Из окна комнаты видны горы. Утром они розовые, как сочная арбузная мякоть, потом выцветают, желтеют, становятся совсем желтыми. И весь день они желтые, как дыня. Странно видеть эти желтые горы: они кажутся раздетыми.
Я сижу в узкой, полутемной комнате гостиницы и жду Сашу. Он должен был прийти час назад. Саша — мой товарищ по университету, он работает литсотрудником в здешней газете. Где он только не работал за семь лет после того, как мы кончили! В Молдавии, на Алтае, на Дальнем Севере и вот, наконец, здесь, в самой южной республике. Сюда его притащила жена. Она биолог или гидрогеолог, а может быть, мелиоратор, — словом, изучает пустыню. Она была, помнится, высокая, статная, с большой пшеничной косой и разговаривала грудным голосом, немного в нос. Сейчас она где-то в экспедиции, и я ее не видел. Саша здорово изменился. Во-первых, он, что называется, посолиднел, у него появился второй подбородок и возник животик. Во-вторых, он увлекается какой-то чепухой, — например, собиранием спичечных этикеток и вырезыванием карикатур из газет и журналов. И, в-третьих, в нем открылось качество, совершенно неизвестное прежде: он сделался ловеласом. Еще десяти дней не прошло, как я приехал, а Саша уже два раза просил меня одолжить ему «на часок» ключ от номера. По словам Саши, в этом городе, разрушенном ужаснейшим землетрясением, жестокий удар нанесен любви. Жилья мало, люди живут в тесноте, и любовникам негде встречаться. В какой-то степени спасает теплый климат, да еще выручают знакомые, которые живут в гостиницах, и то если это отзывчивые и деликатные люди.
Я уходил в город и, доказывая свою деликатность, возвращался в гостиницу не через час, а через два часа. Мне не хотелось выглядеть ханжой. Я злился на Сашку, меня злили его эгоизм, беспардонность и то, что я бездарно трачу время, когда дела мои не двигаются; но что я мог поделать, если я так зависел от него! А он, сукин кот, этим пользовался. В номере я находил пустую бутылку из-под портвейна, мятые конфетные бумажки и с необыкновенной аккуратностью застланную постель. В ванной было набрызгано. Они принимали душ. На столе лежала записка: «Мы тебя приветствуем, старик. Завтра созвонимся. Штопор отдай дежурной».
И при всем том Саша — единственный в этом городе человек, который мне как-то близок и который может мне помочь. Кроме него, у меня нет здесь не то что товарищей, но даже знакомых. Есть беглые, ничего не значащие знакомства с несколькими ребятами из газеты, Сашкиными друзьями, и с кинорежиссером Хмыровым, москвичом, который живет в номере напротив, через коридор. Этому Хмырову лет пятьдесят, у него странное, узкое лицо, нижняя часть которого вытянута вперед, что придает ему сходство с таксой. Чем он знаменит — неизвестно, но держится он важно. Утром, когда мы встречаемся в коридоре или за завтраком в ресторане, он никогда первый не здоровается, а строго смотрит на меня в упор и ждет, что я кивну. Я киваю. Мне не жалко.
Я приехал сюда в надежде устроиться в республиканскую или хотя бы в областную газету «Копетдагская заря», где работает Саша. С республиканской дело рухнуло сразу, там не оказалось вакантных мест, а с «Копетдагской зарей», на которую я рассчитывал твердо и считал, что там все на мази, тоже происходит какая-то странная волынка. Может быть, даже это не волынка, а просто мне не везет. У меня шли с ними переговоры и переписка при Сашкином посредничестве (он писал в Р-ск, Московской области, где я работал в районной газете), я послал редактору документы, кое-какие свои материалы, редактор ответил приглашением, и я приехал. Но за неделю до моего приезда редактор чем-то проштрафился, и его «перевели на учебу». Газету подписывает бывший зам, Диомидов, человек бесхребетный и нерешительный. Он морочит мне голову, переносит встречу со дня на день и ничего не обещает. В чем тут дело? Я стараюсь понять, стараюсь мыслить за Диомидова: а почему, собственно, он должен мне что-либо обещать? Я для него пустой звук, ненужность, рекомендация Саши Зурабова, — подумаешь, фигура: Саша Зурабов!
Черт возьми, за последние двадцать лет я так привык к тому, что все мои дела сопровождает «какая-то странная волынка». Это началось еще со школы, с седьмого класса, когда меня долго не принимали в какой-то оборонный кружок, как сына врага народа. И потом длилось всю жизнь: на заводе, в армии, в университете, после университета. Два года назад, летом пятьдесят пятого, отца реабилитировали и посмертно восстановили в партии, членом которой он был с 1907 года, и волынка должна была прекратиться. Она, может быть, и прекратилась, а может, только немного утихла. Но она продолжалась во мне самом: мерещилась повсюду! Я так привык жить с ней бок о бок, что не в силах ее забыть.
И вот сейчас: может, и нет никаких причин волноваться, но я ничего не могу поделать с собой. Проклятая неуверенность. Она сидит во мне, как бацилла.
Сегодня в четыре я должен быть в редакции, Диомидов мне назначил. Кажется, я спрошу сегодня прямо: в чем загвоздка? В анкетных данных, что ли? Он станет отрицать, но я угадаю по интонации. Угадывать я научился здорово. И тогда я выскажусь — терять мне нечего, — завтра возьму билет и смотаюсь отсюда, но он, сволочь, меня запомнит. Сейчас не те времена. Если только я учую запах волынки, я ему сделаю больно, этому господину с изящной фамилией. Пойду в обком партии или даже в ЦК.
Вот Сашка стучит в дверь.
— Да! Влезай!
Он входит, скрипя сандалетами, в голубой рубашке навыпуск, а следом за ним худой черноволосый молодой человек в очках. В желтом рябом лице что-то совиное. Большой нос крючком, из-под стекол глядят черные немигающие глаза.
Он слабо, с почтительностью, пожимает мою руку.
Саша громким голосом, похлопывая по спине и меня и его, объясняет, что я «мировой парень», а он «хороший мужик», «вольный сын ашхабадского эфира» и, пока суд да дело, может заказать мне очеркишко для радио. Это кстати! Мне нужно срочно заработать, потому что я на исходе. Это невероятно кстати, но я не должен показывать своей радости. Атанияз — так зовут «хорошего мужика» — разговаривает очень тихим, глухим голосом. Он спрашивает, как мне нравится Туркмения и надолго ли я приехал. Я что-то рассказываю о книгах Лоскутова и Тихонова, говорю, что меня с детства манили пустыни и что я, собственно, давно собирался побывать на древней земле Туркмении. Все это очень приблизительно похоже на правду.
Но лицо человека в очках неожиданно розовеет. Он оживляется, он начинает подробно объяснять, куда мне надо поехать, что увидеть: какие-то развалины, мечети, горы, канал, нефть, озокерит. А я думаю: как бы он не забыл об очерке. Мне ведь это так важно! Но нет, он, слава богу, не забывает: надо написать пять-шесть страниц о колхозе имени Кирова, где в воскресенье состоится колхозный фестиваль молодежи. В порядке подготовки к республиканскому фестивалю. Надо бы разок туда съездить до воскресенья. Это недалеко, ходит автобус.
— Ну что ж, — говорю я, — можно съездить. Все в наших силах. Сегодня я занят, меня ждут в редакции, а завтра или, скажем, в пятницу…
— Да! Кстати! — Саша хлопает меня по колену. В течение всего нашего с Атаниязом разговора он читал газету, рассевшись на моей кровати, а теперь вдруг встрепенулся. — Ты знаешь, поход отменяется: Диомидов укатил в Ташкент на четыре дня. Вот подонок.
— Значит, не идем?
— Нет.
— Зачем же я мыл шею? — говорю я, смеясь, хотя мне совсем не весело. Наоборот, я сражен этим известием. — Что будем делать? Четыре дня ждать…
— Ничего, подождем. Можно пойти в «Дарвазу», — предлагает Саша. — Только давай забежим на минуту в редакцию, я возьму портфель, и потом, если хочешь, в «Дарвазу». Но я совершенно пустой, предупреждаю.
Саша ведет себя честно: всегда предупреждает, что он пустой. Он пытается занять деньги у Атанияза, но тот, оказывается, тоже пустой. Распрощавшись с нами, Атанияз уходит на работу.
А мы с Сашей направляемся в редакцию, а потом в «Дарвазу», обедать. Я еще не пустой, меня хватит недели на полторы. А что дальше? Что будет через четыре дня?
Мы идем по городу, обезображенному страшной бедой. Говорят, когда-то он был красив. Говорят, что он был необыкновенно зеленый и уютный. Зелень осталась. Деревья стоят на земле гораздо прочней, чем дома. Великолепные тополя, мощноствольные акации и шатровые, раскидистые карагачи в уборе гремучей, тусклой от пыли листвы стоят на своих местах, где они были посажены полвека назад. Ужас той ночи пронесся мимо них. Исчезла или же навсегда изменилась жизнь, журчавшая под их сенью, и остался от нее окаменевший бред, мираж: кирпичный мусор бывших домов, забитый травой и пылью, изломы бывших тротуаров. Как хорошо быть деревом! Как хорошо ничего не помнить! Вот они, новые дома, крепкие, толстобокие, выстроившиеся ровно, как солдаты, — никакие баллы им не страшны, — одинаково покрашенные в светло-песочный цвет, с одинаковыми балконами и террасами, где спят в летние ночи. Улица пахнет иссыхающей листвой и мяклым асфальтом. И деревья так же ласково качают ветви над крышами новых домов, как и над теми, что исчезли, рассыпались прахом в ту ночь — девять лет назад…
— Послушай, — говорю я, — как ты думаешь: а не играет ли какой-нибудь роли в моем деле то, что у меня с отцом? Хотя он реабилитирован одним из первых. Еще мама была жива.
— Вряд ли, — говорит Саша. — Не думаю. Нет, сейчас другие настроения. А помнишь, как я выступал на собрании — на нашем, факультетском, — когда тебе строгача влепили? Когда ты скрыл насчет отца, помнишь? Тебя хотели исключить, но потом я выступил…
Еще бы мне не помнить! После того собрания, восемь лет назад, жизнь моя пошла наперекос. Райком меня все-таки исключил, потом горком восстановил со строгим выговором. Из университета пришлось уйти, я закончил два последних курса заочно. Мама очень болела. Мы жили за городом. Днем я работал диспетчером на Томилинской автобазе, а ночами читал вместе с мамой корректуру каких-то дурацких пьес, которые печатались на стеклографе для периферийных театров. Доставать эту работу было трудно. Ее брала одна мамина приятельница на свое имя, и то не регулярно, а я три раза в неделю ездил в Москву, отвозил и привозил тяжелые пачки экземпляров. Но самым мучительным были ночи чтения! Иногда вечерами приезжала Наташа, и ее тоже мама засаживала читать корректуру. Потом Наташины родители восстали против наших встреч. Были слезы, объяснения, ее неожиданные приезды, ее жизнь у меня — с пиленьем дров, с керосинками, с безденежьем, с чтением корректуры, — и естественный конец всего этого: мы расстались. Нам казалось, что нам станет легче, когда мы расстанемся. И правда, через год она вышла замуж за одного военного инженера, а я наконец-то получил диплом и после разных мытарств устроился в подмосковный музей экскурсоводом. Все считали это удачей: пять остановок электричкой по той же дороге. Я не мог никуда уехать, потому что не мог оставить маму. После реабилитации отца она прожила всего четыре месяца. И все-таки она дождалась! Даже успела получить какие-то деньги, так называемую компенсацию, вернее, получил я по доверенности. Она умерла успокоенной, считая, что теперь я устроен и мне будет хорошо. А мне было очень плохо и одиноко и ни черта не хотелось. Я уехал в Р-ск, в районную газету: было все равно, куда ехать.
Вот что было после того собрания, на котором Наташа как раз выступала, а про Сашку не помню. Нет, не помню. Может, он и выступал где-нибудь в коридоре или в мужском туалете, но не на собрании. Впрочем, неважно. Все это было давно. Важно выяснить, что происходит сейчас.
— Ну, как ты считаешь? Нет ли тут…
— Да нет! — говорит он решительно. — Ничего тут нет. Просто наш Дио знаменитый резинщик. Тянет резину — и больше ничего.
В редакции мы застреваем надолго. Там что-то произошло, все возбуждены, ждут какого-то совещания или собрания, которое должно быть сегодня, а Саша, как я понимаю, хочет от этого дела потихоньку отмотаться. Он ходит из комнаты в комнату, а я жду его в коридоре. Некоторых из редакционных я знаю, например, кудрявого, здоровенного, похожего на штангиста парня, которого все называют Жорик. Он работает в промышленном отделе. С этим Жориком меня на днях знакомил Саша, и теперь хорошо бы остановить его и прощупать: что он слышал насчет моих дел? Но остановить Жорика невозможно. Он возбужден больше всех, бегает по коридору, непрерывно кому-то названивает. Меня он не узнал и даже не поздоровался. Наконец Саша закончил свои маневры, шепнул на ходу: «Пошли, быстро!» — и мы быстро выходим.
Но на лестнице, на первом этаже, нас догоняет Жорик и просит Сашу не опаздывать.
— Да не суетись ты, едрена Матрена, — говорит Саша. — Чего ты суетишься? Я приду, сказал же. Как только освобожусь в гороно…
— Они будут ровно в шесть!
— Ладно, я помню…
На улице он рассказывает: Жорик Туманян и еще один архитектор три дня назад напечатали статью о неправильной застройке города после землетрясения, о том, что в первую очередь возводили административные здания, понастроили разные министерства и комитеты с шикарными колоннами, а жилье строилось невероятно медленно, многие до сих пор живут в землянках. И это, мол, безобразие.
В Горстрое, конечно, шум, паника. Вчера выяснилось, что в городском Совете тоже недовольны статьей, звонили в редакцию, ну, а тут были свои противники, проходила статья с трудом, и теперь эти противники подняли голос: «А, мы говорили!..» В общем, сегодня горстроевцы придут в редакцию и будет обсуждение статьи.
— И поэтому Туманян волнуется?
— Волнуется зря: его дело верняк, статью благословили в одном из тех самых домов с колоннами, на которые он обрушился, так что он в порядке. Вообще эта смелость задним числом меня начинает раздражать. Если б он выдал такую штуку лет пять назад! А сейчас-то мы все смельчаки…
Ни в какой гороно мы, конечно, не идем, а прямо направляемся к «Дарвазе».
«Дарваза» — это ресторан, лучший в городе, расположенный на главной площади, рядом с базаром, оперным театром, телеграфом и стоянкой такси. Входим в небольшой вестибюль, овеянный запахами борща и жареного лука. Старик швейцар здоровается с Сашей: «Здравия желаем!» — и двумя руками, как блюдо, бережно принимает его портфель. Швейцара зовут Шапкин. Это, кажется, не фамилия, а прозвище.
В зале душно. Гудят вентиляторы. Мы идем между столиками, Саша впереди, я на три шага сзади. Саша по-хозяйски оглядывается, примериваясь, куда бы сесть, и одновременно с кем-то здоровается, кому-то кивает издали, помахивает рукой. Наконец он выбирает дальний столик в углу.
— Садись тут, — говорит он, выдвигая стул. — А я сяду вот здесь, чтобы не видеть некоторых подонков.
Подходит толстая пожилая женщина с наколкой официантки. Она годится Саше в бабушки, но он называет ее Машенька. Он заказывает триста водки, пиво, салат из помидоров, одну селедочку и два шницеля. И начинает вспоминать. Все дни наших встреч он предается воспоминаниям. Вероятно, он считает, что ни на что, кроме как на воспоминания о прошлом, я не гожусь. Он вспоминает общежитие, ребят, какие-то наши вечеринки, вспоминает девочек («А помнишь, к нам ходила Нинель из Менделеевского, такая — с бюстом?»). Вспоминает шутки, розыгрыши, скандалы на экзаменах, вызовы к ректору. Удивительно, как он помнит всю эту чепуху!
Меня это утомляет. Я не люблю вспоминать. Черт возьми, мы не виделись гигантский срок! Было столько потрясающих событий. Мы прожили эти годы врозь, не обсуждали новостей, не спорили до хрипоты, до ссор, как бывало.
Машенька ставит на стол графин водки, пиво и салат из помидоров и лука. Саша предлагает выпить за альма матер.
— Все-таки было неплохое время, а? Хорошее было времечко! Да что говорить — лучшее время нашей жизни. Лучше уж не будет…
Он погрустнел, растрогался.
— Да нет, — говорю я. — Время было в общем паршивое.
— Почему? Мы были моложе на восемь лет, а это уже кое-что.
— При чем тут время?
— Да брось! Я знаю, что ты хочешь сказать. У тебя были неприятности. Но мы были молоды, жили как-то весело, жадно. Бар номер четыре помнишь? А капустники помнишь? Митьку Ципурского с его «синкопическим языком»?
— Помню. Его потом исключили.
— Разве исключили?
— Конечно.
— Я забыл.
— А ты забыл, как Николая Львовича с кафедры выгоняли, забыл? Как он пришел в общежитие и показывал какие-то газеты двадцатых годов со своими статьями?
— Это я помню. Я как раз был в комнате. — Он помолчал, вздохнул. — Нет, и все-таки было ничего! Зимой на лыжах, в Опалиху, летом в Химки с девчатами. Знаешь, для меня эти годы, жизнь в Москве, так и остались лучшей полосой…
К нам подходит высокий белокурый парень в ковбойке. Лицо его темно-красно от загара, а морщинки светлые, брови тоже светлые и губы белые, обветренные. Странное лицо, оно похоже на негатив. Саша, не вставая, подает парню руку и знакомит со мной. Он объясняет, что пришедший — лучший его друг, геолог, «мировой мужик». Геолог протягивает мне могучую, темно-красную руку. Несколько секунд он мнется возле стола, но Саша не приглашает его сесть с нами, и геолог отходит.
— Мужик действительно мировой, — говорит Саша, — но утомительный. Весь вечер будет рассказывать о своих шурфах и теодолитах. И, кроме того, задаст такой темп в этом смысле…
Он разливает остаток вина в рюмки.
— А я уже не тяну. Старость, брат. Ну, будь! — Саша опрокидывает рюмку. — Вот ты говоришь: тогда было время дрянь, сейчас лучше. А чем лучше? Лично я не чувствую. Торчу в этой газетке литсотрудником, перспектив никаких. Да и ты не блещешь, ни хрена не добился за семь лет, верно же?
— И все же время изменилось, не то, не то!
— Что — не то?
— Все не то.
— Ну, не знаю. Тебе видней, ты человек из центра.
— Понимаешь, обратного пути быть не может. Так мне кажется, во всяком случае.
— Тогда будь здоров, мой мальчик! И не горюй. — Он поднимает бокал пива.
Мы выпиваем по бокалу и молчим некоторое время, сосем папиросы.
Саша зевает, оглядываясь по сторонам.
К столику подходит местный поэт, молодой человек в зеленых вельветовых брюках, — меня с ним знакомили на днях здесь же, в «Дарвазе», — и просит у Саши двадцать пять рублей, но Саша говорит, что он «пустой», и поэт грустно присаживается к нам и с удрученным видом наливает себе пива из нашей бутылки.
— А жизнь тут не подарок, — вдруг говорит Саша. — И если б не Лерка, я бы отсюда снялся, ей-богу. Ну что тут хорошего, а, Игорек? Пиво хорошее?
— Пиво — мура, — говорит поэт и наливает себе еще пива. — В Москве, конечно, лучше. Жигулевское.
— Тут надо или утешаться работой, вкалывать до потери сознания, или же находить закоулочки для отвлечения души: кому там преферанс, кому женщины, а кто гитару купил и по самоучителю рубит каждый вечер…
На эстраде появились четыре неважно выбритых восточных человека. Сейчас будет музыка. Вот она грянула, и несколько женщин поднимаются из-за столов и идут танцевать. Женщин в зале немного, но все они, мне кажется, чем-то похожи: все с мелкой завивкой и с металлическими зубами. Может, у меня уже троится в глазах? Потом подсаживается какой-то белобрысый, который оказывается летчиком и лучшим Сашиным другом. Поэт читает стихи. Вновь возникает геолог и слушает поэта с изумлением, открыв рот, в котором сверкают белые, прекрасные зубы. Летчика не интересуют стихи. Повернувшись к поэту спиной, он рассказывает мне длинную историю о своем недавнем полете.
— Погода была следующая: низкая облачность, метров триста — четыреста, ветер северо-западный… — При этом он жестикулирует двумя руками, показывая движение ветра и путь самолета.
Потом я вижу, что в зале появились ребята из газеты: Жорик Туманян и с ним еще трое, из которых я знаю Бориса Литовко, ответсекретаря. Они сидят за дальним столом. Саша не смотрит в их сторону, но вскоре Жорик сам встает и подходит к нам.
— Задержался в гороно? — спрашивает он и, не дожидаясь ответа, говорит возбужденно: — Ну, была война! Лузгин чего-то струхнул и начал вилять, а они привели с собой какого-то инспектора из горсовета, круглого дурака, — ну, мы дали им жизни! Борис Григорьевич произнес такую речугу — сила!
— В общем, ты в порядке?
— Вроде да. В основном. Тебя Борис зовет…
Саша идет к ним и возвращается минут через десять, очень недовольный. Его, кажется, заподозрили в том, что он увильнул от встречи.
— А ну их! Раздувают шумиху…
Вот к нашему столу подъезжает еще один стол, и компания увеличивается вдвое. За этим столом сидят рабочие с канала. Они приехали в город на три отгульных дня. Ребята гуляют давно, они уже сильно накачались, один просто спит за столом, но трое остальных готовы начать все сначала. Ставятся два свежих графина водки. Машенька несет на стол тарелки с холодцом: волокнистые, болотного цвета ломти, пахнущие уксусом. Намазываем на них горчицу. Пьем за знакомство. Один из ребят видел Сашу на трассе, сразу признал, но почему-то считает, что Саша артист и все мы артисты. Наши уверения его нисколько не убеждают. Он упорно твердит, чтобы мы приехали на какой-то Второй водосброс: «Встретим вас законно! У нас знаете как артистов любят!»
Потом ребята рассказывают, как они живут в песках, словно полярники, «в кучке», неделями не видят газет, не слышат музыки, а в Ашхабаде, кроме гулянья, у них много дел: надо купить для клуба радиолу, волейбольную сетку и пластинок повеселей. Вот пластинок хороших нигде нету. Не могли бы мы, как артисты, помочь им насчет пластинок? Саша что-то обещает, дает телефон.
С ребятами интересно, я бы сидел и слушал, но вдруг замечаю за дальним, возле окна, столом знакомого человека. Красное, шкиперское лицо, глубокие, как шрамы, морщины вокруг рта. И этот темно-зеленый костюм, заграничный, из нейлона, который так аккуратно развешивался каждый вечер на стенке купе. Четверо суток ехали вместе. За четверо суток я почти ничего не узнал о нем: он отмалчивался, пил пиво и скверно играл в шахматы. Кажется, он возвращался сюда после очень долгой отлучки.
Я подхожу отменно твердой походкой.
— Здравствуйте, Денис.
— А-а, привет вам! Садитесь…
Я сажусь. Рядом с ним сидит маленький, со взъерошенной сивой шевелюрой, с лицом сухим, сердитым, болезненно желтым Борис Литовко.
Денис смотрит на меня долгим взглядом, не мигая, и молчит. По его глазам я вижу, что он чудовищно пьян. Наконец он с трудом разлепляет губы.
— Вот с этим курчавым, — он кивает на Бориса Литовко, — вот с ним мы начинали жизнь. Лет почти двадцать назад. Мы были тогда молодые и красивые, то есть красивым был я, а он был такой же сушеный боб, Борис Григорьевич, он же крошка Цахес, только волосы у него были черные, и он умел нравиться женщинам, потому что помнил десять тысяч анекдотов… Ты ни черта не изменился, крошка! Я узнал тебя на улице по спине!
— О чем ты болтаешь? Никому это не интересно, — говорит Борис Литовке.
— Я вспоминаю тот день. Мы приехали красноводским поездом. Я даже помню, какие у тебя были ботинки: такие высокие, красные, с крючками. Помнишь?
— Помню, помню, это никому не интересно. Интересно другое: ты мужчина? У тебя есть воля?
— Я мужчина. Но я старый мужчина.
— Ты не старый, ты просто липа! Слюнтяй! Десять дней собираешься с духом, хотя в этом абсолютно нет сложного. Время тебя подняло из дерьма, поставило на ноги, а ты боишься сделать шаг.
— Крошка, о чем ты говоришь? Если бы ты прожил мою жизнь…
— Я прожил свою жизнь. Давай махнем не глядя, а? — Литовко зло усмехнулся. — Твоя страшная жизнь длилась шестнадцать лет, а моя семнадцать секунд. Но за эти секунды я потерял все. Все, что у меня было: мать, жену, двоих детей — мальчика девяти лет и девочку шести… — Теперь он обращается ко мне, потому что Денис, видимо, все это знает. — А почему я остался жив? Я вышел на двор. Это было ночью, в два часа ночи. И меня лишь задело доской, когда свалилась уборная.
Денис закрывает ему рот ладонью:
— Ладно! Молчи…
Потом я узнаю историю Дениса, которую тоже рассказывает Литовко. Трудно слушать, меня томят неотвязные мысли (с ним бы можно посоветоваться начистоту и спросить: есть у меня шансы в газете? Как бы спросить? Он там не маленький человек, ответсекретарь, но суть рассказа я улавливаю.
Денис не был дома шестнадцать лет. В сорок втором попал в плен, освободили американцы. Застрял в Европе, шлялся из страны в страну, как перемещенное лицо, и вот лишь недавно приехал, после амнистии. Он приехал в город, где оставалась его семья, жена и сын, и до сих пор их не видел. Не хватает смелости пойти. Никто, кроме Бориса Литовко, не знает, что он приехал, но он сам уже знает все. Он знает, что у жены другой муж, некто Аннаев, туркмен. Директор школы или, кажется, техникума. Живут хорошо, у них свой дом на Пишпекской и автомобиль «Москвич». А сын Володька — ему было полтора года в сорок первом, когда Денис уехал, — сейчас верзила баскетбольного роста, десятиклассник. И, кажется, фамилия у него не Кузнецов, а Аннаев. Вот уже вторую неделю Денис живет у Литовко, в холостяцкой комнате на окраине. А что будет дальше? Он пойдет туда завтра, а может быть, через месяц.
Денис ковыряет вилкой салат, роняя томатные капли на свой гамбургский, слегка уже потертый на обшлагах костюм. Смотрю на его опущенное к тарелке лицо, красное, выдубленное годами, тоской, окаменевшее сейчас в каком-то воспоминании. Он, так же как я, почувствовал это всей кожей: слом времени.
Нет, спрашивать у Литовко ничего не буду. Если б он мог что-нибудь сказать, он бы сам сказал. От него там ни черта не зависит.
Столики вокруг нас опустели. Кажется, только что было утро, а вот уже поздний вечер. Когда-нибудь я с таким же удивлением подумаю о жизни. Так быстро? Неужели? А пока что за окном душный, окутанный ночью город. Я почти не знаю его, но он мне нравится, он похож на человека, тоже поднимается из развалин, и мне будет жалко, если я уеду отсюда. А я уеду. Невозможно ждать. У меня нет денег, нет времени, проходит жизнь, я не могу ждать. И я никогда не узнаю, встретится ли Денис со своей семьей и как устроился в этом мире потерявший все Борис Григорьевич Литовко. И потом — мне нравятся желтые горы. По утрам они розовые. Интересно, какого они цвета, если подойти близко?
Официантки зевают. Музыканты пьют пиво за столиком возле эстрады, свет над эстрадой потух, пианино в чехле.
Подходит Саша.
— Ты остаешься?
С Борисом Григорьевичем они обмениваются холодными взглядами. Странные люди, ссорятся из-за пустяков. Я вспоминаю, что надо рассчитаться, но Саша говорит, что уже рассчитались. Ребята с канала заплатили за весь стол.
— Чему ты удивляешься?
— Они, по-моему, нас не знают.
— Ерунда. У них денег вагон.
Кажется, я забыл попрощаться с Денисом.
По темной улице сочится запах листвы, сладкий и тяжелый, как патока. Шаркаем по асфальту. Он еще теплый после дневного зноя. На скамейках во мраке гнездятся парочки. Мы проходим мимо распахнутых ставен, мимо окон, затянутых марлей и металлическими тонкими сетками от москитов, и слышим обрывки неясной ночной жизни: шепоты, невнятную речь, тихие вздохи музыки. Прощай, город! Через неделю я покину тебя, с твоей духотой, с твоими ночами, звездами, с твоими людьми, занятыми своей жизнью…
В окнах телеграфа горит свет. Саша вспомнил, что ему надо послать телеграмму жене. Она сейчас где-то далеко, в пустыне.
— У нее, между прочим, жизнь — не подарок, — бормочет Саша. — А мы тут пьем, гуляем…
Сажусь на лавку и жду, пока Саша напишет текст. Какие-то люди с застывшими, сонными лицами сидят по углам зала в ожидании вызова к междугородному телефону. Я бы тоже послал кому-нибудь телеграмму, но кому? И потом мы долго идем по ночным улицам, где почти нет фонарей, и из каждой подворотни на нас лают собаки. Весь город лежит во тьме, а над головой — яркое, цветущее звездами небо. Оно кажется живым от звезд, оно переливается, искрится, в нем бродят свечения, голубоватые и серебряные, колышется беспредельный свет, оно светлое. И только на южном краю темно и беззвездно. Там горы. Сейчас они черные, как земля, по которой мы идем.