Нагаев и Марютин сели на корточки в первом ряду зрителей, Марина отстала от них давно. Кто-то видел, как она обедала вместе с Беки, Иваном Бринько и Фаиной, потом все четверо пошли куда-то за поселок, в сторону озер.
За обедом Нагаев и Марютин распили по бутылке ашхабадского, настроение у обоих взвинтилось, и они почему-то долго спорили на такую тему: могут ли животные мыслить? Разговор начался с собак, которые крутились в столовой, — лохматые туркменские псы с обрезанными ушами. Марютин говорил, что животные могут мыслить непременно, Нагаев утверждал обратное. Приводили разные примеры, вплоть до петухов. Потом пошли смотреть гюреш. И вот, когда сели на песок, сложив ноги по-туркменски, и задымили папиросками, Марютин впервые заговорил о дочке.
— Ты, Семеныч, не сомневайся, — сказал он.
— А что? — спросил Нагаев.
— Не сомневайся, говорю. И все.
— А чего сомневаться?
— Ну и все! У нас такого не водится, чтоб с парнями туда-сюда. Так что не сомневайся.
Нагаев поморщился:
— Ладно! Давай гляди…
На широкой кошме возились два босых туркменских парня в коротких халатах, подпоясанных кушаками. Вцепившись обеими руками в кушаки противника, они изо всех сил раскачивали друг друга, стараясь свалить, бросить наземь или хотя бы приблизить к себе, чтобы схватиться плотнее. Вокруг борцов прыгал по ковру Байнуров со свистком во рту, следя за тем, чтобы парни держались за кушаки как следует, не нарушая правил.
Зрители кричали по-туркменски, подбадривая пальванов. В первом ряду сидели пастухи, среди них два белобородых старика, настоящие знатоки гюреша. Нагаев видел туркменскую борьбу и раньше, и она ему не особенно нравилась. Волынка какая-то. Ходят вокруг да около, за кушаки держатся и кряхтят. А для победы достаточно, чтобы противник коснулся ковра хоть рукой, хоть коленом, — какой интерес! То ли дело в России, где схватываются грудь о грудь, безо всяких кушаков, ломаются так, что кости трещат, и не расходятся до тех пор, пока один кто не припечатан к земле лопатками.
А здесь — вон они, молодцы! — в перерывах между схватками сидят по углам, отдыхают и даже чай пьют из пиалушек.
За спиною Нагаева двое рассуждали вполголоса:
— Тут не на силу, а на хитрость.
— Главное, как пояс завязать…
— Да я знаю! И армяны так борются, и азербайджаны. Татары тоже…
— Тут главное — ноги прячь, а то перекинет…
— Калмыки тоже…
— Какие калмыки? Калмы-ыки! — передразнил Нагаев, оглядываясь. — Мели, Емеля! Калмыцкая борьба совсем другая. Вперед узнай, потом говори.
— Да все одно…
— Калмыки, во-первых, в одних портках борются. Понял? Без халатов. Так что чего зря говорить!
Нагаев произнес это таким грубым, сварливым голосом, как будто незнакомый парень, заговоривший о калмыках, был его личным врагом, а его самого калмыцкая борьба волновала всю жизнь. На самом деле он лишь однажды видел, как борются калмыки (давно, до войны, где-то на Волге, в жаркий праздничный день на деревенском базаре), а сейчас ему просто хотелось поспорить. Нагаев пил вино редко, зная, что оно действует на него нехорошо: он не пьянел, не орал песен, не лез в драку, но настроение у него портилось, и он весь как бы наливался раздражением. Когда Нагаев бывал пьян, ему всегда хотелось спорить.
На кошму между тем вышли Султан Мамедов и тот самый чернобородый чабан, который кетменем рубил перемычку. Когда Султан Мамедов переодевался, — на всех пальванах было два короткополых халата и два пояса, лежавшие кучками по углам кошмы, — стало видно, как он чудовищно волосат. Его спина, грудь, ноги были мохнатыми и черными, и весь он был похож на медведя: низкий, плечистый, с кривоватыми, толстыми в икрах ногами.
— Вот черт страшный! — сказал кто-то.
— Сейчас Сережка даст прикурить, — сказал другой голос.
Туркмены кричали по-своему, обращаясь к чабану. Наверное, давали ему советы. Они хотели, чтобы он победил, потому что он был туркмен, а Султан Мамедов — азербайджанец.
Однако Султан расправился с чабаном быстро: бедняга был хоть и жилист, но худ и не очень проворен. Жизнь в песках располагает к медлительности. Чабан не успел и трех секунд потоптаться на кошме, как азербайджанец вдруг нырнул под него и, на миг оторвав от земли, приподнял над собой и кинул. Так же быстро он кинул на кошму и двух следующих противников.
Вокруг кошмы столпилось уже очень много зрителей. Помощники Байнурова, два молодых парня с повязками на рукавах, непрерывно отгоняли напиравших на ковер зрителей, которых в свою очередь толкали стоявшие сзади. Многие притащили из клуба скамейки и встали на них, чтобы смотреть поверх толпы. Стоявшие позади Нагаева зрители раздвинулись, и вперед протиснулись начальники: Карабаш, Гохберг, газетный корреспондент, еще какие-то чины в плащах и в шляпах. Карабаш присел рядом с Нагаевым на корточки и спросил:
— Ну, кто кого?
Нагаев понял по голосу, что начальник немного навеселе, и это как бы сравняло их, и он заговорил развязно:
— Да кто ж кого! Ясно, ваш Сережка всех лупит, потому что персона, начальника возит. С ним связываться кому охота…
— Поддаются, значит?
— Ка-а-нечно!
— Если уж моему шоферу поддаются, что тогда про меня говорить? Сейчас всех подряд буду класть!
Карабаш подошел к кошме, на которой топтались Султан Мамедов и Богаэддин Ибадуллаев, и обратился к Байнурову:
— Товарищ главный судья, можно записаться в очередь?
— Можно, можно! — серьезно ответил Байнуров. — Через две пары, Алексей Михайлович.
— Да я шучу, дорогой…
В это время на ковре произошло необычайное: зрители зашумели, засвистели, один из стариков побежал к Байнурову и возмущенно что-то доказывал, тряся своим посохом. Богаэддин применил недозволенный прием, и все требовали его дисквалификации. Что именно он сделал, понять было трудно. Байнуров пытался поднять руку Султана в знак присуждения ему победы, но Богаэддин не давал ему это сделать и кричал, что он не согласен и что по кавказским правилам он боролся законно. Тут все стали кричать наперебой, кроме Султана, скромно удалившегося в свой угол, и громче всех кричал Байнуров: «Поезжай на Кавказ! Поезжай на Кавказ!» — и еще что-то по-туркменски и яростно взмахивал рукой, приказывая Богаэддину уйти с кошмы. Но Богаэддин не уходил. Вся эта свара длилась минут пять, спорщики кричали то по-русски, то по-туркменски, то по-азербайджански, а Богаэддин иногда даже по-осетински, потом на ковер выскочила маленькая смуглая женщина в пуховом платке и в черных полусапожках — это была жена Богаэддина, учительница, — схватила своего мужа двумя руками и под общий хохот уволокла в толпу. Потом из толпы вылетели и упали на кошму халат и пояс.
И тут Нагаев увидел, как с другой стороны кошмы в ряду зрителей появились Иван Бринько с Фаиной, а немного погодя к ним пробрались и встали рядом Марина и Беки. Марина тоже заметила Нагаева и отца, сидевших на корточках, и, замахав им рукой, крикнула весело: «Эй, вы, братья-кролики!», из чего Нагаев заключил, что она не прочь помириться. Он сделал вид, что не видит ее. Марютин толкнул его коленом:
— Вот она!
— Не слепой, вижу, — сказал Нагаев.
Иван подошел к кошме и заговорил с Байнуровым: как видно, хотел бороться.
— Внимание, идет моя жена! — вдруг сказал Зурабов. — С каким-то господином в крупную клетку. Сейчас мы ее уличим и приведем сюда.
Карабаш прислушался к тому, как он пробирался через толпу, то и дело повторяя: «Виноват, простите». Прошло довольно много времени, прежде чем Карабаш услышал за спиной движение толпы, оглянулся и увидел Валерию. Она пробиралась к нему. Он сразу увидел ее глаза: с жадным блеском, смеющиеся, глядевшие на него в упор.
У него сильно забилось сердце. Он кивнул и отвернулся. Он чувствовал, что покраснел. Это было глупо. Проходя за его спиной, Валерия шепнула чуть слышно: «Здравствуй, Алеша», а потом он услышал голос ее мужа:
— Знакомьтесь, моя жена… Вы знакомы, наверно?
— Да, — сказал Карабаш, оборачиваясь.
— Конечно, знакомы! — сказала Валерия и засмеялась. Глаза ее просто сияли. У нее был такой вид, точно она именинница.
— А это… — она взяла Зурабова под руку, — мой супруг, Александр Петрович. Журналист республиканского масштаба. Он же выдающийся игрок в преферанс.
— Мы знакомы, — сказал Зурабов. — Ты что?
— Что — я что?
— Ты выпила, что ли?
— Я? О боже! — Она расхохоталась. — Я не то что не выпила, я даже не обедала. Мы полчаса назад вернулись с поля. Спроси у Кинзерского. А вот ты выпил, это точно, я вижу по глазам. Когда ты выпиваешь, становится заметным твое косогласие — обычно оно почти не заметно… Ведь выпил, правда же? Признавайся!
Зурабов пробормотал что-то невнятное. По-видимому, он был ошеломлен так же, как Карабаш. Вслед за Зурабовым боком проталкивался Кинзерский в белой жокейской шапочке и в оригинальной, из толстого ворсистого материала, клетчатой куртке на «молнии». Он молча протянул Карабашу узкую сухую ладонь.
Валерия пробралась вперед. Она была в брюках и села прямо на землю в тесном ряду рабочих, как раз между Нагаевым и Марютиным. Рабочие о чем-то весело, в заигрывающем тоне, заговорили с ней. Она отвечала так же весело.
Она шла напролом, торопила события, и Карабаш понимал это, и ему это не нравилось. Нет, он не трусил, но ему это не нравилось. Все это делается не так. Он никогда этого не делал, но был убежден, что это делается не так.
Прежде всего надо сохранять хладнокровие.
Они стояли позади Валерии шеренгой: Карабаш, Кинзерский и муж. Кинзерский в своей дурацкой шапочке стоял посередине, сложив руки на груди, и выглядел так, как будто он самый главный в этой троице, а Карабаш и муж его помощники. Они смотрели на борющихся на ковре людей и ничего не понимали. «Странно, я не испытываю к нему никакой вражды, — думал Карабаш. — Это потому, что я уже знаю, что я победитель. А он не знает. И поэтому стоять рядом с ним невыносимо. Я бы хотел сейчас уйти, но как это сделать?»
Сделать это было просто, но Карабашу почему-то казалось, что уйти невозможно, он пойман, должен выстоять до конца.
— Алексей Михайлович, вы будете бороться? — вдруг закричал Байнуров. — Ваша очередь!
Полчаса назад Карабаш шутил, а сейчас что-то словно толкнуло его — это был вызов его решимости, его готовности к публичному испытанию, и это было освобождение. Он машинально переступил через сидевших на корточках людей и подошел к кошме. Женский голос крикнул азартно: «Алексей Михайлович, мы за вас болеем!» Карабаш спокойно разделся, расшнуровал и снял ботинки, надел куцый, пропахший потом халат и подпоясался. К нему подошел Байнуров и сделал на поясе узел, какой полагается для гюреша. Карабаш знал, что проиграет, — перед ним стоял, переминаясь на огромных, бревнообразных ногах и улыбаясь во все лицо, Иван Бринько, весивший больше его килограммов на двадцать, — но отступать было поздно.
— Сейчас Ванюшка накажет вашего-то! — наклонившись к Валерии, сказал Марютин.
— Моего? — Валерия посмотрела на рабочего с удивлением. — Он ваш начальник, а не мой. Мой начальник товарищ Кинзерский…
Смеясь, она оглянулась назад и встретилась с холодными глазами мужа. Кинзерский по-прежнему стоял в наполеоновской позе, со сложенными на груди руками, и делал вид, что не слышит Валерии.
«Если Алеша победит, — думала Валерия, — тогда у нас все будет хорошо. Но он не победит. Зачем он вышел? Не могу видеть, как напряглись, как трясутся его руки, как побелело лицо…»
Восторженно шумели зрители:
— Каюк ему! Ха-ха… Держись, Михалыч!
— Хей, начальник! Ур! Ур!
— Бас, башлык! Ур! Ха-ха…
Для них, для этих кричащих, хохочущих, все это было цирком.
Сердце Валерии колотилось. Она отвернулась, когда рыжий парень, обладавший, как видно, лошадиной силой, вдруг рывком подкинул Алешу, и смуглые Алешины ноги мелькнули беспомощно, и туркмены закричали хором, но Алеша не проиграл, нет, он упал на пятки, он удержался, потому что все стали аплодировать, и, когда Валерия снова посмотрела на кошму, Алеша стоял на ногах, слегка присев. Его руки, намертво вцепившиеся в пояс рыжего парня, были белые в кистях. Он упал через минуту.
Возвращаясь к своему месту, Карабаш увидел красные от волнения и нежности глаза Валерии.
Все оборачивались к нему, все аплодировали, хотя он проиграл, и даже кричали ободряюще: «Хей, начальник! Якши! Говы, начальник!» Кинзерский сказал, что это ему напоминало схватку Давида с Голиафом, с той разницей, что Давид оказался без пращи. Потом подошел Гохберг. Уже по его глазам Карабаш понял, что главный инженер готовится произнести нечто товарищески осуждающее.
— Алеша, не могу вас понять: зачем вы это сделали? С какой целью?
— Ни с какой. Неприлично?
— Нет, не то что неприлично, а как-то несерьезно, не к месту. Я стоял рядом с Давлетджановым. Знаете, что он сказал? Вот, говорит, пример погони за дешевой популярностью.
— А ну его к черту!
— Я ему сказал примерно то же, но более вежливо. Однако должен признаться, я сам не совсем понимаю…
— У вас это бывает. Вы частенько не совсем понимаете, — сказал Карабаш и тут же пожалел об этом.
Гохберг, пожав плечами, промолчал и отошел.
Карабаш нарочно остановился не на прежнем месте, рядом с Кинзерским и Зурабовым, а немного поодаль, через два человека от них. Он слышал, что доктор наук и корреспондент газеты о чем-то непрерывно говорят в довольно повышенных тонах. Было похоже, что они крупно спорят. Валерия оглянулась и сказала:
— Товарищи, перестаньте пикироваться, смотрите борьбу.
Смотреть было трудно, потому что стало темно. На кошме боролась последняя пара, встречались два пальвана, не имевшие поражений: Султан Мамедов и Иван Бринько. Ход соревнований свел двух лютых соперников. Зрители понимали, что смотрят не просто схватку гюреша, а нечто более серьезное, и поэтому стояли молча и тихо, а борцы кряхтели, хрипло дышали, кто-то из них даже скрипел зубами, тяжело передвигали свои большие, каменные от напряжения тела, и в сумерках трудно было различить их лица. Карабаш смотрел на борцов и думал о том, чем кончится сегодняшний вечер. Сможет ли он поговорить с Валерией? Успокоить ее? Сказать, чтобы она сохраняла хладнокровие? Куда разместить гостей? Где будет ночевать ее муж? Все это решать должен был он, как начальник участка.
Карабаш подошел к Гохбергу:
— Аркадий, я был с вами резок, не обращайте внимания.
— Что? Чепуха! Я уже забыл! — с жаром заговорил Гохберг. — А что вы сказали? Разве что-нибудь обидное? Во-первых, если б вы сказали обидное, я бы уж как-нибудь ответил — да, да! Вы меня знаете, я в долгу не останусь…
— Конечно. Послушайте, где мы будем размещать всю капеллу? Давлетджанова, Кулиева и председателей можно в гостиницу, верно? Там как раз пять коек…
Они стали совещаться вполголоса.
И как раз когда они дошли до корреспондентов и Гохберг сказал, что муж, наверное, захочет соединиться с женой, так что его и фотографа можно передать в ведомство Кинзерского, в это время Карабаш увидел, что Валерия поднялась и стала пробираться через толпу, а за нею пошли Кинзерский и Зурабов.
Валерия спросила:
— Алексей Михайлович, пойдете с нами?
— Сейчас, — сказал Карабаш. — Аркадий, значит, вы распорядитесь? Я могу быть спокоен?
— Вопрос!
Подождав немного и поглядев на кошму, где все еще возились борцы, Карабаш тоже выбрался из кольца зрителей. Он догнал Валерию и ее спутников возле столовой.
— Мы валимся с ног от голода, — сказала Валерия, — а столовая закроется через пятнадцать минут.
— Я вам не попутчик, — сказал Карабаш.
— Ну посидите с нами! Выпейте чаю, — голос ее немного дрожал.
— Чаю? — он колебался. — Я недавно обедал. Как раз с вашим мужем…
— Ничего, пойдемте, посидим с ними, — сказал Зурабов. — Испортим им аппетит.
— Э, не удастся! — сказал Кинзерский. — Мы, биологи, люди здоровые, и аппетит у нас крепкий. И, что еще важнее, у нас есть аппетит к жизни!
Он засмеялся, подмигивая Карабашу, и рот его сдвинулся набок.
Карабаш вошел вслед за Валерией в столовую. Этого не надо было делать. Не надо было идти с ними. Но он уже не мог отклеиться, его тянуло к участию в этом квартете, и, главное, он чувствовал, что Валерия хочет, чтобы он был с нею.
Он и Зурабов взяли по бутылке пива. Первых блюд не было, плова тоже не было, остались рожки и рыбные консервы. Кинзерский съел подряд три порции рыбных консервов. Зурабов и он продолжали обмениваться колкостями.
Кончилось тем, что они стали вышучивать профессии друг друга.
— Саша! Евгений Николаевич! Перестаньте, — нервно и вместе с тем рассеянно успокаивала их Валерия.
Из соседней комнаты вышел фотограф. Он сидел в столовой с самого обеда, его лицо было совершенно томатного цвета. Он вел под руку подавальщицу Марусю, полную, очень загорелую женщину средних лет, поджимавшую губы, чтобы не прыснуть, и спрашивал, где здесь танцуют. Держался фотограф хорошо, и у него был тупой, аккуратный взгляд смертельно пьяного человека, который изо всех сил старается держаться хорошо. Вдруг он увидел Валерию и, забыв про Марусю, радостно бросился к ней.
Разговаривая с фотографом, Валерия то и дело смотрела на Карабаша, и выражение ее лица показалось ему умоляющим, глаза панические, широко раскрытые. Он испугался. Он подумал, что сейчас она сделает или скажет что-нибудь непоправимое. И это случится здесь, в столовой, на глазах у многих. Внезапно, повинуясь порыву, он поднялся — только немедленный уход мог спасти дело — и сказал, что его ждут в конторе.
Делая общий поклон, на миг он опять увидел ее паническое лицо. Она хотела что-то сказать, но не успела.
Он вышел, неся отвратительное ощущение испуга и малодушия. Через минуту на темной улице он уже жалел, что ушел, но возвращаться было нелепо.
Клуб был заперт, площадка, где соревновались борцы, тоже опустела. Над поселком гремели голоса киноактеров и музыка: все смотрели кино. Карабаш дошел до гаража, сел в газик и поехал к озерам.
Когда он доехал до того места, где еще утром была перемычка, звуки кино стали еле слышны, а огни поселка пропали вовсе. Карабаш вылез из машины и походил по берегу. На темном песке белели какие-то бумаги, обрывки газет. Тихо струилась вода. Стоя на откосе, можно было явственно услышать ее влажный, текучий шелест. Карабаш снова сел за руль и проехал вдоль дамбы на запад. Он обогнул все большое озеро до конца, до горловины, соединявшей его со вторым, меньшим озером, и там тоже остановил машину и вышел на землю.
И снова он услышал явственный влажный шелест воды, временами даже плеск. Вода прибывала. Она шла на запад, несмотря ни на что. Звездное небо чуть заметно покачивалось на ее поверхности. Несколько саксаулов стояли посреди воды, как острова.
Карабаш сел на песок и, дрожа от холода, смотрел на зыбкие звезды, слушал шелест воды, шорохи невидимой ночной жизни, которая уже зарождалась вокруг озер, и на душе у него становилось все покойней. И он даже подумал, что сегодня, в общем, радостный день и что когда-нибудь он будет вспоминать об этих минутах — ночных, тихих, у новорожденной воды — как о счастливейших в жизни.
А сейчас ему было просто холодно. Ему было очень холодно, несмотря на ватную Султанову телогрейку, которую он нашел в кабине.
Через полчаса Карабаш подъехал к своему бараку. Было около одиннадцати вечера. Кино уже кончилось, все стихло. Карабаш быстро разделся, с наслаждением растянулся на койке и закрыл глаза. Заснуть он не успел: в дверь постучали, и вошел муж Леры.
— Это я, — сказал он. — Извините, что поздно.
Карабаш зажег свет и сел на койке.
— Ничего, — сказал он, вновь натягивая рубашку. Он ждал всего — угроз, драки. — Я обычно ложусь поздно.
Зурабов снял плащ, повесил его на гвоздь в углу комнаты и сел на табуретку. Нет, он не собирался драться. Он сказал, что остался без ночлега. Фотограф куда-то исчез, жена живет втроем с подругами в тесной комнате, так что у нее остановиться нельзя, а к Кинзерскому обращаться нет желания. Валерия посоветовала пойти к Карабашу. Он уже заходил полчаса назад, но Карабаша не было.
«Она прислала его нарочно, чтоб мы поговорили», — подумал Карабаш.
— Сейчас я принесу койку, — сказал он, — тут есть лишняя у соседей.
Он вышел на улицу, разбудил стуком в окно своего соседа, заведующего снабжением, и попросил у него койку. Подушка и одеяло были одни на двоих, и Карабаш предложил их Зурабову как гостю. Тот отказывался, Карабаш настаивал, кончилось тем, что Карабаш взял подушку, а Зурабову отдал одеяло. Сам он накрылся кошмой. Все эти простые действия сопровождались неловким, отрывочным разговором. Оба чувствовали себя напряженно. Потом, когда Зурабов заговорил о стройке, что-то спрашивал по-деловому, записывал в блокнот, ощущение напряженности рассеялось.
Неожиданно Зурабов переключился на Кинзерского. Он заговорил о докторе наук со злобной яростью:
— Этот интеллигентный козел, эта рептилия, испортил мне весь сегодняшний день! Чего он лип? Что ему надо? Алексей Михайлович, хочу у вас спросить, только отвечайте откровенно…
— Пожалуйста.
— Я почему-то вам доверяю. Жена говорила о вас хорошо, я помню. Вы мне симпатичны. Я даже хочу начать свой первый очерк так: «Карабаш и Каракумы».
— Почему? — спросил Карабаш. — Что это значит?
— Ничего дурного. Наоборот, в высшей степени похвальное. Ваша фамилия хорошо ложится в заголовке, хорошо обыгрывается.
— Можно еще лучше: Карабаш, Каракумы и караваны, — сказал Карабаш. — Или так: Карабаш и карагач.
— Ха-ха! Верно, верно! — засмеялся Зурабов. — У вас мысль работает. Так вот, дорогой Карабаш, скажите мне честно: Кинзерский тут замешан?
— Где тут?
— Вы знаете. Если уж до мужа донеслось, то вам должно быть известно. Я имею в виду Валерию Николаевну. Ну, что вы щуритесь?
— Нет, — сказал Карабаш.
— Если это он, у меня будет повод побить ему завтра морду. Не потому, что я ревнив, — мне, в сущности, глубоко плевать, — а потому, что он уж больно противен. Это он, ей-богу, это он! Я вам не верю. Он как раз во вкусе Валерии Николаевны.
Зурабов вскочил с койки и стал ходить по комнате. Он говорил так громко, что за стеной проснулся и заворочался снабженец.
— Послушайте, давайте спать, а? — сказал Карабаш, почувствовав внезапный прилив ненависти к этому человеку и желание отделаться от него, забыть его, не слышать.
— Простите, — сказал Зурабов. — Простите, какое вам дело, конечно…
Он лег на койку, накрылся одеялом и затих.
Карабаш погасил свет, залез под кошму. Его обнял знакомый, животный запах шерсти, душный запах, которым он дышал каждую ночь. Этот запах приносил успокоение, но сейчас Карабаш не мог заснуть. Всплыли все тревоги, все мимолетные уколы души, все нервное напряжение прошедшего дня и еще то, что будет завтра и послезавтра. Давлетджанов, Хорев, пьяный фотограф, Гохберг с осуждающими глазами, Бринько, Кинзерский, муж Леры и сама Лера, ее паническое лицо, — в каждом из них была частица тревоги. Но было и что-то другое, радостное. Какой-то звук…
Сразу он не мог сообразить, потом вспомнил: звук текущей воды. Влажный, едва различимый шелест в ночной тишине.
Вдруг вчера на улице я встретил Айну — ту девушку с белыми зубами, такими поразительно белыми на смуглом лице, которая мелькнула когда-то давно, однажды. Есть лица, влетающие в нашу жизнь, как бабочки влетают в окно летней ночью, на секунду, и оставляют странный мгновенный след, иероглиф на дне души. Я не вспоминал об Айне ни разу. А сейчас все всплыло: как мы ходили по осыпающемуся склону, ее крепкие пальцы, запах полыни и чувства ошеломления и новизны, которые переполняли меня.
Она приехала в город на праздники, девятого возвращается обратно в Тоутлы.
Теперь мы ходили не по барханам в пустыне, а по людному городу, от одного книжного ларька к другому. Айна покупала все подряд: Томаса Манна, Вольтера, Галину Николаеву, стихи Слуцкого и «Персидские письма» Монтескье. Все новинки возбуждали ее жадность. Это было мне знакомо. Я тоже, возвращаясь после долгого отсутствия в город, в первую очередь накидывался на книги. Потом мы ужинали в столовой вблизи Текинского базара, где было много приезжих, стариков колхозников и женщин в красных накидках с серебряными украшениями и монетками. В ожидании машин и автобусов эти люди пили чай в столовой и ели мороженое. Один старик вез в аул штук восемь белых фарфоровых чайников и, связав их за ручки, держал на согнутой в локте руке, как вязанку бубликов.
Когда мы вышли из столовой, были уже сумерки. Я проводил Айну до дома и спросил, увидимся ли еще раз на праздники. «Иншалла! — сказала она, засмеявшись. — Если позволит аллах!»
Она пригласила меня на вечер, который должен быть сегодня в доме одного физика, преподавателя университета. Я не мог, я условился с Катей пойти в «Дарвазу», где еще позавчера мы заказали столик. Нет, ничего не выйдет. А может, все-таки выйдет? Попозже? Может, после двенадцати? Там такой открытый безалаберный дом. Там всю ночь курят, спорят, пьют, танцуют на веранде, увитой виноградом, и разговаривают о высоких материях. Ну что ж, если позволит аллах. Я взял адрес.
В «Дарвазе» было как всегда. Мне хотелось пойти к нашим, редакционным, они собирались сегодня у Витьки Критского, два дня суетились, договаривались насчет шашлыка, но Катю манил ресторан, люстры, танцы под оркестр, вся эта ерундовина, которая называется публичным весельем. Кроме того, она достала наконец белый кружевной воротничок, который добывала упорно в течение трех недель, и ей хотелось обязательно прийти в этом воротничке в ресторан. Мы ушли оттуда в первом часу, и, конечно, ни к каким физикам я не попал. Катя пришла ко мне. Ночью я проснулся: она спала рядом, не шелохнувшись, беззвучно. Мы много выпили, особенно я, а я всегда после этого просыпаюсь ночью, часа в два, в три, и не могу заснуть долго. Начинает мелькать прошедший день, разговоры, лица, слова, все это развертывается, как лоскутная лента, беспорядочно, рвано, находят разные мысли, воспоминания о прошлом, о неудачах, обо всем на свете. И так до утра. Моя слабость в том, что я уступаю, уступаю не кому-то, далее не самому себе, а потоку, который меня тащит, как щепку, крутит, мотает, выбрасывает на берег и вновь смывает и несет дальше. И я несусь, несусь!
И сейчас, ночью, лежа рядом со спящей Катей, которая видит во сне белые кружевные воротнички и танцы в зале под люстрами, я несусь в этом потоке и не в силах остановиться. А я бы мог тихо встать и уйти к физикам, к Айне, у нее твердые пальцы, у нее такое странное, широкое в висках, тонкое внизу, золотисто-смуглое, солнечное лицо, она читает Монтескье… Но я не встану. Меня несет поток. Кто-то мечтал о том, чтобы жить так, как хочется, а не так, как живется. Кажется, Ушинский. Как это невероятно тяжело! Самое трудное, что может быть: жить так, как хочется. Мне хотелось пойти к ребятам, но я пошел в ресторан. Вчера в ресторане подошел Хмыров, он улетал в Москву писать режиссерский сценарий и обязательно хотел со мной попрощаться. Благодарил неизвестно за что, чокался, тряс мне руку. А мне хотелось сказать ему напоследок все, что я о нем думаю, насчет навозного жука и так далее, слова вертелись на языке, и к тому же я был пьян, вполне мог сказать, но я ничего не сказал. Тряс ему руку и говорил невнятные любезности. Потому что меня несет поток, бросает на камни, и годы проплывают, как берега, поросшие редким лесом.
Среди ночи Карабаш проснулся. Свет луны заливал комнату. На койке храпел Зурабов.
Карабаш проснулся от внезапного сильного волнения, причину которого сразу не мог понять. У него даже билось сердце. Он сел на койке, посмотрел на светящийся циферблат ручных часов, лежавших на табурете поверх брюк и рубашки: было четверть третьего. Почему-то ему пришло в голову, что Лера не спит и думает о нем. Именно это и разбудило его.
Еще не понимая зачем, он начал поспешно одеваться. Он испытывал нечто похожее на то, что испытывает человек, напившийся до беспамятства и легший в таком состоянии спать, который потом вдруг просыпается среди ночи и, мрачный и трезвый, ужасается тому, что было вчера. Почему он бросил Леру, зачем поехал к озерам? Как он мог оставить ее? Почему ни слова не сказал ее мужу?
Карабаш смотрел на спящего с разинутым ртом Зурабова. Ему хотелось немедленно все решить. Зачем-то он надел пиджак, зашнуровал ботинки и толкнул Зурабова в плечо. Тот не проснулся, зачмокал губами и, сотрясая койку, повернулся на другой бок.
Барак экспедиции Кинзерского находился на западном краю поселка, за кибитками пастухов.
Быстро шагал Карабаш мимо темных будок, темных бараков, темных брезентовых палаток, мимо полусонных собак, которые утробно ворчали ему вслед, мимо кибиток, возле которых серыми неподвижными грудами высились спящие верблюды. Карабаш спешил. Он знал, что Лера не спит и ждет его прихода, или прихода мужа, или обоих вместе. Она правда не спала и вышла сейчас же, как только он стукнул в окно.
Карабаш рассказал, как он проснулся внезапно от стыда и от боли, и как он будил Зурабова, и тот не просыпался, и тогда он побежал сюда, потому что не мог ждать утра. Лера слушала его и плакала. Они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и Карабаш прикрывал ее плащом, стараясь согреть. Они оба дрожали от холода. Было очень холодно, дул ветер, и стало непроглядно темно, потому что луна пропала за тучей. Карабаш предложил пойти и разбудить Зурабова и сейчас же, ночью, все объяснить. «Как хочешь, — сказала Лера, и зубы ее стучали от холода. — Ты хочешь?»
Он сказал, что хочет. И Лера побежала в дом, надела пальто, и они пошли и разбудили Зурабова. И тот ничего не понимал, слушая объяснения Карабаша, который говорил, стоя перед его койкой и крепко держа Лерину руку, а Лера молчала, сидя на табуретке, а Зурабов продолжал лежать.
Потом Зурабов понял и сел на койке. Он попросил зажечь свет.
Карабаш зажег электрический фонарь.
— Я хочу посмотреть на вас, — сказал Зурабов и, взяв фонарь, осветил им лицо Валерии, потом Карабаша. — Я запомню ваши рожи на всю жизнь.
Он погасил фонарь и бросил его на пол.
— Почему вы хамите? — спросил Карабаш.
— Мы ничего от тебя не скрываем, — сказала Валерия. Голос ее дрожал, но мужчины говорили спокойно.
— Я догадывался, что ты с кем-то спуталась, но не знал с кем. Я думал — с тем старым болваном.
— Я спуталась когда-то с тобой, а Алешу я полюбила. Ну, что говорить! Мы шли к этому, ведь правда, Саша? И вот это случилось. Для тебя это не должно быть неожиданностью.
— Я, кажется, не возражаю.
— Но вы хамите, — сказал Карабаш.
— А что я должен делать? Как себя вести? Научите, я впервые в такой ситуации, — усмехнулся Зурабов, одеваясь в темноте. — Уйти из вашего дома? Сейчас уйду.
— Нет, идти вам некуда. Вы останетесь тут, а уйдем мы, — сказал Карабаш. — Вообще, разговор можно было перенести на утро, но нам хотелось…
— Я понимаю: чтоб было шито-крыто. Ночью никто не услышит. А утром можно делать вид, что все в порядке. Где фонарь? Я не разберу, какой ваш плащ, а какой мой.
— Саша, куда ты пойдешь ночью?
— Бывшая жена проявляет заботу. Мне противно тут находиться, ясно?
— Мы сейчас уйдем. Оставайтесь и спите!
— Бросьте руки! Не цепляйтесь за меня!
— Где вы будете спать?
— Идите к черту!
Все это происходило в темноте. Мужчины боролись, один хотел уйти, другой его не пускал, Лера шарила ладонью под койкой, пытаясь найти фонарь. Потом кто-то с размаху сел на койку, которая, загремев, отъехала по полу.
— Верно, куда я пойду? — пробормотал Зурабов. — Ведь я в пустыне… Я пойман, я пойман!
— Саша, не устраивай трагедий, — сказала Лера. — Ты не так уж убит горем, как хочешь показать. Меня ведь ты не обманешь. Ты не любишь и не любил меня, не дорожил мною, — тут может быть только вопрос самолюбия, а это мелочи, чепуха. Это быстро пройдет.
Помолчав, Зурабов сказал:
— Все это можно было сделать по-человечески, не будить ночью. Какая-то дурацкая сцена из Ильфа и Петрова…
— Да, да! — Карабаш вдруг усмехнулся. — «Волчица ты, тебя я презираю!» Вы извините, это я виноват. Я ведь впервые в роли Птибурдукова.
— Ладно, мне плевать… завтра дайте машину пораньше, часов в восемь. Я поеду на Сагамет и на Головное.
— Машина будет, — сказал Карабаш.
На улице была серая, предрассветная мгла, дул прежний холодный ветер с севера. Лера шла, крепко вцепившись в руку Карабаша, прижимаясь щекой к его плечу, и делала такие же большие шаги, как он.
Карабаш открыл ключом дверь, пропустил вперед Леру, вошел сам и запер дверь изнутри. Они вошли в кабинет Карабаша, где тяжело пахло куревом. У стены стояло рядом три стула. Лера сразу подошла к этим стульям, села на средний и сказала:
— Господи, неужели все кончилось? Мы все сказали, и он все знает… — Она засмеялась тихо. — Сейчас буду спать как убитая…
Она легла на стулья боком, слегка согнув колени, подложив руку под голову. Ее ноги свешивались, она сбросила туфли. Карабаш подставил ей под ноги четвертый стул. С закрытыми глазами, почти засыпая, она сказала:
— Мой родной…
Карабаш снял пиджак, подложил под голову Леры, потом накрыл Леру плащом и, наклонившись, поцеловал ее. Она улыбнулась, не открывая глаз. Вот сейчас, глядя на ее бледное в темноте лицо, провалившиеся, усталые веки, тонкую шею, так беспомощно вытянувшуюся из воротника бедной и грубой кофты, он понял, что любит ее, как никого и никогда в жизни, и будет защищать ее, и не отдаст, и это навсегда, — это случилось сегодня, холодной праздничной ночью.
Он лег на пол. Через три часа в комнату должны были прийти люди, но теперь это уже не имело значения.