В начале декабря, когда наступили холода, темные ночи, улицы на окраине города раскисли от грязи, выходить по вечерам не хотелось, а в комнате было сыро и тянуло со двора запахом кизячного дыма, — в это унылое время я много работал. Мне хотелось работать. Я написал три небольших рассказа по записным книжкам своих летних поездок. Один из этих рассказов понравился Борису, и он втайне от меня — потому что я не хотел этого — отнес его нашему редактору. И вот что из этого вышло. Рассказ назывался «Дети доктора Гриши». Я описал свою встречу на колодце Ясхан с одним старым ашхабадским доктором, который несколько лет назад переселился в пески и стал знаменитостью: его знали и любили все чабаны, верблюдчики, изыскатели, шоферы и буровщики, блуждающие на пространстве от Донаты до Казанджика. А сам доктор Гриша был горестно одинок. Вся его семья — два сына, дочь и жена — погибла в одну ночь во время ашхабадского землетрясения. Сюжет заключался в том, что доктора Гришу переводили куда-то назад, в город Кум-Даг или на Вышку, а чабаны воспротивились этому, даже устроили наивную мистификацию — один из них притворился, что сломал ногу и не желал лечиться ни у какого другого доктора, кроме доктора Гриши, и кончилось тем, что доктор Гриша остался на Ясхане.
Диомидов, не успев прочитать, улетел в Москву, и рассказ попал к Лузгину.
На летучке Лузгин вдруг набросился на меня по совершенно неожиданному поводу: за то, что какую-то свою заметку, сто двадцать строк, я подписал не фамилией, а псевдонимом.
— Вы что — стесняетесь печататься в нашей газете? Третий раз ставите псевдоним! В чем дело? Откуда этот снобизм?
Спорить с ним было глупо. Он стал чрезвычайно раздражителен в последнее время: говорят, дни его сочтены, выводят на пенсию. А может, это и разговоры. Выдают желаемое за действительность.
Когда летучка кончилась, Лузгин попросил меня остаться и вытащил из ящика стола рассказ. Пространно и поучительно он стал толковать мне, почему рассказ не может быть напечатан, — общие фразы о чувстве современности, о героях, которым хочется подражать, — но я перебил его, сказав, что я и не собирался печатать этот рассказ и его передали ему без моего ведома. Он молча сунул мне рукопись, и я молча взял ее и вышел.
Я мало заботился о судьбе этого рассказа, но теперь мне захотелось его напечатать.
Редакцию потрясло неожиданное событие: женился Борис Литовко. Это было как снег на голову каракумским летом. Я не видел жены Бориса, а ребята, которые видели, высказывались неопределенно: одни говорили — ничего, другие — так себе, одни называли ее старухой, другие говорили, что моложавая, хотя, конечно, не первой молодости, годков за сорок. Работает художницей в «Гороформлении».
Я сразу вспомнил ту ночь перед праздником, когда мы с Тамарой увидели Бориса стоящим на улице и нас потрясло его одиночество. А он просто смотрел, как работает его жена. Они познакомились в прошлом году в Кисловодске, Борис пригласил ее в Ашхабад, и она приехала в октябре. Сначала жила в гостинице, сейчас — у него. Всех поразило не то, что Борис женился, а его скрытность. Он сказал, что на свадьбу нет денег и он будет приглашать друзей партиями «на рюмку чаю».
Меня он позвал вместе с Атаниязом и Сашкой, который накануне вернулся из командировки. Сашка колебался. Он не особенно любил Бориса. Кроме того, он устал в поездке, вернулся больной, простуженный и в дурном настроении.
— Ладно, пойдем, — решил он. — Надерусь там, как шакал.
Борис сказал, что у него в гостях будет один местный писатель, редактор альманаха на русском языке, и мне не худо будет с ним познакомиться. Он даже посоветовал захватить рассказ про доктора Гришу и прочитать при случае. Я сказал, что это, по-моему, неудобно и рассказ не для свадьбы. «Какая свадьба? Забудь ты про свадьбу! — сказал он сердито. — Ты просто приходишь на рюмку чаю, я тебя знакомлю с моим другом…»
Как бы то ни было, я пошел в магазин подарков возле Русского базара и купил какую-то хрустальную штуку за восемьдесят рублей. Сашка взял две бутылки шампанского. В дверях, когда мы пришли к Борису, нас встретил Атанияз и зашептал предупреждающе:
— Только, ребята, без свадебных тостов и разных там «горько», поняли?
— Да пожалуйста, — сказал Сашка. — Как угодно.
Борис был в нарочито непраздничном виде: в ковбойке, в парусиновых штанах. На хрустальную штуку он уставился с недоумением: «Это что такое? Зачем это еще?» — и поставил ее на шкаф в прихожей. Его комнату было не узнать. Вместо кровати и раскладушки, на которой обычно спал Денис, стояла широкая тахта, покрытая черным узбекским паласом. Появились какие-то полочки, какая-то керамика, гравюры, изображавшие, на первый взгляд, непонятно что. И появились четыре очень больших фотографических портрета, висевшие в ряд, — погибшей жены и троих детей. Раньше этих портретов не было. Раньше маленькая фотография жены и общий детский портрет стояли на его столе.
Художница оказалась тщедушной, смуглолицей, с очень гладкими черными волосами, собранными сзади в пучок. Ее звали Ирина Васильевна. Она была в брюках, курила сигареты в обкуренном деревянном мундштуке и весь вечер тихонько кашляла. Все пришли из любопытства к этой женщине и сначала заговаривали с ней, стараясь выведать, что она такое, но она отвечала односложно или улыбалась бледно, одними губами, отмалчиваясь. И было как-то неловко. Борис нервничал. Но потом, когда выпили, неловкость пропала, и все стали разговаривать громко между собой, забыв при Ирину Васильевну.
Кроме нас с Сашей пришли Атанияз, Тамара, наш завотделом писем Вдовенко, с которым Борис знаком с довоенного времени, и двое мне незнакомых: директор треста «Гороформления», пожилой туркмен, и тот самый редактор альманаха, о котором говорил Борис. Редактор держался внушительно, вступал в разговор, когда вздумается, перебивая других.
Рассказ про доктора Гришу я на всякий случай взял, но читать его было нелепо. Можно было просто передать рукопись, но это тоже казалось неуместным. Какая-то хмыровщина. В общем, я решил об этом не думать.
После того как осушили три бутылки сухого, Борис стал упрашивать Тамару почитать стихи. Она долго отнекивалась, потом стала читать. Из-за этих стихов и начался весь шум. Стихи, конечно, были слабые. Вроде того, что печатают в день Восьмого марта под рубрикой «Из лирической тетради». Но Платон Кирьянович — так звали редактора — обрушился на них совсем не за то, за что следовало. Он сказал, что в них мало современного, что такие стихи могли быть написаны пятьдесят лет назад. Я зачем-то начал с ним спорить. Делать это не нужно было. Я сказал, что его суждения попахивают рапповщиной тридцатых годов. Он вдруг вскипел. «Не трогайте тридцатые годы! Это наша молодость! Вот этими руками я строил Сазы-Кепринское водохранилище, а вечерами работал и посылал корреспонденции в „Зарю Востока“. А Темка Лузгин, который сейчас замом в вашей газете, работал у нас бригадиром кетменщиков!»
Я сказал, что это здорово, но я не вижу связи.
— Как вы не видите связи? Сейчас, когда вам надо поехать в Кушку, вы спокойно садитесь в поезд и едете, а мы брали с собой винтовку! Теперь вы видите связь?
— Вы меня не поняли, — сказал я. — Я не имел в виду ничего дурного, говоря о тридцатых годах. В них было много чистого, романтичного. Но они ушли и никогда не вернутся. Слава богу, они не знали, что такое атомная бомба, тотальная война, лучевая болезнь, Освенцим, Майданек, они не догадывались о многом…
— Зачем же повторять то, что все знают без вас?
— Правильно! Конечно! — сказал старик Вдовенко, человек безобидный и недалекий. — Зачем, понимаете, жевать одно и то же? Давайте-ка поднимем бокалы за Борю! — И он запел:
Выпьем мы за Бо-орю,
Борю дорого-ого!
— Нет, — сказал Борис. — Постойте. Ты, Платон, мне друг, но истина, как сказано, дороже. По-твоему, просто знать — этого достаточно?
— Не этим, Боря, надо сейчас заниматься. Перед нами стоят громадные народнохозяйственные задачи. Возьми нашу республику: проблема орошения, вековечная жажда воды…
Тогда его начали перебивать:
— Никто не спорит!
— Есть жажда гораздо сильнее, чем жажда воды, — это жажда справедливости! Восстановления справедливости!
— Партия это и делает.
— Партия делает, а вы что же? А вы? — кричала Тамара, и глаза ее сделались маленькими и злыми. — Почему вы не хотите помогать партии?
— Вах, зачем так кричать? — сказал директор «Гороформления». — Вы знаете, как туркмены утоляют жажду? Вот послушайте: сначала утоляют «малую жажду», две-три пиалки, а потом, после ужина, — «большую жажду», когда поспеет большой чайник. А человеку, который пришел из пустыни, никогда не дают много воды. Дают понемногу.
— Иначе ему будет плохо, — сказал Платон Кирьянович.
— Да не будет никому плохо! Чепуха это! Не верю! — говорила Тамара возбужденно. — Как может быть чересчур много правды? Или чересчур много справедливости? Скажите, а в принципе вы согласны с теми переменами, которые сейчас происходят?
Платон Кирьянович, внезапно покраснев всем лицом, произнес отрывисто:
— Я считаю ваш вопрос оскорбительным и прекращаю разговор.
Вскоре после этого он ушел, очень недовольный, едва попрощавшись. Борис был огорчен: «Зачем напали на старика? Он вовсе не догматик и мыслит точно так же, как мы с вами, но с некоторыми иллюзиями ему расставаться труднее, чем нам. Это связано с возрастом».
За столом между тем продолжался разговор о том, как наша жизнь будет развиваться дальше: один из тех бесчисленных разговоров, которые велись в тот вечер в домах Ашхабада, и в домах маленьких городков, прилепившихся к Копет-Дагу, и в тысячах других городов на востоке, где была уже глубокая ночь, но многие люди не спали и разговаривали, и на западе, и на севере, и в Москве, где лил холодный дождь, и шум Арбата доносился в комнату с лепным потолком, и у соседей играл телевизор, и люди сидели вокруг стола под дешевой немецкой люстрой, пили чай и разговаривали о том же самом.
Когда Ирина Васильевна зачем-то вышла из комнаты, Борис вдруг сказал тихо:
— Вы знаете, у Ирины все родные погибли в Освенциме. Она тоже была…
— Да что ты? — шепотом удивился Вдовенко. — Вот бы никогда не сказал!
— Ребята, сейчас Ирина Васильевна поставит чайник, — громко сказал Борис. — Будем утолять «большую жажду»!
Но все уже поднимались, было поздно, второй час ночи. Борис провожал нас по черному, как погреб, переулку. Мы с ним немного отстали от всех.
— Главное, Петя, ты здорово наладил отношения с Кирьянычем. Можешь смело нести рассказ.
— Я, кстати, не думал, — сказал я, — что среди твоих друзей есть такие мамонты.
— Да нет, он недурной мужик. Вы его не раскусили. Это был первый человек, который пригрел меня, когда я приехал сюда с Денькой двадцать лет назад. Он работал тогда знаешь кем? Следователем угрозыска. Ох, это было давно…
— А где Денис? — спросил я.
— Он, я думаю, у Полины. Он ведь только позавчера вернулся. — Борис помолчал. Полина была официанткой из «Дарвазы», знакомой Дениса. — Денис как-то не очень приветствует перемену в моей жизни.
— Мне Ирина Васильевна понравилась, — сказал я.
— Да, да. — Он тихо засмеялся. — В ней есть что-то такое, правда? И когда я с ней, меня ничто не гнетет…
Он стиснул мою руку и быстро пошел обратно. Сначала он шел быстрыми шагами, потом побежал. На проспекте от нас отстал директор «Гороформления», который всем велел записать его адрес и в следующую субботу обязательно прийти к нему на плов. Мы шли впятером посередине проспекта. Вдовенко вздыхал: «Да, Боренька наш спекся! Теперь уж у него не одолжишь денег». Ночь была холодная, Сашка протрезвел на воздухе и что-то нудно, ворчливо говорил Тамаре насчет ее стихов. Она обиделась. Он даже не пошел ее провожать. Возле кинотеатра «Ашхабад» она повернула налево, и вместе с нею пошел Вдовенко, который жил где-то рядом.
И мы остались втроем: Атанияз, Сашка и я. Наши ботинки дружно стучали по асфальту. Сашка шел притихший, пряча лицо в воротник плаща.
— Самое главное знаете что? Перестать барахтаться, — вдруг сказал он.
— В смысле? — спросил Атанияз.
— Ну, вот мы бьемся, барахтаемся, лезем вон из кожи, хотим протолкаться вперед, а зачем? Мне надоело…
— Можно совсем не жить, — сказал Атанияз.
— Нет, жить я хочу. Но я хочу наслаждаться жизнью. Хочу читать хорошие книги, умные статьи и не мучиться завистью, не спрашивать себя: а что ты сделал? Тебе уже тридцать пять, старому дураку, а что ты можешь? Чему научился? Писать отчеты о курултае хлеборобов? О да, лучше меня это никто не умеет… К чертям! Мне все надоело, я больше не барахтаюсь.
Минуты две мы молча стучали ботинками.
— Есть такой рассказ о композиторе Гуно, — сказал Саша. — Гуно говорил о себе: в двадцать лет я говорил: «Гуно!», в тридцать говорил: «Гуно и Моцарт!», в сорок — «Моцарт и Гуно!», и в пятьдесят лет я говорю: «Моцарт…» Вот и я говорю: Моцарт. Не надо быть Гуно, это не обязательно, надо просто сказать себе один раз тихо: «Моцарт» — и пусть все идет как идет.
Он ушел от нас на площади перед театром, сказав на прощанье, чтоб мы не барахтались.
Атанияз — очень молчаливый человек, и мы два квартала прошагали молча. Потом он вдруг заговорил. Он взял мою рукопись и сказал, что попробует протолкнуть рассказ на радио. Если не удастся на радио, он может перевести его на туркменский и отдать в туркменский журнал. Надо писать много рассказов, чтоб был выбор. Надо барахтаться изо всех сил. Работать, как прачка, у которой семь человек детей. Тогда будет интересно жить, будет хорошо на душе, и не надо валять дурака перед друзьями. Так сказал своим замогильным голосом Атанияз — восточный человек с неулыбающимися глазами, которого я полюбил в этом городе.
Он покинул меня на перекрестке возле гостиницы, где я жил прежде.
Мне нужны были деньги. Наступили холода, а я приехал без пальто, с одним плащом. Я мечтал купить пишущую машинку. В универмаге появились портативные немецкие «Эрики» — то, что нужно. Но они стоили дорого. Все, что я зарабатывал, я тратил на комнату и на обеды в «Дарвазе» или в диетстоловой, куда мы почти ежедневно ходили с Катей. А рассказ про доктора Гришу не прошел ни на радио, ни в туркменском журнале. Атанияз был удручен не меньше меня. Он сказал, что все дело в том, что местные деятели как огня боятся темы землетрясения. Не хотят вспоминать.
Мои приятели были уверены, что мы с Катей поженимся. Ни с кем из них я не говорил всерьез. Впрочем, каждый живет своей жизнью. Они только делают вид, что интересуются моими делами, сочувствуют, дают советы, а на самом деле им все равно, женюсь я или нет, на Кате или на ком-нибудь еще. У них хватает своих забот.
Сашка приехал с трассы злым неврастеник-гм. Сначала он ничего не объяснял, потом признался: порвал с Лерой. Она там с кем-то сошлась.
Денис сказал, что хочет поступать на стройку шофером. Кто-то обещал ему место шофера на легковой. Я удивился: странный малый! С таким упорством добивался работы в редакции и, едва устроившись, рвется в пески — крутить баранку.
— Идея возникла там, на трассе, — сказал Денис. — Но сначала я думал об этом несерьезно, а когда вернулся, то понял, что это правильно. Ну что мне в городе? Родных у меня нет. Борька женился. Я, конечно, ушел от него, хотя он предлагал жить в его квартире, и Ирен тоже. Но я не мог. Честно говоря, я не очень верю в этот брак, основанный на взаимной жалости…
Люди кажутся странными, пока не влезешь в их шкуру.
Но то, что происходит у меня с Катей, никому не кажется странным. Несколько дней назад я встретил на улице футболиста Альберта. Мы оба стояли в очереди к газетному киоску на базаре. Это лучший газетный киоск в городе, продавец всегда оставляет мне то, что нужно.
Футболист стоял впереди. Я делал вид, что не замечаю его, но он взял газеты и сам подошел. Разговор вышел самый миролюбивый. Он поздоровался и попросил передать Кате, что ей достали то, что она просила. Я сказал, что передам.
— А то я давно ее не вижу, — сказал он.
— Я передам, — сказал я.
Я взял газеты, и мы вместе вышли через базарные ворота на улицу. Поговорили о футболе, он расценивал наши шансы в Швеции невысоко. Сказал, что у нас приличная защита, но никуда не годится нападение. Мы немного поспорили, у меня были свои соображения на этот счет. Я люблю поговорить о футболе. Это успокаивает. Алик сказал, что он проболел полсезона и лечится до сих пор. Ребята ездили в Афганистан на три игры, а он загорал, сдавал зачеты за прошлый год.
В конце разговора я спросил:
— Что Катя должна сделать: позвонить вам или как?
— Телефона у меня нет. Пусть зайдет.
Вечером я все передал Кате, надеясь, что она объяснит, что у нее за дела с футболистом, но Катя ничего не объяснила. А я не стал спрашивать. Но меня заело: почему она должна заходить к нему? Что за тайны? На другой день я все же спросил, в чем дело. Оказывается, ничего особенного: она просила приятелей футболиста достать в Афганистане нейлоновую кофточку.
Наше объяснение происходило в кино, перед сеансом. Мы сидели в буфете, пили сладкую айвовую воду и ели пирожные из серой муки, украшенные ярко-розовым кремом. От этого крема у меня заныли зубы.
Я сказал, что мне все это не нравится.
— Что не нравится? — спросила Катя.
— История с кофточкой. И то, что ты должна к нему заходить. Ты же говорила, что с ним все кончено?
Помолчав, она сказала:
— Да, все кончено. Но мне нужна нейлоновая кофточка — ты можешь ее достать?
— Ты у меня ни разу не просила.
— А что я у тебя вообще просила?
— Кажется, ничего.
— Не кажется, а так и есть: я у тебя никогда ничего не просила. А с его приятелями у меня деловые отношения. Никто не знает, как я выкручиваюсь, на какие хитрости иду, чтобы хоть как-то одеться, что-то приобрести. Так в чем дело? Что тебе не нравится?
Я налил в стакан остатки айвовой воды, хотя мне пить не хотелось, и выпил. Потом поставил стакан на стол и вытер губы бумажной салфеткой. Прозвенел звонок, и публика потянулась из буфета в фойе, а оттуда в зал. Мы продолжали сидеть. Вместе с нами за столом сидели два маленьких человечка, видимо муж и жена, оба в одинаковых зеленых плащах с капюшонами, откинутыми на спину клетчатой подкладкой наружу. Эти двое тоже пили воду и с интересом прислушивались к нашему разговору. У них были коричневые, совершенно глиняные от многолетнего загара лица: наверно, приехали из песков, с какой-нибудь метеостанции. Они остались сидеть. Их интересовало, как люди ссорятся в больших городах.
— Мне не нравится вот что, — сказал я, — то, что этот парень… В общем, я не хочу, чтоб ты к нему заходила.
— Да?
— Да, да.
— А почему ты так говоришь? — Она встала и пошла к выходу. Я пошел за нею. — У тебя есть права так говорить? Разве ты мой муж?
Двое с глиняными лицами тоже встали — они оказались низенького роста, совсем коротышки — и пошли вслед за нами.
Вместе с толпой зрителей мы вошли в зал. Это был новый кинотеатр с просторным залом, удобными креслами. Несмотря на поздний час — был последний сеанс, — зал заполнялся быстро, некоторые садились на откидные стулья. Воздух был тяжелый по-вечернему. Я отыскал наши места возле прохода, мы сели, но потом несколько раз вставали, пропуская людей в середину ряда. Впереди сидели старик колхозник в бараньей шапке и две старые туркменские женщины, закутанные в платки. Все сидели на местах, когда в проходе появился опоздавший, с ошалелым лицом Витька Критский; за ним шла его жена Надя, сильно накрашенная и напудренная, в кожаном мужском пальто и с белой сумкой. Вырвались развлечься, детей кинули на бабушку.
Начался журнал «Новости дня». Я сказал тихо:
— По-моему, у меня есть какие-то права. По крайней мере, чтоб просить.
— Какие-то права? Чтоб просить? А я не хочу признавать «какие-то права», — быстро прошептала она. — Это гадко, нечестно! Ты повсюду ходишь со мной, знакомишь со своими друзьями, я ночую в твоем доме, и все об этом знают…
Я взял ее кисть и сжал, чтобы она замолчала. Катина рука была сухая, теплая, а кончики пальцев, как всегда, холодные. Катя замолчала.
— Потом поговорим, — сказал я.
Катя отодвинулась.
— Зачем? Ты уже сказал про какие-то права…
Начался фильм «Утраченные грезы». Я видел эту картину еще в Москве, она мне очень понравилась. Были итальянские картины сильнее, например «Похитители велосипедов» или «Рим в одиннадцать часов», но эта была тоже прекрасна. Сначала я смотрел на экран, а думал о Кате, о том, что она, может быть, в чем-то права, но нельзя разрешать ей меня дурачить. Потом Сильвана Пампанини увлекла меня, и я на некоторое время забыл о Кате.
Я следил за печальной историей неаполитанской девушки Анны, и когда вдруг стало особенно жаль ее — она ехала на эскалаторе, а навстречу ехал тот тип с лошадиным лицом, директор рекламной конторы, который заставил Анну сойтись с ним, а потом уволил, он ехал с женой и с детьми, и она увидела его, и он тоже увидел ее, но не поздоровался и даже не кивнул, просто молча посмотрел на нее, как на незнакомого человека, потому что, видно, ужасно боялся своей жены, и так они молча разъехались в разные стороны, — тут я опять вспомнил о Кате. Директор с лошадиным лицом был не просто случайный совратитель, он был Неизбежный Мужчина, который встречается на пути каждой женщины. Неаполитанской девушке он принес беду, но мог и не принести беды. Все могло быть иначе. Гораздо благополучней. Он мог при встрече вежливо улыбнуться и даже приподнять шляпу. Дело в том, что он не принес любви. Он — Неизбежный Мужчина, Не Приносящий Любви.
У нас было все другое. Я не женат. Катя от меня не зависит, и я не принуждал ее ни к чему. И тем не менее я вдруг представил себе: когда-нибудь я тоже буду ехать с женой и с детьми на эскалаторе Московского метро и увижу Катю, — что будет? Я, конечно, поздороваюсь с ней, кивну или улыбнусь. Наши взгляды соединятся на миг, и мы разъедемся в разные стороны, чтобы не встретиться уже никогда в жизни. Я не сравнивал себя с тем, с директором. Я считал, что я лучше, гораздо лучше. Но между нами была какая-то общность. Мы были оба — Не Приносящие Любви.
Тем временем вернулся из плавания жених Анны, моряк. Дело шло к развязке. Моряк не простил Анне ее истории, любовь их разрушилась. Счастливые люди, им было что разрушать! Вот они прощаются в порту. Их разделяет высокая металлическая ограда. Анна бежит вдоль ограды, цепляясь за железные прутья, — как «Бесприданница», падающая на цепи…
Как одинока женщина, несчастная в любви! Ни мать, ни подруги, никто в целом свете не могут спасти ее от одиночества.
Я взял Катину руку. Она сжала пальцы в кулак, но не отняла руки. Так мы сидели несколько мгновений, пока не зажегся свет, и потом встали и, не глядя друг на друга, двинулись к выходу. Старухи туркменки заматывались в платки, попутно вытирай платками глаза. Толпа зрителей медленно продавливалась по проходу, все молчали, у многих были заплаканные глаза. Я шел впереди, держа за спиной в своей руке руку Кати. Я думал о Кате с грустью, думал о ее одиночестве, пустых надеждах, о ее жизни, наполненной мелкими, чепуховыми целями. В этом ее суть: страстное стремление к чепуховым целям. Какая-то мотыльковая целеустремленность. Так было с белым кружевным воротничком, теперь с нейлоновой кофтой. И она готова на все, чтобы добиться своей цели. Зачем только я начал разговор о кофте? Наверняка, что-нибудь жалкое, грошовое, купленное в Кабуле на рынке.
Мы вышли на улицу. Было тепло, звездно. Люди быстро рассеялись. Вскоре мы оказались одни на улице. Теплый ветер гнал по тротуару сухие листья.
Я спросил, хватит ли у Кати денег, чтобы взять эту самую кофту. Она сказала, что решила не брать ее. Если я не хочу, она не возьмет. Есть более необходимые вещи. Мы стали спорить, я убеждал ее взять, она упорствовала. Она вдруг заговорила о футболисте с таким презрением и ненавистью, что я удивился.
— Нет, нет! — говорила она, чуть не плача. — Я не возьму ни за что! Ни за что! И ты не уговаривай!
Был первый час ночи. Автобусы уже не ходили, такси, как назло, не попадались. Возле телеграфа я остановил какую-то машину: это оказался хлебный фургон. Мы влезли в кабину к шоферу. За пятерку он согласился довезти нас до текстильного комбината, а там было близко. В кабине было тесно, пахло свежими булками, и Катя сидела у меня на коленях в неудобной позе, пригнув голову.
Я встретил на улице отца Леры, Николая Евстафьевича, и он очень сухо со мной поздоровался. Потом на базаре я встретил одну из Лериных теток — она прошла мимо, сделав вид, что меня не знает. А раньше мы с ней всегда приветливо раскланивались. Я понял, что тут знал больше других.
Об этом я рассказал Саше в ответ на его просьбу сходить к Николаю Евстафьевичу и что-то там прощупать, прозондировать.
Мы пили в моей комнате кофе. Очень сладкий, дымящийся, неимоверно сытный и питательный кофе: я делаю его сам при помощи кипятка и банки сгущенки. Окно было открыто, синело утро. В саду перебегали солнечные пятна, шуршал ветер, пахло просыхающей землей и весной — хотя какая весна в середине декабря? Но пахло весной.
— Вот поэтому, — сказал я, — мне неловко к ним идти.
— Ты тут ни при чем. Но и я тоже ни при чем. Это очень типично: когда человек обижает кого-то, делает зло, он потом избегает этого человека или же при встрече сам напускает на себя вид обиженного…
— А что я должен говорить?
— Сначала послушай, что тебе скажут. Я был у них после возвращения дважды. Первый раз прямо с аэродрома. Отец ничего не знал, обнимал, улыбался. Я его буквально ошеломил: так и так, мол, ваша Лерхен то-то и то-то, и потому я так-то и так-то. Он глаза вытаращил. А когда я пришел через три дня, он держался совершенно иначе, даже не пригласил к столу. Обычно он меня кормит, когда я прихожу. Видимо, получил письмо. Жалко мальчишку. Он привязан ко мне…
— В общем-то, что сказать-то?
— Скажи так… — Он обнял ладонью лоб. Его пальцы необыкновенно утончились, пожелтели, ногти были нечистые. Может, у него всегда были такие пальцы, но я только сейчас заметил? — Скажи, что я готов простить эту историю, черт с ними… Я могу.
— Скажу.
— Но только при условии, что она уйдет из экспедиции, — понял?
— Ладно.
— Только при таком условии. Никаких поблажек!
Он помолчал, приосанился, пальцами мял лоб. Нависла пауза. Его хотелось ободрить, но что сказать? Я-то знал больше других.
Я спросил — как-то не пришло ничего умнее — про этого человека, из-за которого сыр-бор. Кто такой?
— Мальчишка, сукин сын! Двадцать семь лет. Я его чуть не избил, подлеца — пожалел. Понять невозможно, что она в нем нашла, ну совершенно нельзя понять. Ничтожество, серый малый и больше ничего. Инженеришко…
Он говорил еще долго. «И я, конечно, не ангел, сам знаешь». Я знал. Я думал, что он-то, наверное, и виноват главным образом, но было его жалко, и я думал о Лере недобро.
Он спросил меня насчет своих очерков. Я сказал, что слышал, как кто-то хвалил их, это была правда. Кто-то хвалил, но я забыл кто. Он напечатал два очерка — о вскрытии перемычки и о Головном — и недавно еще производственную статью, очень толковую, о землеройных механизмах. Эта статья оказалась особенно удачной. В редакцию звонил Нияздурдыев из Управления водными ресурсами, благодарил и сказал, что там есть ценные мысли. Сашка вообще умеет работать. У него есть хватка, чутье, легкий слог. Но все, что он пишет, немного холодно, скучно и как-то со стороны.
Я улыбнулся горько, секундно. Мне вспомнились наши студенческие споры, наши мечты и то, что Сашка писал тогда в большой разлинованной тетради для конторских счетов, — был кризис бумаги, и Сашка любил писать на больших листах — острые, полные юмора, наблюдательности воспоминания о своей военной юности, эвакуации, жизни на Урале, в каком-то захудалом городишке. Все мы считали, что из Сашки вырастет блестящий очеркист, фельетонист, а может быть, и писатель. И вот теперь статья о землеройных машинах. И он доволен, считает эту статью большой удачей, и мы тоже так считаем.
Я подумал обо всем этом в течение двух мгновений. Он не заметил моей улыбки. Он что-то говорил насчет своей статьи и насчет этого парня, с которым спуталась Лера. За последнее время мы отдалились друг от друга, это началось после той летучки, когда он струсил. Виктор, Боря и даже Денис Кузнецов стали мне как-то ближе, чем он. Но ему было теперь здорово плохо.
Я сказал, что могу хоть сегодня пойти к Николаю Евстафьевичу. Сашка растрогался: «Спасибо, старик!» Мы вышли вместе. Он стал жаловаться на приятелей: пока немногие знали о его разрыве с Лерой (через неделю будет знать весь Ашхабад), но те, кто знал, не проявляли сочувствия, не выказывали даже удивления. Это его почему-то особенно заедало: никто не удивился, все считали эту историю, поразившую его в сердце, вполне обыкновенной, в порядке вещей.
Я сказал, чтобы он ждал меня в шесть вечера в «Дарвазе».
По случаю воскресенья я застал всех в сборе: старика Николая Евстафьевича, обеих теток и мальчика, который в будни ходит в сад. Меня встретили настороженно, но без враждебности. Пригласили к столу, дали чаю с оладьями. Я сказал Николаю Евстафьевичу все так, как просил Саша. Старик слушал, тяжело дыша и отдуваясь, каждый его вздох сопровождался сложным, многоголосым сипением и клокотанием легких. Он заметно сдал за два месяца, что я его не видел.
Слушая меня, он кивал, кивал, потом сказал:
— Дорогой товарищ, я в их дела не вмешиваюсь. Лерочка как в Москву поехала двенадцать лет назад, так от нас отломилась. Еще мамка была живая, а она все равно никак, нипочем не советовалась… — Он передохнул, поскрипел легкими, потом, глубоко вобрав воздух, продолжал: — Мое мнение? Александр — муж не особенно плохой. И затем — ребенку нужен отец.
— Значит, если Саша простит Валерию…
— А я не знаю. Не понимаю я, кто чего простит…
Мне показалось, что он немного придуривается.
— Но вы же понимаете, что ребенку нужен отец. Значит, нужно сделать все, чтобы восстановить семью…
Он положил на мою руку свою легкую, старческую ладонь.
— Дорогой товарищ, это вы не мне внушайте, а им. Вот про Васеньку я все знаю, все могу объяснить, про себя тоже знаю, а про них — нет. Темна вода… Третьева дни звонила из Маров: не приедем ли мы с Васенькой к ней на Новый год? Тоскует, мол, хочет видеть и так далее. А как туда, в пески, малыша тащить? Я сам-то еле можахом, но я б еще кое-как и даже с удовольствием — мне в песках легче дышится. И у меня к тому же бесплатный проезд по железной дороге раз в году, так что есть расчет. Но как с малышом?
— Рискованно, — сказал я.
— Вот и я думаю. Потому что легкомыслие кругом. Я, конечно, сказал: посмотрим, будет видать…
Отворилась дверь, в комнату на миг зашла одна из теток, остро взглянула на нас и исчезла бесшумно.
— Еще вот что: очень по телефону Александра ругала. Какую-то статью подлую написал. Не знаете?
— Была недавно его статья о землеройной технике, но я не читал. Не знаю, что там подлого.
— Очень, говорит, подлая. Не статья, а донос. Я, говорит, Сашке этой статьи никогда не прощу.
— Надо будет прочитать.
— Я тоже отложил в стол газетку, да не соберусь никак, ведь, как свободное время, кисть в руки — и малюю…
— А я, наоборот, слышал, что статья дельная, — сказал я.
Николая Евстафьевича разговор о статье больше не интересовал, он встал и направился к стене, увешанной самодельными картинками в багетах, выкрашенных серебристой краской: такой краской красят ограды на железнодорожных вокзалах. Но прежде чем старик успел раскрыть рот, я встал и попрощался. В коридорчике ко мне подошла одна из теток — не та, что не узнала меня на базаре, а другая, менее сердитая.
Она сказала, что Николай Евстафьевич очень болен, астма его измучила, и они стараются не беспокоить его, оберегать от волнений, но дочка и зять совершенно не думают о старике. Им кажется, что их дела гораздо важнее его здоровья, которое ужасно. Сегодня ему немного лучше, потому что на улице тепло, а в холода он просто погибал. И, конечно, ни о какой поездке в пески не может быть и речи. Кто с ними поедет, со старым и малым? Вообще, Николая Евстафьевича надо оставить в покое…
Все это она проговорила шепотом, стоя на лестничной площадке и глядя на меня просительно. Мне сделалось неловко: я, что ли, не оставляю старика в покое?
Вечером я сказал Саше, что Николай Евстафьевич плох и надеяться на него нечего. О телефонном звонке Леры и разговоре насчет статьи я промолчал, но, придя после «Дарвазы» домой, отыскал номер со статьей и прочел. Ничего подлого я там не увидел. Обычная производственная статья с резкой критикой главного инженера Пионерного отряда Гохберга за варварское отношение к землеройной технике. Приводились факты. Местами была, наверное, репортерская натяжка, для красного словца, — что ж особенного? У нас это называется: «вставить перо». Газетчики — народ зубастый, иногда и перекусят там, где надо надкусить. Этому Гохбергу «вставлено», конечно, крепко.
И заголовок мне понравился: «Кладбище имени Гохберга» — лихо!