внезапно я почувствовал, что выгляжу глупо.
— Ну хорошо, — пробормотал я. — Тогда надо было сказать это прямо. И вовремя…
Я сел. В самом деле, я выглядел глупо. Тут начался спор насчет очерка. Ребята защищали его. Снова выступил Борис, потом Критский, потом что-то мямлил в мою защиту Саша, потом зав промышленным отделом Сургакин сказал, что очерк надо было давать две недели назад, а сейчас поздно, потом Жорка Туманян произнес гимн в мою честь: он сказал, что я совершил подвиг, за четыре дня сделать «подвал» по каналу, и меня надо приветствовать и величать как героя, а не мотать мне нервы. И добавил, что Лузгин занимается удушением инициативы. Тот взорвался: «Вы не имеете права! Это политическое обвинение!» Тогда Жорка сказал: «Артем Иванович, я знаю, почему вы маринуете очерк Корышева. Хотите скажу? Потому что этот очерк противоречит статье Хорева, которую вы продвигали!» Лузгин крикнул: «Это неправда!» Жорка стал говорить о статье Хорева, но Лузгин в своей «манере глухого», то есть не слушая оппонента, а говоря сам, продолжал кричать о моем очерке: «Это неправда! Были совершенно другие основания задержать очерк Корышева!» Критский спросил: какие же основания? Лузгин, разумеется, ничего не мог сказать, он только твердил туманно: «Были, были основания!»
И тут «литературный комбайн» вдруг встал, побледнев, как Иван Каляев перед метанием бомбы, и произнес речь. Даже Диомидов смотрел на него с изумлением. Критский сказал: довольно! Времена мистики кончились! Если Артем Иванович все еще живет воспоминаниями, то пора его разбудить. Какие таинственные силы зажимают очерк Корышева? Какие таинственные силы тормозят рецензию на книгу Махтума Максумова, написанную полтора месяца назад? Какие таинственные силы сняли мой фельетон об одном ответственном товарище из Чарджоуской области, — вы знаете, о чем речь? Какие таинственные силы всучили нам путаную, неправильную статью Хорева, после которой мы до сих пор не можем расхлебаться с неприятностями? Никаких сил нет! Есть инерция. Есть старые знакомства, есть старые привычки работать по-старому: ни с кем не советуясь, ничего не объясняя, самочинно, то есть антидемократически.
В этом месте Критский, видимо, от большого волнения, заглотнулся слюной, внезапно смолк и сел. Лузгин слушал молча, не сводя с Критского сощуренных глаз. Было похоже, что он немного ослаб и подавлен. Вместо него встал завотделом информации Вдовенко и начал корить Критского и всех нас за то, что мы неуважительно говорим о старом журналисте, нашем же товарище, и что главное — работать коллективно, потому что все мы винтики одной машины.
Вот эту фразу, которая застряла в его памяти с допотопных времен, ему не следовало говорить. Критский вдруг вскочил как ужаленный.
— Я не хочу быть винтиком! — закричал он. — Мне надоело! Хватит! Сколько можно? С винтиками никто не считается! Им можно ни черта не объяснять, перед ними не отчитываться — они ведь бессловесные! А я требую объяснения: почему лежит, как колода, рецензия Атанияза Дурдыева на книгу Максумова? Все мы знаем, что Максумов провел семнадцать лет в лагерях, вернулся больным стариком. Он полностью реабилитирован, недавно выступал по радио. В чем же дело, товарищи редакторы? Кто тормозит?
Лузгин, обрадовавшись тому, что разговор возвратился к частному вопросу, стал что-то объяснять насчет книги Максумова и статьи Атанияза: по его мнению, Атанияз написал недостаточно глубоко, книга заслуживает более квалифицированного анализа. Но Диомидов прервал его и сказал, что время позднее, пора браться за дела, а рецензию Атанияза надо обсуждать серьезно, не наспех, и мы это сделаем в ближайшее время. Мой очерк он успел прочесть. Очерк ему нравится, хотя злободневность утрачена («Она утратилась, дорогой товарищ Корышев, в тот день, когда вы прозевали Ермасова. С того дня, если уж говорить честно, и начались ваши огорчения…»), и поэтому он предлагает сократить очерк, оставить разговор с профессором («Это, по-моему, вам как раз удалось»), какие-то картины трассы, снять все насчет озер, потому что мы опоздали, и в виде этакого эссе, миленького отрывочка, дать в «Литературной странице».
И так все кончилось — ни тем ни сем. Впрочем, ничем конкретным все это и не могло кончиться. Но мы почему-то были довольны. Возбужденные, мы разошлись по своим комнатам. Через пять минут, как ни в чем не бывало, мы разговаривали с Лузгиным по поводу номера, полосы, сокращения двенадцати строк, и все-таки в глубине души мы чему-то непонятно радовались. Только Саша, когда мы остались втроем, сказал:
— Ни к чему все было, зря…
— Нет, не зря, — сказал Критский. — Не зря хотя бы потому, что сказали то, что думаем. Знаешь, как приятно говорить то, что думаешь! — И он засмеялся.
— А, ерунда! В стакане воды…
Я вдруг разозлился.
— Чего ты каркаешь? Ты ведь сдрейфил, молчал, как мышь, даже про Атанияза боялся пикнуть, а теперь каркаешь.
— Я не каркаю, а совершенно искренне высказываю свое мнение. Всей этой демонстрации копейка цена, понятно? Ничто в этом мире не изменится ни вот на столько! — он показал ноготь мизинца. — Пустая говорильня, махание кулаками по воздуху. А я не любитель участвовать в таких спектаклях.
— Ну конечно, легче сидеть в углу и ухмыляться.
— Да черт вас дери, олухи, неужели вы думаете, что вам удастся свалить Лузгина? Вы же идиоты! Вы караси-идеалисты, которых бьют палками по голове, а они кричат: «Ура, ура! Новые веяния!»
— Не мы валим Лузгина, а время, время! Мы только помогаем времени.
— Ладно, молчу. Блажен, кто верует.
— Сашенька, не оправдывайся, ты известный трус, — сказал Критский, смеясь. — С двумя тузами на висте всегда пасуешь!
Сашка обиделся и вышел из комнаты.
Потом мы тоже вышли в коридор, и нам навстречу попалась Тамара Гжельская, секретарша редакции, бежавшая зачем-то в аптеку. Оказывается, за валидолом для Артема Ивановича.
Сашка и Критский остались в газете до позднего вечера. Я шел домой с Борисом. Автобус «четыре», который проходит по нашей улице — он идет от базара через центр на вокзал, — как всегда в эти часы, был переполнен. Колхозники возвращались с базара. Гремели бортами порожние грузовики, где в кузовах сидели на корточках недавние торговцы дынями и виноградом. Седобородый аксакал промчался, раздувая полы халата, на мотоцикле.
Мы остановились возле винной лавки, на дверях которой висел листок с надписью карандашом: «Вино Бизмеин самый молодой 15 р.». Борис предложил зайти и выпить по стакану. Туркмен в папахе налил в стаканы из небольшой овальной бочки, стоявшей на прилавке. Вино было не просто молодое, а младенческого возраста: приготовлено на прошлой неделе. Оно заклеивало зубы кисловатой вязкостью, от него пахло козлятиной, и в общем оно было не очень вкусное. Мы взяли по куску белого сыра и еще по стакану. Вино было здорово кислое. Просто нам не хотелось расходиться. В нас еще не иссякло дневное возбуждение, и мы разговаривали все о том же. Борис сказал, что поведение Сашки его не удивило: во-первых, это в Сашкином стиле, а во-вторых, он как раз тот «другой человек», кого собираются послать за путевыми очерками на трассу.
— Это его личное дело, — сказал я. — Меня волнует другое: прав он или нет, когда говорит, что никакого толку не будет?
— Толк будет, — сказал Борис. — Будет, будет, вот увидишь. Не сразу, конечно, может быть, через месяц или через полгода, но толк будет обязательно.