Сначала высокий очкастый старик читал заключение комиссии. Ничего страшного. Разные мелкие неполадки и незначительные грешки: площадка мастерских засорена деталями, отсутствуют навесы, нет заводских табличек с номерами…
Его напряженно слушали. Я сидел рядом с Искандеровым, который шепотом объяснял мне, кто тут кто. Меня, естественно, занимал Карабаш — тот, за кого следовало заступаться. Он оказался примерно моего возраста, а может быть, даже чуть моложе, худощав, смугл, невысокого роста. Держался спокойно. В его повадке, в движениях рук, в том, как он брал папиросу, потирал пальцами подбородок и крепкие желтые скулы, во взгляде его черных, редко мигающих глаз была какая-то восточная сосредоточенность и прочность. Хотя он был, кажется, не здешний, а с Севера.
Его сосед, инженер Гохберг, вначале очень нервничал, но потом успокоился. Я тоже успокоился. Все разворачивалось довольно благополучно.
Комиссия предлагала инженеру Гохбергу, как непосредственному руководителю ремонтных мастерских, упорядочить производство ремонта, прибрать территорию, соорудить навесы и так далее. Карабашу предлагалось организовать бесперебойную доставку продуктов и построить на территории мастерских столовую. Вот и все. Ничего похожего на громы и молнии, которые метала газета.
Ермасов ерзал на стуле и пытался сдержать улыбку.
Как только старик в очках с железной оправой закончил чтение и сел, немедленно попросил слово Хорев. Он сразу начал кричать, взмахивая руками, протягивая их то к одному, то к другому из сидящих за столом, обращаясь за поддержкой ко всем по очереди, и один раз он обратился ко мне: я увидел выпуклые и как бы остановившиеся, напряженно-остекленевшие глаза.
Хорев кричал, что заключение комиссии — документ беззубый и непартийный. Замазываются недостатки. Желают спустить дело на тормозах. Но это не выйдет! Пришло время говорить откровенно, начистоту!
— А вы говорите, говорите, — сказал Ермасов. — Вы не лозунги выкрикивайте, а говорите по делу.
— А я скажу, Степан Иванович. Я вас не боюсь…
— Вот и говорите.
— Я и собираюсь. Во-первых, почему не указаны причины? Как возникло это безобразие?
— Что вы называете безобразием? — оглушительно рявкнул Ермасов.
— Товарищ Ермасов! Давайте по порядку… — Председательствующий, первый секретарь обкома Эрсарыев, постучал по столу карандашом.
— Нет, во-первых, объяснения причин, — продолжал Хорев, — откуда взялось такое количество поврежденной техники. Во-вторых, кто виноват в этом безобразии. Я называю это безобразием, не знаю, как другие. Устроили кладбище! Хоронят раньше времени драгоценнейшие государственные механизмы.
— Верно, безобразие, — сказал Ермасов. — Дальше, дальше! Рожайте мысль!
— Мысль простая: кто виноват и что делать? Два, как говорится, вечных вопроса…
Опять встал председатель комиссии, высокий старик в очках, и принялся объяснять. Хорев с ним спорил. Председатель комиссии объяснял деликатно, немного пришибленным тоном.
— Мы, собственно, не ставили задачей делать исторический анализ. Нам казалось, объективная картина…
— От вас ждали другого! — гремел Хорев. — От вас ждали принципиальной, партийной оценки явления, а вы ушли в кусты. Кого вы побоялись? Товарища Ермасова? Не хотели гладить против шерсти? А придется! Придется высказаться, товарищ Уманский…
— Да ты сам выскажись, — сказал Ермасов. — В чем причина, по-твоему?
Хорев помолчал, жуя губами, лицо его побледнело.
— Степан Иванович, я бы попросил не говорить мне «ты», — это не украшает вас…
— Ладно, не буду, извиняйте. В чем причину вы видите?
— В том, что с самого начала строительства вы пошли по неправильному, порочному пути — нарушения проекта. Отсюда все качества. Отсюда армия ненужных, раскулаченных скреперов, отсюда эксплуатация механизмов на износ, отсюда это знаменитое кладбище. Вот о чем надо говорить прямо!
Затем вспыхнул спор между Хоревым и Гохбергом. Я не все понимал в этом споре — слишком много было техники, специальных слов, упоминаний вскользь о чем-то мне неизвестном, — но по мере того, как в водоворот втягивались новые люди, я все отчетливее видел, как размежевывались силы. С одной стороны были Ермасов и руководители Пионерной конторы, с другой — Хорев и приехавшие из Ашхабада работники управления, три человека, один из которых был мой знакомый Нияздурдыев.
Эрсарыев пока что молчал и внимательно слушал, изредка что-то записывая. Члены бюро обкома — среди них было несколько почтенных пожилых, с орденами на пиджаках, вероятно, председатели колхозов, — тоже держались молчаливо и непроницаемо, и непонятно было, на чьей они стороне. Скорей всего они, так же как и я, были не очень-то в курсе дела. Ермасов тоже был, кажется, членом обкома. Мне нравился Ермасов. В его лобастом, с мешковатыми щеками, курносом, старом лице была какая-то непередаваемая, наивная открытость: все чувства, едва родившись, мгновенно отпечатывались на нем. Такая открытость бывает у детей и людей, одержимых страстью. Когда Ермасов кричал на Хорева, тыча в его сторону кулаком: «А это принципиальность, по-твоему: соглашаться со всем, а потом — нож в спину?» — я видел, что гнев распирает его настолько, что, не будь тут стола, он бы схватился с начальником «Восточного плеча» врукопашную. И когда он притрагивался к сердцу ладонью и тут же испуганно отдергивал ее, боясь, что этот жест заметят, и на его лице мелькало выражение досады и боли, я видел, что все это неподдельное и что у него действительно болит сердце, и он стыдится своей старости и своей слабости. Когда, устав от крика, вытирая ладонью слезящиеся глаза, он сказал тихо, ослабшим голосом: «Да черт вас возьми, я ведь одного хочу: скорее вернуть народу его деньги, его миллионы. Понимаете? Скорей пустить воду», — меня эти слова как будто пронзили. Потому что я понял, что это на самом деле то, чего он больше всего хочет в жизни.
У меня тоже слезились глаза от табачного дыма. Все двадцать человек курили беспрестанно. За окном был темный, ненастный день, с утра сочился дождь. В синем стекле отражались горящие лампы под матовыми абажурами.
Иногда меня поражало ощущение странности всего происходящего. Споры были почти непонятны, хотя я слушал их с интересом. Но мне делалось неуютно от одной мысли о том, что я тоже должен вдруг встать и начать что-то говорить. Кому? Им, опытным инженерам, вождям стройки, спорящим о своем сложном, гигантском деле. Хуже всего было то, что присутствующие, очевидно, знали, что я корреспондент газеты, и не какой-нибудь случайной газеты, а той самой, что напечатала статью, с которой все началось. И они посматривали на меня с интересом и, конечно, ждали моего выступления.
Эрсарыев перед началом заседания поздоровался со мной и крепко пожал руку. Видимо, тоже рассчитывал на мое выступление, но в каком духе? Как я понимал, спор шел о вещах более крупных, чем положение дел в ремонтных мастерских. Ермасова и Карабаша обвиняли в том, что они, не считаясь с проектом, не считаясь с завезенной техникой, строили канал по-своему. Хорев и представители управления требовали жестокого наказания руководителей Пионерной конторы. Но спор шел, наверное, еще и о чем-то другом, гораздо более значительном. И вот я старался вникнуть в это «гораздо более значительное», уловить его, расслышать в потоках слов, потому что это было самое главное и понятное и то, что меня волновало, но было ли это здесь? Был ли тот водораздел, который разделяет людей по самому великому счету? Может, мне все это чудилось? Меня переполняла эта тема, я слышал ее повсюду, даже там, где не было ничего, кроме простенького мотивчика…
— Нет, нам не все равно, какой ценой выполняется план, — говорил Нияздурдыев. — И не всякое новаторство нас устраивает. Если это новаторство за счет угробления техники…
Карабаш и Гохберг читали что-то длинное, изложенное на многих страницах невероятно тяжелым инженерным языком: нечто вроде родословной каждого скрепера, экскаватора и трактора, которые находились в мастерских. Они доказывали, что скреперы вовсе не годятся для песков, а тракторы и экскаваторы сделали свое дело и списаны законно. Хорев кричал грозно: «Значит, вы отметаете выступление партийной печати?!» Нацепив очки, он декламировал цитаты из Сашки:
— «До каких пор бесхозяйственность и безответственность будут царить…»
— Хотите уйти от ответственности, дорогие друзья? — спрашивал Нияздурдыев.
— Да за одно такое отношение к критике надо влепить им по строгачу! — воскликнул другой представитель управления. — И напрашивается вывод: а могут ли подобные руководители оставаться во главе?..
Карабашу и Гохбергу было худо. Я чувствовал, что настает мое время, но с чего начать? Реплика Хорева неожиданно подтолкнула меня:
— Товарищи, здесь присутствует корреспондент газеты, которого, конечно, интересует, какие выводы сделали мы, строители, из той справедливой критики…
Я вдруг встал с ненужной поспешностью и, прервав Хорева, заговорил:
— Корреспондент — это я! — Все обернулись ко мне. Я увидел внимательные, настороженные лица, а Ермасов смотрел откровенно злобно. — Видите ли, я не являюсь автором этой самой кладбищенской статьи, то есть не кладбищенской, естественно, а насчет, так сказать, кладбища механизмов имени товарища Гохберга — такое острое название… Но должен сказать следующее. Эту статью написал наш работник Зурабов. Он был на стройке, собрал большой материал и написал довольно интересно и вообще, так сказать, остро. Но! Тут есть одно «но»! — Я всегда ненавидел дурацкое выражение «есть одно „но“ и издевался над ораторами, которые его применяют, и вдруг применил его сам, черт меня знает почему. — Это „но“ заключается в том, что нельзя о большом явлении, большом деле, вот таком, например, как ваша стройка, писать односторонне, отмечая только недостатки. Такой односторонностью страдала статья Зурабова, и наш коллектив признал ее малоудачной и не вполне, ну, что ли, добросовестной… Передаю мнение и нашего редактора, товарища Диомидова, который был в отъезде, когда статья печаталась, а заместитель редактора понес полную и, так сказать, довольно тяжелую ответственность… Вот это я считаю долгом вам сообщить.
Я сел. Кажется, я всех удивил. На меня глядели озадаченно. Вдруг меня что-то подняло вновь, какой-то порыв, второе дыхание, я встал и заговорил:
— Товарищи, я не строитель, не ирригатор, но что я хотел еще сказать: давайте поглядим на конфликт, который мы разбираем сегодня, более широко и, так сказать, исторически. Ведь этот конфликт — тоже одно из следствий недавних больших событий в стране. Люди распрямились, люди стараются работать лучше, изобретательнее, идут на риск ради дела, а не ради своего благополучия. Нет ничего опасней догмы — религиозной, философской или даже догмы в виде проекта оросительного канала…
В таком духе я говорил минут десять. По-моему, я говорил очень спокойно. Меня слушали молча и внимательно, и после того, как я кончил, несколько секунд длилось молчание, и затем встал один из председателей колхозов и начал рассказывать, как много сделал Ермасов для местных колхозников: увеличил оросительную сеть, построил новые колодцы. Оказывается, Ермасов сконструировал какой-то особый колодец с оригинальным насосом, очень выгодный для песков. Каракумские скотоводы благодарят Ермасова.
Хорев крикнул:
— Но это не имеет отношения к вопросу!..
Я вынул платок и вытер вспотевшие щеки.
Дальнейшую часть заседания я слушал плохо, потому что все еще переживал свою речь. Мне казалось, что я говорил слишком длинно и общо и не произвел нужного впечатления. Потом выступили еще один председатель колхоза, директор ремонтного завода, потом один экскаваторщик с трассы, все они защищали Карабаша. И, наконец, взял слово Эрсарыев. Тут я немного пришел в себя и стал вникать в то, что говорилось.
— Как бы вы, товарищи, ни защищали Карабаша и Гохберга, как бы ни расписывали их достоинства и добродетели, я должен сказать, что считаю их виновными. Скреперы в сыпучих грунтах работать не могут, и поэтому, как вы помните, предполагалось сначала смачивать грунт, а потом уж вырабатывать его скреперами. Так?
— Совершенно правильно, — сказал замначальника управления.
— Вы помните, товарищи, как мы мучались с трубами для смачивания грунта? Водопровод шел впереди фронта работ на десять — двенадцать километров. Чтобы таким, как говорится, макаром построить канал — сколько лет потребовалось бы, товарищ Ермасов?
— Лет восемь — десять, — сказал Ермасов.
— Меред Акбарович, это давно пройденный этап! — крикнул, приподнимаясь с места, Хорев. — Зачем вспоминать?
— Вспоминаю к тому, чтобы объяснить: нет, не в том вина Карабаша и Гохберга, что они поставили на прикол скреперы. И не в том, что использовали скреперы как могли и сняли их с тракторов. Надо было выручать стройку. Вина их вот в чем: нашли новое, прогрессивное — да? Родился в муках, в спорах какой-то новый удачный метод — так? Очень хорошо. Ко что вы, как коммунисты, сделали для того, чтобы распространить опыт бульдозерной работы? Как пропагандировали его? Что сделали, чтобы бульдозеры работали не только в Пионерном отряде? Ничего не сделали. Не выступили ни в нашей областной, ни в ашхабадской газетах. С некоторыми товарищами из управления и Института водного хозяйства у вас, как известно, отношения натянутые. Но начальник управления товарищ Атамурадов сам мне жаловался: «Хочу, говорит, помочь Ермасову, знаю о его затруднениях, но он нас вовсе игнорирует. Норовит через нашу голову действовать. Поневоле, говорит, руки опускаются».
— А пускай он себе дельных работников подбирает, — проворчал Ермасов.
— Степан Иванович, но ведь и к нам в обком ты почти ни разу не обращался за помощью. На далекое путешествие, в Америку например, у Степана Ивановича времени хватило, а вот пройти два квартала пешком, из треста в обком партии, ему часто недосуг. Я понимаю, он большой человек, разговаривает прямо с Ашхабадом и с Москвой, но все-таки и свою родную область надо уважать немножко больше. Надо ставить в известность о положении дел. Здесь присутствует корреспондент газеты: я настоятельно рекомендую вам заказать Карабашу и Гохбергу большую статью, обобщающую опыт…
Вот так неожиданно все это кончилось.
Гохберг и Карабаш могли спокойно возвращаться в контору, им ничто не грозило, кроме необходимости писать большую статью. Я выскочил в коридор, нашел Искандерова.
— Ну, как я? Не очень замысловато?
— Ничего! — сказал он. — Здорово! Как Мочалов в роли Чацкого, с такой же страстью…
Искандеров шутил, подмигивал, милый парень, а мне хотелось бы знать всерьез. Я вернулся из коридора в комнату. Ермасов и Эрсарыев о чем-то спорили, стоя возле стола. А Карабаш и Гохберг смотрели на них издали, сидя за опустелым столом, на котором еще чадили окурки и валялись обломанные карандаши и исчерканные, изрисованные вкривь и вкось листы бумаги. Когда Эрсарыев ушел, Ермасов сел на его место. Я подошел к нему. Его лицо было мокро, воротник рубашки расстегнут, и петля галстука сползла вниз.
Я спросил, смогу ли я уехать завтра на трассу. Мне нужно уехать как можно скорее.
Он поглядел как-то косо, устало и усмехнулся.
— Машину подай, а потом напишете невесть что…
— Невесть что не будет, — сказал я.
— Тогда ладно. Договорились. — Он протянул мне руку и ухмыльнулся. — А здорово вы врезали насчет догматизма! Молодец! В половине девятого подходите к гаражу.
Карабаш и Гохберг смотрели на меня, странно улыбаясь. Я пожал им руки и пошел к выходу. Ермасов вдруг окликнул меня:
— Послушайте… как вас? Пойдемте ко мне пить чай? Хотите?
— Пойдемте, — сказал я.
— А вы как?
— Мы не можем, Степан Иванович, — сказал Карабаш. — Некогда, надо ехать.
— И, откровенно говоря, — сказал Гохберг, радостно улыбаясь, — настолько трещит и разламывается голова, что просто не до чая. До чего-нибудь другого — да! Но до чая — нет!
В машине, где было холодно и дождь лупил по крыше, по брезентовым боковинам, и брызги залетали внутрь, и то и дело подбрасывало, потому что сквозь ветровое стекло, залепленное дождем, шофер скверно видел дорогу, Карабаш и Гохберг возбужденно кричали, вспоминая заседание. Перед выездом они хлебнули коньяку, чтобы восстановить силы перед дорогой. Ехать предстояло много часов, может быть, всю ночь.
Карабаш и Гохберг кричали наперебой, как будто торопясь ответить на вопрос шофера: «Ну что там было?» Но рассказывали они главным образом друг другу.
Они хохотали, как подростки, вспоминая всех по очереди. Их потряс корреспондент. Они говорили о нем с восторгом.
— И вдруг встает… Вы слышите? — Гохберг шлепал шофера по плечу. — Встает парень, такой невзрачный, в немецком гороховом пиджачишке, в ковбойке…
— Почему невзрачный? — сказал Карабаш. — С меня ростом.
— Да, но какой-то несолидный. В ковбойке. У нас машинисты лучше одеваются.
— Да разве в этом дело?
— Я понимаю! И говорит: мы, говорит, члены редколлегии, считаем эту статью неудачной…
— Нет, он сказал: недобросовестной.
— Да, да, недобросовестной! Выразился мягко, потому что нельзя же, честь мундира…
— Но у Хорева сразу челюсть отвисла!
— Ха-ха!
— Как его фамилия? — спросил шофер.
— Корешков, — сказал Гохберг.
— Нет, Коршунов, — сказал Карабаш. — Или, может быть, Кошелев.
— В общем, я его знаю, — сказал шофер.
— Ну и после него — пошло!
— Естественное дело! А как вы думали? — кричал Гохберг. — Ведь он выбил у них почву из-под ног! Одним ударом — бац, — и они дрыгают ножками. Денис, вы поняли?
Денис молча кивнул, глядя на дорогу, которая была чуть видна: радиатор толкал перед собой клубящееся, озаренное фарами облако дождя. Да, он понял: они спаслись. И не только спаслись, но выиграли дело и сейчас на седьмом небе от радости. Они выиграли дело. Вся штука в том, чтобы иметь дело, которое стоит выигрывать. Однажды в такую же гнусную ночь, в марте, он возвращался в Альтону после большого выигрыша — что-то около девятисот марок, — и у него было чудесное настроение, всю дорогу он слушал музыку, но был туман и видимость хуже сегодняшней, и на переезде случился карамболяж — четырнадцать машин наскочили одна на другую, как бильярдные шары. И он потерял машину, и девятьсот марок, и все, что у него было. На другой день он был нищ, как крыса. Вот где была пустыня! Самая настоящая пустыня, набитая людьми. А еще через день он открыл газ в своем номере в пансионате «Каиро». Потому что жить было не на что и, главное, незачем. Его вытащили, но суть не в том. Суть в том, что надо жить для дела, не для делишек. Дело больше человека, больше его жизни. Дело — это для всех. Но там этого не знают. Там живут для делишек, иначе не могут. Делишки в двадцать марок или в два миллиона — какая разница?
А эти ребята не выиграли ни гроша, они выиграли общее дело, огромное дело. И радуются, как черти. Это здорово радостно, когда выигрываешь такое дело. Да он, собственно говоря, тоже радуется. А что же? Ему тоже интересно, чем кончится вся эта история с каналом. Ей-богу, это его дело ничуть не меньше, чем их. И он радуется тоже.
— Денис, вы поняли? — кричит Гохберг.
— Понял, понял, — сказал Денис. — Чего тут понимать?
Утром в половине девятого я подошел к гаражу треста. Машины на улице не было, и я зашел во двор. Диспетчер, рябой, с бабьим лицом азербайджанец, играл в нарды с рабочим, сидя под навесом. Дождь недавно кончился. Во дворе стояли лужи, черные от мазута. Диспетчер сказал, что где-то в районе озер прорвало дамбы и все свободные машины ушли на трассу. Машина «ГАЗ—57», на которой я должен был ехать вместе с работниками орса, ушла час назад.
Карабаш и Гохберг, отправив вперед Дениса, остались ночевать в Третьем. Когда на рассвете они примчались к озерам, брешь в юго-восточной части дамбы была уже значительной и вода залила большое пространство. Газик несчастного Дениса Кузнецова стоял в воде до крыльев. Его оттаскивали трактором. За рулем в кабине газика сидел незнакомый парень, а еще один, в ватнике, в казашьем треухе, стоял по колено в воде, возился с тросом, и они оба и тракторист отчаянно матерились. Что-то у них не ладилось. Срывался трос. На бархане, где было сухо, стоял Смирнов — без шапки, в расстегнутом плаще — и, размахивая руками, кричал: «Скажи, чтобы влево! Черт глухой! Выворачивай!» Лицо у него было шалое, глаза лихорадочные, проваленные.
Карабаш выскочил из машины.
— Где Кузнецов?
Шофер лежал на брезентовой полости на верху бархана. Вся его одежда и сапоги были насквозь мокрые, облеплены песком, и на брезенте было много воды, которая натекла с одежды. Лицо его уже посинело. Оттого, что кепка закрывала лоб и глаза, и еще оттого, что лицо было совершенно бескровным, оно показалось Карабашу неузнаваемым. Он смотрел на шофера с каким-то диким недоумением: несколько часов назад этот человек сидел с ним рядом!
Смирнов, подбежав, рассказывал: Гусейн с автолавкой выехал рано в Третий отряд и по дороге наткнулся на карабашевский газик, он вот тут же и стоял, а дамбу уже пробило. Гусейн — обратно в поселок, поднял тревогу. А то, что «козел» был пустой, без шофера, ему сразу и невдомек. Когда приехали, хватились: где Кузнецов? Глядят, а он в воде плавает, его волной вон куда снесло. Непонятно только, как его из кабины выбросило? Живой человек, почему не спасся?
Подошел парень в треухе:
— Может, пьяный был?
Карабаш смотрел на белые, обметанные смертью губы шофера, застывшие в том выражении, какое бывает у человека, когда он лишь открывает рот для крика. Левая рука Дениса была согнута и лежала ладонью вверх. Он кричал беззвучное, чего никто услышать не мог.
Смирнов бормотал трясущимися губами:
— Ниязов в Керках, вас нет… Пришлось взять команду… Делали искусственное дыхание, ложили на живот, воды совсем мало вышло, один песок. Тут темное дело… Я в Сагамет послал за милицией. — И вдруг, треснувшим голосом: — А теперь вы видите, Алексей Михайлович, что ваши окольцовочные дамбы…
Гохберг закричал:
— Дураки, о чем вы говорите? Этот человек спасал стройку, вы поняли? Вы поняли, что тут было? Он увидел, как рвет дамбу, бросил машину, подбежал, пытался заткнуть брешь, — ведь это кажется пустяком, начинается снизу, пузырится почва, а внутри уже все прорыто, все рухнуло, — и тут его накрыло с пяти метров. Вот что тут было!
«Половина ночи разделила нас, — думал Карабаш. — И вот я не могу его узнать, потому что он стал другим. Этот человек с синими руками, который лежит тут на: брезенте, совсем не тот, с кем я ехал несколько часов назад. Этот человек спасал стройку, а тот был не способен на такие дела. Этот человек — герой, а тот был темный неудачник».
Карабаш нагнулся, накрыл мертвого краем брезента.
— Понесли на машину…
Ветер пробил облака на востоке, и в проеме, в свинцовой синеве всплыло солнце: его зимний холодный свет зажегся на гребнях барханов, покрытых панцирем застывшего песка, заблестел на воде, разлившейся широким озером за дамбой. Вода уже залила дорогу. Она уходила в пески.
Только сейчас, глядя на это огромное, зловеще тихое, живое тело воды, — да, оно жило, двигалось, незаметно для глаз, но страшно, стремительно, с каждой секундой все больше набираясь мощи и все дальше вырываясь из-под власти людей, — только сейчас Карабаш ощутил вдруг всем существом, сжавшимся сердцем, спазмой, стеснившей горло, величину катастрофы. Рухнули усилия многих лет, тысяч людей. Вернуть воду немыслимо, она уже далеко за барханами, несется на юг.
Два трактора никчемно ворочались в воде, третий продолжал тащить газик. Разве это сейчас важно? Через два часа здесь будут Ермасов, Хорев, Нияздурдыев и все остальные.
Карабаш все еще держал край брезента, на котором лежало тело Кузнецова, и чуть было не выпустил брезент из рук. Смирнов подскочил, подхватил сзади.
— Что с вами?
Дениса положили в кузов грузовика, на котором Карабаш и Гохберг приехали из Третьего. Потом тут же, на бархане, устроили совещание: Гохберг, Карабаш, Смирнов и Байнуров. Вокруг стояли трактористы, угрюмо слушали.
Причины прорыва были пока неясны. Скорей всего строители не учли разгона волны на озере. Зимою тут сильные ветры, окольцовочную дамбу прорвало волной. Недостаточно пологие откосы. Кто виноват? Откосы закладывались согласно проекту. Почему согласно проекту? А как же: один к четырем. А ваши окольцовочные дамбы тоже согласно проекту? Дамбы нет, а откосы согласно проекту, один к четырем, а надо было закладывать один к десяти. Не время спорить! К черту «кто виноват»! Что делать? Что делать? Кто виноват — разберемся после. Что делать?
— Нагнать бульдозеры и бросить к месту прорыва, — предложил Байнуров.
— Ничего не даст. Вода снесет песок, сейчас уже поздно, — сказал Гохберг. — Надо перекрывать канал.
— Да, придется перекрывать, — сказал Карабаш. — Другого выхода нет. Вот здесь, примерно на двести восемнадцатом, есть удобное место. — Карабаш ткнул пальцем в карту. — Для того чтобы ослабить напор, можно найти лощину и сделать отвод…
— Тут есть отличная лощина на двести шестом! — сказал Гохберг.
Так на бархане, на ледяном ветру, было принято это молниеносное решение. Смирнов сейчас же помчался в поселок, а Байнуров — в Третий отряд, для того чтобы срочно выслать бульдозеры. Пока они сюда доползут, пройдет много часов. Смирнов уехал на машине, которая повезла Дениса, а Байнуров — на газике Карабаша.
— Что будем делать, Алексей Михайлович? — спросили трактористы. Их было четверо. Они оказались поблизости случайно, работали на резервной дамбе. Все четверо были молодые ребята, два русских, два туркмена. Лица были знакомые, но фамилий Карабаш не помнил.
Они глядели преданно, с сочувствием и в то же время с каким-то жадным испугом.
— Тут делать нечего, — сказал Карабаш. — Ползите на двести восемнадцатый, там будем перемычку сыпать. Чего вы так смотрите? Испугались?
— Да нет, чего пугаться, — сказал один из трактористов. — Мужика жалко…
— Да. Жалко.
— По пьянке?
— Не иначе…
— Нет, — сказал Карабаш. — Твердо вам говорю: нет. Потому что ехал вместе с ним из Маров и знаю. Все, между прочим, считали, что он никудышный человек, алкоголик, а он вон какой оказался.
— Свою жизнь не жалел, — сказал тракторист-туркмен.
— Это да, конечно, — сказал первый парень. — Но то, что алкаш, — это точно. В запрошлое воскресенье сам видел, как он в Сагамете набухался…
Они пошли к своим машинам, продолжая рассуждать о шофере, которого они жалели искренне и горько. Солнце поднималось все выше. Пустыня светлела. Мощным потоком, все шире размывая дамбу, выкатывалась густая и тяжелая, блестевшая на солнце амударьинская вода, с бессмысленной злобной поспешностью устремляясь в пустыню, а Карабашу казалось, что это кровь хлещет из его жил, и нельзя остановить ее, и он слабеет, безнадежно слабеет, теряя такую массу крови, у него кружится голова, ноги подгибаются…
Он сел на песок. Второй раз сегодня эта дурацкая слабость.
Подошел Гохберг, взял его руку.
— Алеша, вам плохо?
— Нет. Я в порядке, — сказал Карабаш, помотав головой. — Я просто сел. Вы тоже можете сесть…
Гохберг тоже сел рядом. Он все еще держал его руку.
— Мне представилась такая вещь, — сказал Карабаш, — что вот через четыре месяца здесь опять будет лето, сушь, голые барханы и ни капли воды. Как тыщу лет назад. А, весело?
— Чепуха. Кошмар какой-то, — сказал Гохберг и вытащил из кармана фляжку с коньяком. — Выпейте, Алеша! Вы неважно выглядите…
Карабаш отхлебнул коньяку и посидел две секунды, покачиваясь, с зажмуренными глазами, потом поднялся — резко, одним движением.
Слово «прорыв» неслось по трассе с быстротой «афганца». Оно гремело в палатках, в забоях, бушевало в эфире. К 218-му километру мчались с востока и с запада машины, летело начальство на вертолетах, ползли бульдозеры с поднятыми ножами — как пехотинцы, готовые к штыковому бою. Из Третьего отряда Байнуров распорядился бросить на прорыв все наличные бульдозеры, кроме двух машин. С каждым трактором должны были отправиться два сменщика, чтобы машины работали бесперебойно, днем и ночью.
Ребята одевались потеплее, брали чемоданчики, заплечные мешки со сменой белья, с табаком, едой. В большую будку, где жили шестеро, вошел Нагаев.
— Ну, кто едет?
— Все едем. Вон Сапарыч уже в забой побежал! — сказал Беки.
— А вы с экскаватором своим потащитесь, что ли?
— Нам Байнуров трактор дает, — сказал Иван. — С экскаватором там делать нечего. Сейчас прямо до поселка, берем трактор с ножом — и на двести восемнадцатый, айда! Я его за грудь взял: «Товарищ, говорю, Байнуров, если вы нас с Бекишкой на прорыв не кинете, отставите в сторону, будет вам провал и разоренье! Без нас, говорю, даже не мыслите…»
Беки смеялся, влезая в огромные ватные штаны. Все двигались суматошливо, нервно кидали вещи, переругивались беззлобно. Нагаев глядел на эту суету, перекатывая в желтых зубах окурок.
— Ты что стоишь? — спросил Егерс.
— Я вот что: как оплачивать будут? Ведь тут дней пять, не менее.
— А кто их знает!
— Оплатят, не боись…
— Не за спасибо ж…
Отвечали рассеянно. Иван орал:
— Эй, турки, кто мою фуфайку упер?
— Мое мнение такое, — сказал Нагаев. — В связи, значит, что работа сверхурочная, в тяжелых условиях, и мы не обязаны, — верно?
— Чего не обязаны? — спросил Иван.
— Не обязаны вообще.
— Ну, ну?
— Пускай наряды по высшей расценке выписывают. По полтиннику за куб.
Иван махнул рукой:
— Ничего не выйдет.
— Ни к чему такие дела, — сказал Егерс.
— Выйти-то выйдет, — сказал Нагаев и выплюнул окурок. — Потому что они схвачены, у них исхода нет. Они и больше дадут, только зачем уродничать? Лишнего мне не надо. А по полтиннику — законно.
— Почему ж у них исхода нет? — спросил Богаэддин.
— Потому что дров наломали со своей окольцовкой, вот почему. А теперь им знаете какая кара грозит? Ха-ха! — Он присвистнул. — Неужели ж они будут в таком случае копейку беречь? Тем более государственную? Их сейчас того гляди захомутают.
Суета в будке приостановилась. Все вдруг замерли и уставились на Нагаева. Иван сказал хмуро:
— Ежели захомутают, значит, выручать надо.
— Кого выручать? Ты за них не волнуйся.
— Надо, надо выручать, — сказал Егерс. — Ты не болтай, Семеныч.
— Ну и выручайте, аллах с вами. А я свой труд ценю. Нема дурных зазря шею ломать. — И Нагаев вышел из будки.
Когда он скрылся за дверью, оказалось, что за его спиной стоял Марютин. Он перешагнул порог и, пригнувшись как бы затем, чтобы сесть на корточки, но, не садясь, заговорил нетвердо:
— Семеныч дело говорит… Вопрос сурьезный…
— Да брось трепаться! — со злобой прервал его Беки. — Какой тут вопрос? Ясно, нажиться задумали за счет прорыва. Зараза, кусошники паразитские. Беги отсюда, а то… — И, проворно подскочив к Марютину, схватил того правой рукой за ворот.
— Пусти, уйди… черт, чечмек! — забормотал Марютин, обеими руками стараясь стряхнуть руку Беки. — Я что говорю? Аманыч! Ты слышь?.. — Наконец ему удалось освободиться, вернее, Беки отпустил его, но Марютин не бросился бежать вон из будки и не стал отвечать на оскорбления, а, опустившись на корточки, заговорил довольно мирно, обращаясь к сменщику: — Аманыч, ты как? Я человек неспорный, ты мне сразу скажи… Собираться, что ли?
Но тут и говорить было нечего: Чары Аманов уже собрался, был в меховой шапке, в рукавицах, в брезентовом длинном плаще с капюшоном, надетом поверх ватника. В руке он держал хурджун — небольшую сумку, из которой торчало горлышко медного чайника.
— Пошли, Демидыч, — тихо сказал он и, не глядя ни на кого, вышел из будки.
Марютин встал и вышел за ним.
Бульдозер Сапарова грохотал, выбираясь из забоя. Один за другим ребята выходили на волю, где дул ледяной ветер и тяжелый зимний песок летел с шипением.
К ребятам подбежала Марина:
— Эй, вы! Знаете, Семеныч ехать отказывается.
— Ну и черт с ним, — сказал Иван.
— С Байнуровым чего-то заспорил насчет нарядов, вот дурачок-то! Ребята, вы скажите ему…
— А чего с ним говорить?
— Пошел он куда подальше…
Байнуров стоял возле грузовика «ГАЗ—63», на котором приехал утром, а сейчас собирался везти Ивана и Беки в поселок, и кричал издали:
— Скорей, скорей!
Сменщики побежали к машине.
Бульдозер Сапарова выбрался из забоя и теперь на полном ходу шел по нижней дороге, огибающей бархан, к поселку. Марина смотрела на уходящий трактор, на сапаровского сменщика, долговязого туркмена, который, выглядывая из кабины, махал рукой в большой черной рукавице, и недоброе, тревожное чувство, близкое к смятению, охватило ее. Тревога возникла с утра, с той минуты, когда приехал Байнуров и раздалось слово «прорыв». Но то была тревога всеобщая, жутковатая и чем-то веселящая душу, как приближение грозы, а эта, возникшая сейчас, была совсем особая и по-настоящему страшная, потому что она касалась ее одной. И она испугалась. Она почувствовала свое одиночество в этой суматохе и беготне мужчин, как будто охваченных паникой. Никто не хотел ее слушать. Никто не мог понять того, что происходило между нею и Семенычем, этим чертом упрямым, ненормальным. Его упрямство делало ее бешеной. Они подрались, мгновенно вспыхнув: ей хотелось поехать с ребятами на прорыв, а он говорил — нет, не поедешь. Потому что он поругался с Байнуровым. Ну и что ж? Не ее ума дело. Ее дело молчать в тряпочку, потому что она еще не машинист, а сопля голландская, а рычагами двигать и обезьяну научить можно. И тогда она крикнула ему, чтобы он, жмот, подавился своими деньгами и книжками (это была неправда, она знала, что он не такой, но все говорили про него так, и он приходил в ярость, когда слышал), и он ударил ее ногой не очень сильно, но оскорбительно. Она ему покрепче, ну и он еще, и она еще, отец разнимал. Потом Нагаев с отцом ушли куда-то, а она осталась в будке и чуть не плакала от досады. Из-за чего подрались? С какой радости? Она могла бы, конечно, и не ехать с ребятами, не в том дело, а только обидно: почему всегда по его и никогда по ее?
Байнуров сел в кабину грузовика, захлопнул дверцу, а Иван и Баки уже забирались сзади, карабкаясь через скаты, в кузов.
Марина побежала к машине. Если бы она замешкалась на минуту, не кинулась к Байнурову, не остановила машину — шофер уже включил зажигание, — все могло быть иначе. Вся жизнь Марины сложилась бы, наверно, иначе.
Она забарабанила в стекло, и Байнуров открыл дверцу. Она спросила:
— Николай Мередович, вы говорили с моим? Знаете, что он не едет?
— Да, знаю, знаю, — сказал Байнуров нетерпеливо. — У меня времени нет. Вы понимаете, что значит прорыв дамбы? Понимаете, что под угрозой судьба стройки и дорога каждая минута?
Он захлопнул дверцу. Марина рванула ручку.
— Я понимаю, — сказала она, — но вы тоже поймите, что если он такой баран, такой упрямый, как чурка, вы должны ему мозги вправить…
— Некогда мне его мозгами заниматься! — закричал Байнуров. — Он, во-первых, не баран, а мелкий собственник и шкурник. Решил руки погреть! Я его давно понял! И не желаю с ним разговаривать! Один бульдозер здесь остается, пускай будет ваш. А вам что нужно?
— Мне нужно… — Лицо Марины до корней волос залилось краской и стало вдруг таким глупым, девчачьим, каким было когда-то. — Я хочу на прорыв с ребятами. Можно бульдозер взять?
Из будки вышел Нагаев и стал медленно спускаться по склону. Байнуров вылез из кабины, заговорил громко:
— Вот это правильно решили, Марютина. Это по-комсомольски. Дадим опытного сменщика…
— Куда это? Кому? — спросил Нагаев.
— Сень, ну, поедем с ребятами! Ну прошу тебя… — дрогнувшим голосом заговорила Марина. Еще пять минут назад она клялась себе, что никогда не заговорит с ним первая: так его ненавидела. А сейчас вдруг увидела, как он спускается по бархану, такой одинокий, худющий, лицо темное, ни на кого не глядит, и сердце ее сжалось. Ведь не такой же он, как думают, не такой! — Сень, неужто в тебе совести нет? Вот и отец с Аманычем в забой побежали…
— Зачем шуметь? Зачем крик подымать? — сказал Нагаев, угрюмо глядя на Марину, а остальных словно не видя. Но говорил-то он, обращаясь к остальным, а не к Марине, и чем дальше говорил, тем все более глухо ожесточался. — Ну, спросил насчет расценок — имею право. Потому что свой труд ценю. Что особенного? Я от работы сроду не бегал, хоть ночью, хоть когда. Зачем такое дело делать — криком кричать?
Он схватил Марину за локоть.
— Пошли! Нечего тут лалакать…
— Нет, Сеня, я наш бульдозер возьму.
— Не будет этого.
— Почему не будет? — крикнул Беки, прыгая через борт на землю.
За ним спрыгнул Иван. И тут же подошли откуда-то Мартын Егерс с Богаэддином.
— Сука позорная, — сказал Богаэддин, подходя вплотную к Нагаеву. — Думает, что его бульдозер! Твой бульдозер, что ли? Собственный?
— Эх, Семеныч! — сказал Егерс.
— Ребята, ребята! — крикнул Байнуров из кабины. — У нас времени нет!
— Ведь мы тебя до забоя не допустим, понял? — сказал Богаэддин. — Из кабины выкинем, понял?
Кажется, Нагаев начал понимать. Он должен был что-то ответить, но не мог заставить себя разжать зубы.
— Выкинуть его! — крикнул Беки. — Не давать ему бульдозер!
— Отнять у него бульдозер!
— Пускай в другой отряд валится. Гнать его, куркуля!
Все это кидали злобно, открыто ему в лицо. Нагаев смотрел в яростные глаза своих бывших приятелей, тех, кто уважал его, кто слушал его советы, кто занимал у него деньги, кто завидовал ему, кто пил с ним вино, и видел, что пощады не будет, и сердце его колотилось, и он знал, что надо повиниться, упасть, унизить себя, крикнуть отчаянно: «Братцы, да я хоть сейчас готов! Не нужны мне деньги! Что ж я, сволочь, не понимаю, какое дело? Ну болтанул по глупости, по жадности, простить-то можно?..» Но вместо этого, что было правдой, что он действительно кричал, раздирая легкие, но беззвучно, но так, что никто не слышал, вместо этого он процедил побелевшими губами:
— Если кто к машине подойдет, убью.
И, отпихнув плечом Богаэддина, пошел к забою. Но Богаэддин догнал его, и на пути его встал Иван Бринько, а здоровенный латыш приставил ладонь к его груди и сказал:
— Стоп.
Нагаев оглядел всех троих, увидел подбегающую Марину, усмехнулся:
— Проститутки, все на одного…
Марина схватила его за правую руку. Боялась, что начнет драться. Он оттолкнул ее.
— Ну, все! — сказал Богаэддин. — До забоя тебя не допускаем!
— А леший с вами! — Нагаев повернулся и быстро, размахивая руками, побежал к своей будке. Поднявшись на несколько шагов, крикнул: — Иди вон вещи укладывай! Сегодня расчет берем!
— Ой, дурак, ой, дурак… — плачущим голосом сказала Марина и закрыла ладонями глаза.
Так простился со стройкой Семен Нагаев. Он уехал через полтора часа на попутной машине, которая мчалась из Маров, везя на прорыв какое-то начальство. На бывшем нагаевском бульдозере уехали Иван Бринько с Беки Эсеновым — Нагаев обогнал их по дороге, — а Марина тряслась в кабине грузовика «ГАЗ—63», рядом с Байнуровым, и, отвернувшись, смотрела в окно на темные холмы песка, темные кустики, убегающие назад, и слезы душили ее, она вытирала ладонями щеки, и жизнь казалась ей искалеченной, разбитой навсегда.
Ермасова в тресте не было. Я побежал к нему домой. Он собирался на аэродром, а оттуда на трассу, вертолетом. Мария Никитична, его жена, черноглазая, худенькая старушка с восковыми ручками, со слабым голосом, чем-то очень больная, — я познакомился с нею вчера и пил чай с абрикосовым вареньем ее приготовления — смятенно, по-старушечьи спотыкаясь, носилась по комнате в поисках чего-то. На полу стоял раскрытый саквояж. Ермасов тоже что-то искал в своем столе, чертыхался, выбрасывал из ящиков бумагу.
Оказывается, пропало лекарство, которое нужно в дороге. Мне дали рецепт, я побежал в аптеку.
Вчера мы сидели со стариком до двух ночи, он рассказывал свою жизнь. Не знаю, чем я его пронял. Над ним, он сказал, всю жизнь бушевали грозы, но молнии его щадили, и поэтому он считает себя счастливым. Он был на войне и уцелел. Врачи обрекли его на смерть, но он выжил.
Я спросил, не встречался ли ему на тех, довоенных стройках, такой Корышев, Андрей Александрович? Инженер-строитель, строил мосты. Нет, такого не помнит. Не встречал.
Ни с кем я тут не делился, не откровенничал и вообще не люблю говорить об этом — так же, как ашхабадцы о землетрясении, — и вдруг с этим стариком, которого вижу второй раз в жизни, меня разобрало. Я стал рассказывать об отце, о своей жизни без него и без матери, о том, как я воспитывался у тетки и это было несладко, но все же лучше, чем детский дом, о том, как мытарился после университета. Маленькая старушка смотрела на меня печальными черными глазами и едва заметно покачивала головой. Она не говорила ни слова, только пододвигала ко мне то блюдечко с вареньем, то пирожки, начиненные тем же самым вареньем. Я видел, что старик немного томится моим рассказом. Все это было ему знакомо до боли и не очень интересно. Кроме того, он любил говорить сам. Но я не мог остановиться. Я как будто пьянел от этого абрикосового варенья.
Он спросил:
— Ты член партии?
Я не был членом партии.
— Это неправильно, — сказал он. — Ты должен быть коммунистом. Тем более, что и твой отец был коммунистом.
Я сказал: да, верно. Но раньше, до реабилитации отца, меня, наверное, не приняли бы в партию, а сейчас пока совестно подавать: я ничего не добился. Но я еще добьюсь чего-нибудь, например, напишу книгу о пустыне.
И тогда он сказал, что если нет дела, которое любишь, которое больше тебя, больше твоих радостей, больше твоих несчастий, тогда нет смысла жить.
— Возьми хоть нашу стройку, — сказал он, — сколько мы ругаемся, спорим, топчем друг друга, обижаем смертельно! И сколько вокруг мелких страстишек, сколько несправедливостей мы терпим и сами творим, и ошибаемся, и черт еще знает что, но канал строится, и вода идет на запад, пускай медленно, тихо, но идет, идет! Несмотря ни на что. И вот для этого — для того, чтобы шла вода, — надо жить.
Так он говорил, ухмыляясь своим большим ртом, а глаза глядели проницательно, глубоко. Мне виделась его жизнь: пустая квартира в Москве, где фикусы, пыль в диване, давно не натиравшийся паркет, и живет какой-нибудь племянник, студент Бауманского училища, который приходит только ночевать и завтракает на кухне, где кисло пахнут бутылки из-под кефира и повсюду натыканы окурки и обгорелые спички. Я увидел взрослых детей: они шлют телеграммы. Я увидел старость. И я увидел дело, огромное, гораздо больше старости, больше разлук, и болезней, и всего остального, что приходится испытать человеку. Вот что я увидел вчера, внезапно, в тесной комнате, где стояли две кровати и круглый стол, покрытый клеенкой, и на стене висела фотография каких-то детей, двух мальчиков и девочки с большими ртами.
А сейчас я с ними прощался. Он сидел в кабине, держа саквояж на коленях, и смотрел на жену, все время пристально смотрел на жену, пока машина не тронулась, а меня как будто не замечал. Меня он как будто немного позабыл со вчерашнего дня.