8

У Марютина случилось несчастье: полетел реверс на экскаваторе. Машину тягачом потащили в поселок, и Марютин вместе со сменщиком Амановым отправился туда же, чтобы помочь слесарям и ускорить ремонт. Марютин так пал духом, что не успел как следует о дочке подумать: не скучно ли ей будет оставаться одной с мужиками? Или, может, чересчур весело?

Уехал он на неделю. Дни стояли ветреные. Задувало с утра, песок летел весь день беспрестанно, и стихало лишь к ночи. К ночи становилось тихо, как по заказу. И это было удачно, потому что работали как раз ночью.

Через неделю Марютин не вернулся. Приехал с автолавкой Аманов и сказал, что ремонт затянется еще на неделю, а то и того хуже: в Мары придется отправлять, на ремзавод.

По утрам и вечерами перед сменой рабочие собирались вместе и в эти часы Марину обуревала жажда деятельности, нечто вроде того беспричинного возбуждения, какое бывает у детей по вечерам, перед сном. Начинались шумные разговоры, песенки и всяческие резвости с Иваном. Марине хотелось командовать и находиться в центре внимания. Ей очень нравилось, например, читать вслух газеты, особенно «Комсомольскую правду», где печатались статьи на моральные темы. Мужчины сидят кружком и смирно слушают, а она читает громко, ясно, как учительница.

В тот вечер у нее появился новый слушатель — Султан Мамедов, который возвращался порожняком из Маров и задержался у экскаваторщиков лишь затем, чтоб залить радиатор. Но тут его угостили чаем, потом стали расспрашивать, как начальники решили насчет озер, — он, конечно, ничего не знал, потому что только привез их и тут же назад, однако с важностью заявил, что делать будут по-ермасовскому, это уж точно, — потом Марина стала читать газеты, которые утром привезла автолавка, день повернул к вечеру, а Султан все сидел на песке, обняв колени темными волосатыми руками, и не думал вставать. Он мрачно слушал чтение и мрачно глядел на экскаваторщиков. Особенно тяжелым, немигающим взглядом он смотрел на Ивана Бринько.

Марина сидела по-туркменски, скрестив ноги, и читала громко, самоуверенно, но не очень внятно и к тому же запинаясь на трудных словах вроде «сосуществование».

Экскаваторщики слушали внимательно. Вот прочитала Марина длинную статью из «Комсомольской правды» о фестивале молодежи, который недавно закончился, потом фельетон про одного молодого человека, в каждом городе заводившего себе новую жену («Надо же, паразит!» — возмущалась Марина по ходу чтения), потом перешла к международным телеграммам, которые всегда вызывали обсуждение и разговоры. Старик Марютин и Беки Эсенов считались главными специалистами по международным делам, они часто спорили между собой, и Иван тоже вступал в эти споры. Хотя в его памяти плохо держались разные фамилии и иностранные названия, но зато он судил обо всем скоро и решительно.

Сейчас вместо старика Марютина с Беки завелся спорить Нагаев. Он тоже любил поговорить о политике. Заспорили вот о чем: кто больше виноват в прошлогоднем Суэцком кризисе? Англия, Франция или же Израиль? Беки говорил, что Англия, Нагаев напирал на Израиль. Спорили долго, приводили разные доказательства, сердились, ругались, и дело дошло до крика и ненавидящих взглядов. Иван успокаивал: «Ни хрена вы не мерекаете: там Америка виновата! Она кругом виновата».

Чары Аманов, чтобы отвлечь спорщиков, стал рассказывать анекдот про лектора, который приехал к чабанам, и как чабаны его в дураках оставили. Все смеялись, анекдот был смешной, хотя немного грубый. Один Султан Мамедов по-прежнему сидел мрачный.

— Ну, читать дальше или хватит? — спросила Марина.

Внезапно она повернулась и изо всей силы шлепнула Ивана по спине: наверно, он незаметно ущипнул ее.

— Мамочки! За что бьют? — завопил Иван и, схватив Марину за ногу у щиколотки, поволок ее по песку. Она била его другой ногой по рукам, вскрикивала будто бы с испугом, переворачивалась то на спину, то на живот, стараясь вырваться, а он гоготал, и вокруг них азартно прыгала и лаяла Белка, и все остальные наблюдали за этой возней смеющимися, внимательными глазами.

— Бросьте, ну вас… — проворчал Нагаев.

Ивану удалось схватить другую ногу Марины, тогда она стала кидать в него пригоршнями песок, но он не отпускал ее и продолжал волочить. Пылищи и шуму наделали много.

Вдруг Султан Мамедов поднялся и крикнул:

— Ты, охломон! Как с девушкой обращаешься?

Он крикнул это так неожиданно резко, что Марина умолкла, а Иван отпустил ее и спросил:

— А тебе что?

— Зачем, понимаешь, так издеваешься? — еще более зло закричал Мамедов. — За ноги таскаешь? Игрушка тебе, что ли?

— Да он в шутку делает, — сказал Беки.

— Какие шутки, слушай? За ногу взял и таскает, как телегу! Издевательство это, какие шутки!

— Ну ладно тебе, Султан…

— За такие шутки знаешь что? По морде бьют! — Он кричал это с такой яростью и негодованием, что Марина и вправду решила, что ее оскорбили. Повернувшись к мужчинам спиной и приводя в порядок волосы, она начала тихонько всхлипывать.

Иван с изумлением смотрел на Мамедова, потом подошел к нему и спросил:

— Ты, что ли, бить будешь? Дурачок… — И он не совсем уверенно взял Мамедова двумя пальцами за нос и потянул вниз.

В то же мгновение Мамедов, который был на голову ниже Ивана, молниеносно завел свою ногу за ноги Ивана и одновременно ударил его в грудь так, что тот упал как подрубленный. Сидя на песке, Иван ошалело глядел на своего победителя, а тот стоял несколько секунд со сжатыми кулаками, ожидая, что Иван вскочит и начнется настоящая драка. Но Иван не вскакивал. Тогда Султан Мамедов плюнул и сказал:

— Не учили тебя, как надо девушек уважать? Будешь теперь знать.

И, повернувшись, он пошел к своему газику, сел в кабину и включил мотор. Никто не успел ему ничего сказать. Газик рванул по раскатанной колее и скрылся за гребнем.

Было похоже, что только за этим — накричать на Ивана и сбить его с ног — Султан Мамедов и останавливался у экскаваторщиков. Нелепый этот случай переломил весь вечер.

Иван Бринько, сообразив, что на глазах у всех был жестоко унижен, проникся запоздалым гневом и кричал, что он ему, гаду, теперь житья не даст. Марина сперва язвила, посмеивалась, а потом стала плакать и сказала, что соскучилась по отцу и завтра же поедет в поселок.

Жара спадала, был седьмой час, но никто почему-то не пошел в забой. Лежа на животе, Нагаев читал газету. Не поднимая головы, он сказал:

— Это он из-за Фаинки. Давно на тебя зуб точит.

— Я ему поточу, — сказал Иван. — Последние вышибу. Падаль чернозадая.

Марина подошла к Нагаеву и легла с ним рядом.

— Вот Семеныч у нас хорошенький. Ни с кем не дерется, — сказала она и провела ладонью по его волосам. — Ой, песку-то!.. Работает и работает, денежки гребет. И никакими Фаинками не интересуется. Правда, Семеныч?

— Почитай-ка статью, — сказал Нагаев, подавая ей газету. — Тут про нас пишут. Ермасова критикуют.

Марина стала читать. В статье говорилось, что Ермасов создает культ собственной личности, ни с кем не считается, беспрерывно нарушает проект. Объяснялось это довольно наивно тем, что Ермасов долгие годы работал на стройках, где были заняты заключенные, и не привык выслушивать никакой критики. Работал он, например, на закрытой, не оправдавшей себя стройке канала Тахиа-Таш — Красноводск. Статья называлась «Отжившие методы». Написал ее Хорев, главный инженер «Востока».

— На той стройке Ермасов был невиноватый, — сказал Иван.

— Не знаю, кто виноватый, но я там погорел крепко, — заметил Нагаев. — В пятьдесят третьем приехал на Тахиа-Таш, аккурат месяц прошел, как он помер. Взял я машину, сидим в песках, работаем, ничего не знаем: а стройку, оказывается, закрыли. Ой, чего тут началось! Снабжение враз обрезали, начальство кто куда. Погорел я тогда крепко.

— А в чем то есть погорел? — спросила Марина.

— Вернулся пустой, да еще в дороге своих больше тыщи оставил. С желтым рублем вернулся. Ехал, как говорят, за шерстью, а приехал стриженый.

— Семеныч, ты здесь настриг много, — сказал Беки. — Без шерсти не останешься.

— А я чего говорю?

— Такой человек, как ты, всегда с шерстью останется.

В голосе Беки звучала угроза, он опять задирался. В нем тоже бродила нервность. Все были нервные в тот вечер.

Нагаев, сдерживаясь, повторил:

— Да-а, погорел я…

— Канал погорел, миллион денег погорел — тебе все равно. Лишь бы твои рубли заплатили, правда, Семеныч?

Аманов что-то сердито сказал по-туркменски. Нагаев перевернулся с живота на спину, сел и уставился на Беки прищуренными глазами.

— А ты как — не за рубли работаешь?

— Я? Нет! Не за рубли! — закричал Беки, вскочив и с силой колотя себя ладонью по голой груди. — Канал в мой колхоз придет! Мой отец эту воду ждет, моя мать ждет! Это мой канал!

— Твой канал, — усмехнулся Нагаев. — Эх, балда ты, балда…

— Беки, ты колхозник разве? — спросил Иван. — Небось забыл, как трудодни начисляют. Три года в армии да третий год на стройке…

— Я колхозник, да! Все равно в колхоз обратно вернусь, закончу техникум и вернусь. Только я знаешь когда вернусь? Когда воду в мой колхоз приведу! Сейчас от Амударьи до Мургаба дотянем, четыреста километров — так? Потом от Мургаба к Теджену, еще сто сорок, вторая очередь будет — так? И потом от Теджена до Ашхабада третья очередь, двести шестьдесят километров, — вот там и будет мой колхоз.

— А мой еще дальше, за Ашхабадом, — сказал Чары Аманов. — Но я так решил: до конца пойду, пока в Красноводск не приеду на своем экскаваторе!

— Еще не известно, может, на Челекен повернут, — сказал Иван. — До Красноводска дальше выходит.

Нагаев усмехнулся:

— Ближе, дальше. Чего считать, дурью мучиться? До вашего Челекена тыща километров. До Маров-то доползти — сто раз околеешь. И вот считают, насчитывают…

— Да, каждый день до воды считаем! Каждый километр считаем! — закричал Беки, вновь повернувшись к Нагаеву. — А ты одни кубы считаешь! Тебе какой черт, пойдет вода или не пойдет: взял свой чемодан — и айда. За то тебя не любят, Семеныч, никто не любит тебя! — последнюю фразу он выкрикнул с каким-то отчаянным наслаждением.

Аманов подошел к нему и ударил по плечу.

— Эй, пойди в забой, — сказал он. — Посмотри мой кумган, не знаю, где оставил. — И что-то добавил по-туркменски.

Поворчав, Беки нехотя, загребая ногами песок, пошел к забою. Подождав, пока он отойдет подальше, Аманов сказал:

— У туркмен так: старший сказал — младший должен делать. Всегда так. Даже поговорка старая есть: лучше быть щенком у собаки, чем младшим у туркмена. Ай, молодой, кричит…

— Да леший с ним, — сказал Нагаев.

Беки не вернулся. Прошло несколько минут, и из забоя донесся рев включенного мотора и лязг цепей.

Ушел в свою будку Иван: спать до смены. Потом ушел и Аманов. Нагаев и Марина остались одни возле потухшего очага, на котором недавно кипятился чайник. Угли давно истлели, но еще пахло горелым.

Наступил вечер, солнце село. В сумерках белела майка Марины. Марина сидела на корточках, изогнув спину и обняв колени руками, и что-то протяжно, без слов мурлыкала.

— Семеныч, — сказала она вдруг, — а ты чего не идешь работать?

— С тобой, может, хочу посидеть.

Марина продолжала заунывно мурлыкать. А потом вздохнула и сказала:

— А я знаю, отчего Бекишка на тебя ругается. Он и на Ваньку злится.

— Дурак, чего сделаешь! — сказал Нагаев.

— Нет… Слушай-ка!

— Ну?

— Тебя, верно, никто не любит. Почему так?

— Я не девка, чтоб любили. — Нагаев засопел носом. — Меня начальство уважает, я дело лучше любого-каждого знаю, а они обижаются. И вся любовь.

Он посидел немного, сопя сердито, потом сказал: «Пойти, пожалуй», встал и пошел в свою будку. Марина слышала, как он двигал койку, одевался, стучал рабочими башмаками. Потом он вышел с фонариком.

Проходя мимо Марины к забою, сказал:

— Иди, голубка, ложись.

— Сейчас. — Она вздохнула. — Только ночью и дышишь…

Петляя в темноте, удалялся фонарик Нагаева. А эсеновский экскаватор уже гремел вовсю, в его судорожном, рвущемся лязге как будто слышалось неутоленное раздражение. С грохотом отводил душу Беки Эсенов. Над гребнем отвала шаталось зарево четырех мощных фар, прикрепленных одна к стреле, три другие к кабине. Причудливо озарялись изломы песка, и казалось, что где-то внизу, за черным гребнем, мечутся языки пламени.

Марина нацедила из цистерны воду в ковшик, залила рукомойник. Она всегда мылась перед сном. В темноте она стояла в трусах и плескала на себя пыльной, пахнущей нагретым железом водой.

Пробежав в будку, Марина легла на койку. Все было горячим, шершавым от пыли: полотенце, подушка, простыня, которой Марина укрывалась. Если б она жила одна, она бы, конечно, спала голая. Еще лучше было бы спать на воле, но там было чересчур ветрено, носило песок и фаланги наскакивали. А в будке хоть и душней, зато безопасно.

Полежала она минуты две-три, подумала о том, что тоска зеленая, мочи нет жить в песках, хоть вешайся, — и заснула.

Сквозь сон услышала: стукнула дверь.

В ясном, светлом от звезд проеме двери стоял кто-то черный, длинный, с раздвинутыми локтями. Нагаев. Он и раньше приходил иногда ночью, будил Марину шумом, она просыпалась и тут же засыпала опять, но сейчас в его приходе было что-то новое. Марина это почувствовала сердцем и испугалась. Он вошел слишком тихо. Он тихо шагнул и сел на койку Марины. Марина лежала затаив дыхание, с открытыми глазами.

Нагаев посидел, не двигаясь, потом стал шарить по краю простыни, отвисшей с койки, и вдруг положил ладонь на плечо Марины. Она молча ударила его по руке.

Он хмыкнул и, помолчав, сказал шепотом:

— А ты горячая. Как печка горишь. — И потянул за край простыни. — Зачем закуталась? Холодно разве?

— Тебя не спросила. — Она снова сильно шлепнула его по руке.

Некоторое время сидели молча.

— Ты почему пришел? Иди, иди, Семеныч! — сказала Марина. — А то ребята чего скажут…

— И так говорят. Сейчас пойду.

Рука его опять легла на плечо, но Марина на этот раз не ударила, а схватила крепко запястье и после секундной борьбы оторвала, оттолкнула. Неслышным голосом попросила:

— Уходи, Семеныч…

Он подошел к своему углу, долго там возился, хлопал ладонью по койке. Зачиркал спичками, закуривая. У Марины страшно колотилось сердце.

Нагаев сказал, зевая:

— И то, надо идти… Я — за спичками, весь обыскался в кабине…

И ушел. Осталась открытой дверь, и в ней — серебряное, пустое небо.



Все было как всегда: ослепительная синева, ветер, то тихий, то порывчиками, и крохотные пылевые струи, вздувавшиеся над барханами. Вдруг Нагаев заметил из кабины, что в небе на юго-востоке появилась странная, войлочного цвета, полоса, похожая на плотно сбившееся облако пыли. Эта полоса изменялась на глазах. Она росла. Через минуту она превратилась в тучу и сделалась светлой, как песок.

Это был огромный вал песка, катившийся над пустыней с необыкновенной быстротой.

Впереди вала стремительно двигался, подскакивая и качаясь, тонконогий, наподобие чудовищного цветка, крутящийся песчаный столб.

«Как генерал скачет, — успел подумать Нагаев. — Сейчас по стреле шарахнет…»

Полнеба уже взбурело от поднятой в высоту пыли. Нагаев увидел, как Иван выпрыгнул из кабины и что-то закричал, размахивая руками, и стал карабкаться по откосу.

Нагаев тоже выключил мотор и начал снижать стрелу. Ему было тревожно. Он еще никогда не попадал в настоящий «афганец», и ему было тревожно за машину. Надо было как можно скорее опустить стрелу. Она, как назло, опускалась нестерпимо медленно! В последние секунды он уже не видел ковша: солнце исчезло. Стало темно, как в сумерках, от летящей песчаной мглы. Миллиарды песчинок трещали, колотясь о железо, лопнуло и вылетело стекло, кругом гудело, возник острый, удушающий запах, как будто одновременно выбивали пыль из множества старых ковров.

Нагаев спрыгнул на землю. Его тут же сбило с ног, и он пополз по откосу на четвереньках. До будок было шагов сто двадцать. Нагаев несколько раз падал, прежде чем добежал до ближайшей будки, где жили Беки, Иван и Чары Аманов.

— Во буранчик! Во дает, во дает! — по-дурацки хохоча, кричал Иван.

Аманов и Беки сидели, оцепенев, на корточках и с угрюмым равнодушием прислушивались к шуму бури. Будку трясло, она уже вся наполнилась пылью и удушливым запахом. Деревянная стена с одной стороны затрещала. Упираясь в стену плечами, Иван кричал:

— Во дает! Поехали, поехали в Мары без билета!

Будка в самом деле покачнулась и как будто немного сдвинулась. Нагаев с трудом распахнул дверь и, закрывая лицо рукавом, побежал к своей будке. Ему вдруг померещилось, что Марины нет дома, и он испугался.

Марины не было. Забившись под койку, трусливо скулила Белка.

— Где хозяйка? Куда ушла?

Нагаев сел на ящик. Белка вылезла из-под койки, и он почувствовал, как собака дрожит. Он машинально гладил ее, а она тихо взвизгивала, стараясь еще глубже сунуть голову меж его ног.

Внезапно оттолкнув собаку, Нагаев схватил свои мотоциклетные очки и выскочил из будки на волю. В пяти шагах ничего не было видно. Нагаев изо всех сил закричал: «Маринка-а!» — но голос его сразу унесся с песком и пропал. Больше кричать он не мог, в рот набилась пыль, он закашлялся.

Она ушла за дровами. Больше некуда. Обыкновенно она ломала саксаул в километре от лагеря: там был так называемый «как» — низинка, где скапливались весной дождевые воды, испарявшиеся к лету. Верно, там и захватил ее буран, там она и сидит. Или где-нибудь на дороге легла.

Нагаев двигался ползком, а как только он чуть выпрямлялся, ветер сшибал его с ног. Иногда он падал на песок и лежал, отдыхая, уткнувшись лицом в согнутую в локте руку, и ругался сквозь зубы. В нем все кипело от злости. Он ненавидел Марину. Ненавидел за то, что пошла, дура, не вовремя за дровами, и за то, что струсила и сейчас лежит где-нибудь в яме и ревет белугой, и за то, что надо искать ее, ползти, задыхаться от страха. Он ненавидел ее за то, что ему самому было очень страшно. Однако он продолжал двигаться. Потеряв всякую осторожность, он удалялся от лагеря все дальше. Он все время держался тракторного следа — это был единственный ориентир, — до тех пор, пока не начался крутой и долгий подъем и тракторный след повернул в обход, по склону бархана. Но Нагаев должен был перевалить через этот бархан и потом еще через один и потом пройти мимо большого куста черкеза, на котором висит консервная банка. И там уже близко, в тридцати шагах, была эта впадина.

Он отчетливо представлял себе весь путь, который надо проделать, но не верил в то, что найдет Марину. Его движение было перпендикулярно движению ветра, поэтому его все время сносило вправо, и он полз боком, левым плечом вперед, и это было похоже на плавание через реку с сильным течением. Но не видно было берега. Ни того, ни другого.

«Черт дурной! — ругал себя Нагаев. — Ребятам не сказал, сорвался! Теперь жри песок, подыхай, балда ослиная, каюк тебе тут…»

Тракторный след пошел по склону. Надо было отрываться от него: в сторону и вверх. Это значит отрываться от лагеря окончательно. Не задумываясь, Нагаев полез на четвереньках наверх. Кожа на его лице и на руках горела, как будто ее нахлестали веником.

Перед тем как подняться на второй гребень, Нагаев долго лежал в низине, собираясь с силами. Злоба его иссякла. Ему было слишком страшно, чтобы злиться. Он старался все делать не думая: просто отдыхать, а потом ползти, карабкаться по рыхлому, горячему склону, отворачивать лицо, дышать сквозь ладони, как сквозь маску, и потом катиться вниз, задыхаясь от пыли и выхаркивая пыль изо рта. Но в глубине сознания за всем страхом, болью, упрямством и озлоблением брезжила трезвая мысль: если за вторым барханом пусто, тогда — назад, немедля назад!

Через полчаса, когда стало совсем темно, — а было, наверно, не больше семи вечера, — Нагаев дотащился до впадины, и наткнулся руками на первое дерево саксаула, и стал кричать, и не удивился, когда ему ответил пронзительный вопль Марины и она выскочила вдруг из темноты, схватила его за руки, как будто боялась, что он может уйти, и от радости упала на колени, и он тоже упал, потому что силы его кончились.

— А я лежу и слезюсь… и слезюсь… — всхлипывая, шептала Марина.

Нагаев сел на песок. Ну вот, он догадался правильно: она лежала под деревом и ревела. Раздражение против нее вскипело в нем с новой силой, он встал и дернул Марину за руку:

— Вставай! Нечего тут…

Марина покорно поднялась, не выпуская руки Нагаева из двух своих. Она даже прижала его руку, как какую-то драгоценность, к своей груди, это было уж слишком, и он вырвал руку и сказал:

— Ну, пошли, что ли?

— Семеныч! Сенечка ты мой родной! — вдруг заголосила она громко, рыдающим голосом и бросилась к нему на шею, и ему пришлось обнять ее, чтоб удержаться на ногах. — Спасибо тебе, Сенечка! Родной мой, спасибо! Спасибо! Тыщу раз тебе спасибо! Мильон раз тебе спасибо! — Она торопливо, жадно целовала Нагаева. — Я уж думала — конец мне приходит. Ни один, думаю, паразит не вспомнил, и папки нету. И вдруг — ты… Сенечка мой родной!

Она изо всех сил обнимала его, прижималась к нему мокрым, шершавым лицом. Нагаев, встряхнув Марину за плечи, слегка отстранил ее.

— Ладно… Кончай, ну!

— Хорошо, Семеныч…

— Айда. Держись за меня.

— Держусь!

И Марина держалась. Она держалась так крепко, что обратный путь показался Нагаеву втрое длинней. Она не отпускала его ни на метр. То она хватала его за руку, то висла на плече, то обеими руками цеплялась за ремень от брюк. Она объясняла, что держится за него потому, что боится открыть глаза, как бы песком не засыпало. «Афганец» стихал, песок мело реже, но было все так же темно, теперь уже не от песчаной мглы, а от вечернего сумрака, и приходилось останавливаться и отыскивать тракторный след.

Когда Нагаев хотел отойти от Марины в сторону, чтобы разглядеть след получше, она с криками цеплялась за него и принималась плакать, и Нагаев ругался последними словами. Марина висела на нем, как прикованная. Оторвать ее могла только смерть.

— Ой, боюсь, боюсь, боюсь! — причитала она хриплым, кликушеским голосом.

— Да чего боишься? Ведь здесь я! Вот дурища!

— Ой, боюсь, боюсь, боюсь…

— Тьфу, черт!.. По скуле тебе дать, что ли?

— Ой, боюсь, боюсь…

Несколько раз Нагаев пытался по-разумному втолковать Марине, что убегать от нее нет ему никакого резона, что он специально ушел из лагеря затем, чтобы найти ее и привести домой, а не затем, чтобы убегать от нее, и что своим цепляньем она мешает соображать, тормозит движение и добьется того, что они застрянут до ночи и будут ночевать в песках. Марина как будто и понимала его слова, но страх был сильнее всякого понимания, и она твердила одно: «Ой, боюсь, боюсь…»

Наконец, обессиленный этой борьбой и усталостью, Нагаев сел на песок и сказал, что не знает, куда идти дальше, и в общем — каюк, придется тут куковать до света.

Марина смиренно опустилась с ним рядом, притерлась к нему боком и затихла. Для нее было, кажется, главное дело — не отпускать Нагаева. Рядом с ним она ничего не боялась. Она даже дремать пристроилась: голова ее легла на плечо Нагаева, и она вздохнула глубоко и покойно.

«Ну и дура девка! — думал Нагаев с тоской. — Ладно, погоди ж ты… Пересидим до утра…»

Но до утра им сидеть не пришлось. Через полчаса сквозь шум ветра прорвался чей-то крик. Марина вскочила на ноги и завопила тем пронзительным, визжащим голосом, каким она вопила, когда услышала Нагаева. В темноте мелькнули два фонаря. Первой ссыпалась по песчаному склону Белка, потом подбежали Иван и Беки, затормошили, задергали, подняли Марину на руки, а потом Иван оттолкнул Беки, сгреб Марину в охапку и понес один, как ребеночка. Нагаев, позабытый всеми, ковылял в потемках сзади. Одна Белка радостно прыгала вокруг него и тыкалась мордой в его ноги.

Идти оказалось недалеко. Лагерь был за барханом.

Сначала сидели в будке у Марины и Нагаева, пили холодный чай и при свете фонаря переживали заново все, что было. Марина весело рассказывала, как она хваталась за Нагаева, и передразнивала себя: «Ой, боюсь, боюсь!» Все были возбуждены, смеялись над Нагаевым: «Гляди, какой прыткий, — побежал спасать! Ай да Семеныч!» Белка крутилась волчком по полу, подпрыгивала и клала лапы то на одного, то на другого.

— Скажите Белке спасибо: она всю панику подняла, влетела к нам в будку и давай выть, — сказал Иван. — А то бы нам и невдомек…

Он сидел на койке рядом с Мариной, обнимал ее и одновременно растирал ей бок своей огромной ладонью под видом того, что она озябла и надо ее согреть. И Марина прижималась к нему. А когда он нес ее на руках, она обнимала его за шею. Все это не очень нравилось Нагаеву. Не нравилось ему и то, что они сидели на койке рядом, говорили и смеялись громче всех, и выходило так, будто все сделал Иван, а он, Нагаев, вроде как бы посторонний.

И в рассказе Марины ему уже слышалась насмешка: «А Семеныч весь трясется, глаза злющие: отпусти, говорит, а то по скуле! Ой, умора!» Она заливалась хохотом. «А он, значит, выдергивается?» — спрашивал Иван. «Ага, психовал жутко. А я ни в какую: вцеплюсь, как пиявка!..»

Смеясь, все поглядывали лукаво на Нагаева, а он надувался все сильнее.

Когда гости ушли, стало слышно, как шумит ветер. Восточная стенка дала трещину, в щели свистело. Нагаев выключил фонарь. Подойдя к койке Марины, он так резко и грузно опустился на койку, что затрещал брезент. Нервность, раздражение и усталость многих часов переполняли его. Он не мог произнести ни слова: просто обхватил Марину за плечи, придвинул к себе, стиснул так, что она охнула. И Марина не оттолкнула его. Она тоже обняла Нагаева крепкими руками и прошептала: «Спаситель ты мой!»

Погодя минуту, оторвавшись от его жесткого рта, сказала дрожащим шепотом:

— Ой, Семеныч, я как чума грязная… Принеси ведро, вымоюсь.



Самолеты в Керки и вообще никуда на восток не вылетали, потому что оттуда шел «афганец». Пришлось сесть в автобус и возвращаться в город.

— Какая-то ересь, — ворчал Карабаш. — Абсолютно чистое небо. Нам лету-то полчаса…

Хорев молча смотрел в окно. Автобус остановился в центре города, рядом с базаром и почтой. Было около восьми вечера, базар давно обезлюдел. Несколько колхозников сидели, подложив под себя пустые мешки, на краю тротуара и разговаривали с милиционером. Они ждали загородного автобуса. Милиционер сидел рядом с ними на корточках.

Шофер аэродромного автобуса спрыгнул на землю и, подойдя к милиционеру, пожал ему руку и тоже присел на корточки. Они стали разговаривать по-туркменски. Шофер показывал на небо. Колхозники смотрели на небо, качали головами и цокали сочувственно.

— Что будем делать? Возвращаться к Степану Ивановичу неловко, — сказал Хорев. — Мы уже простились.

— Можно и вернуться, — сказал Карабаш.

Дело было не в неловкости, а в том, что Хореву не хотелось снова встречаться с Ермасовым. Два дня шло совещание, на котором обсуждался план Ермасова — Карабаша о создании озер и окольцовочных дамб. Карабаш прилетел только на второй день, его вызвали по радио. Его вызвал начальник политотдела Нури Гельдыев для того, чтобы немного попридержать расходившегося Ермасова: тот был настроен непримиримо. Особенно зло, на каждом слове, он резал Хорева. Накануне совещания появилась газета с хоревской статьей, но эффект этого появления был совсем не тот, на который рассчитывали тайные и явные ермасовские противники, — Ермасов как будто не заметил статьи. Не сказал о ней ни слова. Но холодная враждебность, с которой он держал себя с Хоревым, Баскаковым и их единомышленниками, говорила лучше всяких слов: Ермасов стоит прочно, защищаться не намерен и сочинителям не простит.

От своего плана окольцовки озер Ермасов не отступил ни на йоту. Его не смягчило даже то, что на совещание пришел секретарь обкома партии Эрсарыев со специальной целью урезонить и примирить противников. Баскаков уехал в Ашхабад со словами: «Это бесконечное мордование проекта мне надоело! Я снимаю с себя всякую ответственность», — на что Ермасов ответил: «Штаны вы можете с себя снять, а не ответственность. Отвечать придется».

И наконец последним агрессивным действием Ермасова был его неожиданный приказ, согласно которому участок с 234-го километра по 260-й отнимался от «Восточного плеча» и передавался «Западному плечу». Это был участок, где находились будущие озера. Карабаш таким образом вышел из-под начальства Хорева.

Хорев сказал Ермасову:

— Проще было уволить одного Хорева, если ему нет Доверия.

— Уволить тебя, Геннадий Максимович, было бы бесчеловечно, — сказал Ермасов серьезно. — Тебе ведь два года до пенсии.

Хорев побелел, но смолчал. После, когда Хорев вышел из комнаты, Карабаш рассказывал Ермасову о новых идеях насчет бульдозеров. Собственно, метод был уже найден. Он родился из совместных усилий механизаторов, механиков и инженеров. Теперь нужны машины — пятнадцать или хотя бы двенадцать машин, и тогда весь мир ахнет от чудес, которые натворят бульдозеры. Ермасов слушал настороженно, без сочувствия, ничего не обещал и сказал, что приедет сам и посмотрит. Внезапно он сказал:

— Самое подлое в его статейке знаете что? То, что он примазывает меня к той публике…

Все-таки его задело сильно. Он думал о хоревской статье все время. Карабаш сказал, что вряд ли эта статья произведет на кого-нибудь впечатление: она слишком не конкретная, общие места.

— Плевать я хотел! — рассердился Ермасов. — Она произвела впечатление на меня, и этого достаточно. Самое гнусное! Вы молодой человек, Алексей, вам трудно понять, как все это сложно переплелось. Да, я работал на стройках, где были заняты заключенные, — начать с того, что я сам одно время был заключенным, — и он тоже работал на таких стройках, но мы это делали по-разному. Понимаете? Он из тех, кому во все времена живется сытно, — в этом его тараканье счастье.

— И сейчас ему будет сытно?

— А что ж? Конечно. Ведь он занимает место, которое ни по своим талантам, ни по знаниям занимать не должен. Потому что дружки в управлении, старые связи в министерстве и наше с вами маханье руками: «А, черт с ним! Некогда возиться. Пускай сидит…»

— По-моему, ненадолго ему этот фарт, — сказал Карабаш.

— А неизвестно. Я ж сказал: тараканье счастье. Родиться тараканом — это, знаете, большое дело…

Потом Карабаш поехал в гостиницу, оттуда вместе с Хоревым на аэродром, и теперь они стояли на площади перед базаром и не знали, что делать.

— Пойдемте в гостиницу, — сказал Карабаш. — А то придет ашхабадский поезд и расхватают места.

— Ашхабадский приходит в десять, — сказал Хорев.

— А что делать?

— Выхода нет. Пойдемте…

Одно дело лететь полчаса в самолете, где можно не разговаривать и все время смотреть в окно, и другое — провести вместе целый вечер.

В гостинице им дали номер на троих на первом этаже, рядом с вестибюлем. Они спрятали портфели в шкаф, положили свои соломенные шляпы на кровати, застеленные с казарменной тщательностью, и вышли на улицу. На каменных ступенях крыльца, где были вырезаны арабские буквы, стояли швейцар и парикмахер и смотрели в небо. Они уже знали, что люди вернулись с аэродрома, потому что идет «афганец». На улице дул порывистый ветер, несло пыль. Чья-то белая шляпа быстро катилась по тротуару, переворачиваясь на лету, как бумага.

Хорев, наверное, догадывался, что, когда он ушел из треста, Ермасов и Карабаш говорили о нем. Но он ничего не спрашивал, говорил о пустяках.

Он сказал, что у него тут была одна знакомая учительница, одна армяночка, которую он не видел два года. Можно навестить. Надо как-то убивать вечер. Если товарищ Карабаш не слишком изнурен совещанием…

Он говорил все это так вяло, скучно, зевая и глядя по сторонам, что было ясно: никакого попутчика, тем более Карабаша, ему не нужно и говорится это для того, чтобы оправдать свой уход и заодно побахвалиться. Карабаш усмехнулся, вспомнил: «Тараканье счастье» — и спросил серьезно:

— Интересная женщина?

— Ну, как вам сказать… Откуда тут взяться интересной? Между прочим, играет на пианино. Так пойдем, что ли?

— Да нет, — сказал Карабаш. — Я, знаете, тяжелая артиллерия.

— Правда? А у меня было другое впечатление. Ну, я пойду. Это недалеко, в соседнем квартале.

Он побежал через улицу, подпрыгивая от ударов ветра. По улице стеною несло пыль. В воздухе стало душно и сухо. Трещали деревья, тучами летели содранные с них листья.

Карабаш постоял немного, обдумывая последние слова Хорева. Они были неприятны. Что он имел в виду, сказав о «другом впечатлении»? Есть люди, которые умеют невзначай, вскользь говорить неприятные вещи, и потом ломай себе голову: случайно это сказано или преднамеренно? «Черт с ним», — подумал Карабаш и вошел в вестибюль.

Было сумеречно, но света не зажигали. Карабаш вошел к себе в номер и повернул выключатель — электричество не работало. Карабаш сел на кровать и стал смотреть в окно. Он видел квадратный внутренний двор, обычный для построек персидского типа: до революции в этом здании был купеческий караван-сарай. Двор окаймляла деревянная галерейка, от которой в номерах было темно, а посреди двора стоял небольшой фонтанчик с круглым цементированным бассейном. «Он все наврал насчет армяночки. Для того, чтобы сказать мне последнюю фразу, — вдруг решил Карабаш. — И для того, чтобы смыться на целый вечер. Впрочем, хорошо, что он смылся».

Карабаш достал бумагу и начал писать письмо в Ашхабад, но было чересчур темно. Он уже послал одно письмо на главный почтамт, до востребования. Прошло всего пять дней со дня отъезда Валерии, и одиннадцать оставалось до ее возвращения. Он считал дни, потому что думал о ней все время. Он думал о ней даже тогда, когда, ему казалось, он думает о чем-то другом. С ним так никогда не было.

Карабаш лег на кровать и закрыл глаза.

Он вспоминал ее так медленно, так подробно, что у него забилось сердце и пересохло во рту, и он встал и подошел к столу, чтобы выпить воды. Здешняя вода отдавала гнилым деревом. Она была мутная, и даже сейчас, в потемках, был виден на дне графина темный осадок. И Карабаш подумал о другой воде, замечательной и сладкой, которую они тащили сюда с востока, из Амударьи. И которую он пил по ночам. И обливался ею.

Без стука открылась дверь и вошел какой-то человек. Это был третий жилец. Он держал в руке свечу и делал маленькие шажки, направляясь к своей кровати в углу.

Он поставил свечку на тумбочку, а сам сел на кровать.

— Что там со светом? — спросил Карабаш.

— Говорят, повреждение на станции, — сказал человек, половина лица которого была освещена свечой. У него почти не было подбородка. — Очень нежная станция. Чуть что — повреждается. Буфет открыт, не знаете?

— Не знаю, — сказал Карабаш.

— Уж очень нежная станция, — повторил человек без подбородка. — Весной, когда разлился Мургаб, тоже было повреждение. Я в кино сидел, смотрел картину, вдруг — бац, темнота, сеанс окончен. Тут это запросто. И даже денег за билет не вернули. Пойдемте взглянем: может, буфет открыт?

Они пошли. Буфет был открыт. На прилавке и на трех столах горели керосиновые лампы. Буфетчик сказал, что он пережидает буран, потому что ему далеко идти домой. Весь вечер буфетчик щелкал на счетах и что-то писал.

Соседа Карабаша по номеру звали Игнатием Петровичем, он был биологом и работал на опытной лесной станции где-то на западе, в песках. Сюда он приехал в командировку. Подбородок у него был, но очень незначительный. Зато была пышная рыжеватая шевелюра.

Игнатий Петрович занимался проблемой закрепления песков. Аэросев саксаула, механические защиты и тому подобное. Он рассказывал о специальной машине для обескрыливания семян саксаула, изобретенной им, которую до сих пор не могут внедрить в производство.

Карабаш сумрачно жевал круглую сухую ковригу, называвшуюся пирожным, и запивал ее чаем. Вдруг он спросил:

— Вы знаете экспедицию Кинзерского?

— Конечно, — сказал Игнатий Петрович. — У нас общий шеф: Академия наук.

— Валерию Зурабову, биолога, тоже знаете?

— Знаю. А что?

Карабаш молчал. В самом деле: «А что?» Видя, что Карабаш молчит, Игнатий Петрович продолжал сам:

— Валерию Николаевну я знаю отлично. И всю их экспедицию знаю. Они сейчас на трассе канала, а полтора года назад стояли на Челекене, в районе Даганжика. Вот там я с ними познакомился. Ну как же! Валерия была там первый человек. — Он посмотрел на Карабаша как-то выжидательно.

— Почему первый человек? — спросил Карабаш.

— Нет, не по должности, а вообще, так сказать.

— Да?

— Ну конечно, — и он еще раз выжидательно взглянул на Карабаша.

— А сейчас как? — спросил Карабаш.

— Я не знаю. Вы с ней знакомы?

— Немного.

— Не знаю, как сейчас. Я ее не видел. Кинзерского тоже не видел, никого не видел. Я тут занят на заводе с моим обескрыливателем. Представляете, анекдот: три недели не могут сделать оси, потому что снабженцы перепутали накладные и наше железо попало в Чарджоу.

Карабаш не слушал его. За окном шумел ветер. Где-то ударила ставня, полетело стекло.

— Из-за своей крылатки семена саксаула имеют большой объем, — говорил Игнатий Петрович. — Что у нас получается? В бак входит очень мало семян. Вот зачем требуется обескрыливание…

Отворилась дверь, и в буфет вошел Хорев.

— И затем, конечно, чтобы семя не гнало ветром…

Хорев подошел к столу, за которым сидели Карабаш и Игнатий Петрович, Лицо у него было грязное и брезгливое. Брови, губы и ноздри были темные от пыли.

— Дайте мне ключ от комнаты, — сказал он.

— Пожалуйста, — сказал Карабаш. — Я думал, вы придете поздно или уж утром.

— Нет. Спасибо. — Он взял ключ и ушел.

Когда через двадцать минут Карабаш и Игнатий Петрович вошли в комнату и зажгли свечу, Хорев уже спал или, может быть, делал вид, что спит. Он лежал на боку, закутавшись с головой в одеяло. Карабаш попробовал сесть написать письмо, но после получасового раздумья написал три строчки и порвал бумагу.

Он лег в постель и стал высчитывать, когда «афганец» домчится до Ашхабада. Скорость ветра была примерно двадцать пять — тридцать метров в секунду. Это около ста километров в час. Ночью, как правило, сила ветра снижается, — значит, остатки «афганца» докатятся до Ашхабада утром или, в крайнем случае, к полудню. Ему пришло в голову, что он мог бы с «афганцем» передать что-нибудь Валерии. Какую-нибудь записку, несколько слов. И он стал думать над тем, какие самые важные слова он должен сказать Валерии. Но это было уже во сне…



Я стоял на улице и ждал их минут сорок и очень разозлился. Наконец они подъехали. Темно-вишневый «Москвич» с запылившимися крыльями резко затормозил перед гостиницей, из машины выскочил Атанияз и побежал ко мне. Он стал поспешно оправдываться: по всему городу искали минеральную воду, потом заезжали за Катей, заправлялись горючим, а колонка возле базара закрыта, пришлось ехать на улицу Энгельса.

Когда я влез в машину, я увидел, что Кати нет. На заднем сиденье сидел Борис Литовко, а впереди, рядом с Атаниязом, — жена Атанияза Клара. Я не стал спрашивать про Катю, но когда мы выехали на проспект, Клара обернулась ко мне и сказала:

— А за Катей мы заезжали. Она не захотела ехать. Говорит, очень ветреный день.

— Ну и что? Ведь мы в машине.

— Она была в баке, вымыла голову и боится, что сильный ветер и пыльно…

— Умница, — сказал Борис. — Только кретины могут ехать в такой день в горы.

Атанияз хмыкнул за рулем. Эту поездку затеяли ради Бориса, чтобы его развлечь. По воскресеньям он превращается в желчного неврастеника. Клара поглядела на меня и на Бориса своими черными сверкающими глазами, спросила строго:

— Борис Григорьевич, а что бы вы делали дома?

Клара — наполовину туркменка, наполовину курдянка, она серьезная женщина, заканчивает аспирантуру в мединституте. Ее специальность — болезни почек.

— Читал бы книжку.

— Это два часа, три, а после?

— У меня есть дела, не волнуйтесь.

— Ну, а все-таки? А вечером?

— Зашел бы Денис. Что-нибудь рассказал бы.

— Петя, что ты там молчишь? — спросил Атанияз.

— У Пети испортилось настроение, — сказала Клара. — Из-за погоды. Посмотрите на горы: видите, какая пыль? Это ветром нанесло из пустыни.

Горы были заволочены желтой дымчатой пеленой.

Атанияз правил лихо, мы все время шли на восемьдесят — сто и в городе обогнали две «Волги». Но потом, на шоссе, они, конечно, обошли нас: они тоже ехали в Фирюзу. По воскресеньям тут все, кто может, едут в Фирюзу. Даже в такой день, как сегодня. Мы обгоняли велосипедистов и грузовики, где тесными рядами сидели любители коллективных прогулок; мы видели обдутые ветром, как бы застывшие лица, разинутые, поющие рты и треплющиеся волосы. За городом, на открытом месте, ветер жестоко усилился. Иногда налетала такая туча пыли, что мы ехали несколько секунд как в тумане. Атанияз сказал, что в пустыне прошел «афганец», песчаный буран, то же самое, что гармсиль, а также хамсин или шамсин.

Слева по шоссе лежали на холмах рыжие виноградники колхоза «Багир», справа была равнина, плоско уходившая на север. На равнине там и сям виднелись полуобрушенные глиняные стены. Через полчаса мы въехали в рощи орешника и алычи, и дорога начала виться и незаметно подниматься вверх, и скоро мы оказались на дне ущелья и опустили стекла на окнах, потому что пыли здесь совсем не было и в кабину вливался чистый горный воздух. Мы свернули с дороги и остановились возле ивовых зарослей. Высоко и отвесно поднимались горы. Они были слоистые, желтовато-белые и голые, на них не было никакой зелени, ничего, кроме трещин и складок. Наверху, рядом с вершинами, сияло маленькое голубое небо, а внизу была каменная свалка, россыпи, пирамиды камней. Одни камни выломались из скалы недавно, другие уже обтерло время. От камней шел жаркий каменный запах. Под ивовыми зарослями текла речка Фирюзинка. Атанияз обвязал веревками горлышки бутылок с минеральной водой и осторожно спускал бутылки в воду. Борис и Клара расстилали на земле клеенчатую скатерть.

Я сел возле воды на землю, мягкую от травы. Давно я не видел травы. Она была негустая, но яркая, росла клочками, жадно торча отовсюду, даже из камней.

Никто не знал, что сегодня, в последнее воскресенье лета, мне исполнилось тридцать два. Прожита половина жизни. Странно: половина жизни, а ощущение такое, будто настоящего еще не было, главная жизнь впереди. Куда, собственно, я девал эти годы? Нет, настоящее было, но недолго, лет до одиннадцати, детство было настоящее, а потом все полетело кувырком: отрочество ни к черту, юность искалечена войной, а потом непрерывная борьба за то, чтобы быть человеком, несмотря ни на что. Всю жизнь я изо всех сил старался поправить непоправимое. И тысячи других занимались тем же самым. Пока вдруг не сломалось время — неожиданно, как ломается нож. Вот куда ушли эти годы: в ненастоящую жизнь. Но настоящее будет! Оно не может не быть! Оно придет, наверно, неслышно, как молодая трава, и мы даже не догадаемся сразу, что вот оно — здесь. А оно будет здесь. И уже кому-то другому, кто будет моложе нас, оно покажется недостаточно настоящим.

Подошел Атанияз и сел рядом со мной на камень.

— Это и есть Фирюза? — спросил я.

— Нет, Фирюза дальше. Тут просто ущелье.

— Как тут красиво, правда? — сказала Клара и с блаженным видом потянула носом. — И какой воздух, чувствуете?

— Да, конечно.

— Здесь замечательно красиво. А дальше будет еще красивей, — сказал Атанияз с гордостью. — Гораздо красивей, чем на Кавказе.

— Здесь красиво, — подтвердил я. — И, главное, тут растет трава.

Наутро Хорев был бодр, разговорчив, шутливо рассказывал о своих вчерашних блужданиях в бурю — совсем другой человек! Он позвонил из вестибюля гостиницы в аэропорт, узнал, что самолет отлетает в двенадцать, и сказал об этом Карабашу, который брился, сидя на кровати перед тумбочкой. Игнатий Петрович уехал, не попрощавшись, рано утром.

— Вот вы считаете меня консерватором. Признайтесь, ведь так? — сказал Хорев, садясь на кровать напротив Карабаша. — А я вовсе не консерватор.

— Разве нет? — спросил Карабаш, глядя в зеркало.

— Честное слово, нет. Я просто укорачиваю ваши загибы, усмиряю ваши завихрения.

Он улыбнулся благодушно и по-приятельски.

— Я, так сказать, осуществляю роль трения: торможу, сдерживаю движение и одновременно делаю это движение возможным. Понимаете?

— Почти.

— Вы, как инженер, должны понять. Поезд мчится по рельсам благодаря трению. Не будь трения, все полетит к черту, в тартарары! Так вот я и есть трение. Я выполняю эту благородную и, если хотите, жертвенную роль: роль Великого Противодействия.

Карабаш повернулся к нему намыленной щекой.

— Вы серьезно?

— Вполне. Если рассуждать диалектически, — ведь вы диалектик, марксист? — то в прогрессе в равной степени повинны те, кто его добивается, и те, кто ему противится. Это плод, так сказать, совместных усилий.

— Поздравляю вас… — пробормотал, не разжимая зубов, Карабаш, продолжая намыливать подбородок. Видеть и слышать улыбающегося Хорева было почему-то еще неприятнее, чем ощущать его враждебность.

Хорев встал и принялся ходить по комнате. Футбольным ударом он отбросил попавшую под ногу корзину для бумаг.

— Я, чтоб вы знали, невыносимый психопат. Вчера я был в ужасном настроении, мне все было противно, весь мир противен, и вы особенно. Я не мог видеть вашей физиономии. Знаете, в чем дело? На меня действовала погода, этот бессмысленный ураган, пыль, тьма. А сегодня чудесный, спокойный день.

— И вы примирились со мной до полудня, когда наступит жара?

— Да, я примирился и даже нашел в вас достоинства: вы не храпите ночью.

— Геннадий Максимович, а вы знаете, что по вашей теории можно и Чингисхана причислить к деятелям прогресса?

— Можно, дорогой, можно. Как это вы сообразили? — Хорев вдруг засмеялся и потрепал Карабаша по плечу. — Нехорошо, стыдно! Вы молодой человек, двадцать семь лет, юноша, вы должны понимать юмор, должны быть легким, игривым, хватать на лету. Ай-ай, это плохо, если у вас этого нет. Ну, тогда пойдемте в буфет, опрокинем по рюмке чая…

За завтраком Хорев вдруг, без всяких предисловий, начал говорить о Ермасове, которого он называл Степаном. Оказывается, он считает Степана выдающимся самородком, крупнейшим инженерным талантом, самым крупным в республике, а может быть, и во всей Средней Азии. Оказывается, он безмерно уважает Степана. Преклоняется перед его размахом, смелостью, перед его сокрушительной энергией и мужицким упрямством. Любит его, как брата, несмотря на все его фокусы и невыносимый характер самодура.

— Можно любить самодура? — спросил Карабаш.

— Конечно! Спросите женщин, они вам скажут: да. Я восхищаюсь напором и силой, с какой он ломится напрямик, как слон через джунгли. И даже когда он топчет меня ногами, я восхищаюсь яростью, с какой он это делает.

— Разве он вас топтал когда-нибудь?

— Неоднократно. Вы не застали, это было раньше. Но сейчас я восхищаюсь его выдержкой: смотрите, он клокочет, как самовар, готов убить меня, расстрелять за мою статью и, однако, не говорит мне ни слова. Для него это героический поступок. Колоссальный сдвиг. Кстати, я вижу в этом заслугу моей статьи: я ведь как раз пишу там, что он криклив, невыдержан, взрывается от малейшей критики…

— И, однако, статейка вас не украсила.

— Согласен, согласен! Абсолютно! Я ведь хотел объясниться со Степаном, но чувствовал, что нарвусь на грубость. Объяснюсь, когда он остынет. Ведь тут какая ситуация: эти товарищи из Института гидромелиорации и Управления водными ресурсами — вы знаете, о ком я говорю, — до сих пор не могут простить Степану его идеи переброски механизмов в пески и таким образом переворота всей идеи проекта. Вот кто истинные консерваторы! Но у них есть связи, и крупные. Потому что, когда ко мне обратились из газеты…

Карабаш думал: он рассказывает все это, чтобы я передал Ермасову. Сам трусит. Как трудно иметь с ним дело!

— Я сразу понял, что они в курсе моего выступления на июньском производственном совещании, — говорил Хорев, — помните, когда я впервые высказался против окольцовки озер? Но то, что они сделали с моим текстом, — это такая беспардонность, такое попрание…

Карабаш посмотрел на часы. Через сорок минут надо было ехать на аэродром. Неясное беспокойство томило Карабаша. Оно возникло, может быть, от раздражения против Хорева. Он поднялся.

— Пойдемте, нам пора ехать. — И вдруг сказал резко: — Но ведь, как ни крути, Геннадий Максимович, вы были против окольцовки озер? И против других отступлений от проекта? И против переброски механизмов тоже? Ведь это факт! Зачем вы сейчас оправдываетесь?

— Я не оправдываюсь. Подождите, садитесь! У нас час времени.

— Не час, а сорок минут. Пока дойдем до остановки автобуса…

— Но я не хочу разговаривать с вами на ходу, черт возьми! Садитесь, садитесь!

Карабаш сел. Хорев заговорил с поспешностью и азартом, его мясистое лицо покраснело.

— Да, я возражал Степану, и это не секрет. Я нисколько не оправдываюсь. И до сих пор считаю: зачем дразнить гусей? Зачем восстанавливать против себя и управление и весь штаб проектировщиков? Но я высказал свои соображения объективно, а в газете все это безобразным образом исказили, усугубили…

— Не в том дело: две фразы убрали, две фразы прибавили, — сказал Карабаш и снова поднялся. Хорев тоже встал. — Вы поступили некрасиво, понимаете? В самый острый момент, в разгар борьбы, ставите нам подножку. А ведь вы — наш, вы строитель. Причем — бессмысленно. Все равно Ермасов поступит по-своему.

— Товарищ Карабаш, вы забываете, что наступило другое время — время коллективного руководства, коллективного разума!

— Да, но главное — разума. А вы боитесь довериться разуму. Так что это время не ваше.

Карабаш быстро пошел к двери.

— Куда вы?

— Сейчас вернусь. Я хочу позвонить в трест.

— Какой трест? Сегодня воскресный день! Оскорбил, обозвал и помчался…

— В самом деле, — Карабаш остановился. — Меня тревожит буран. Вчера мои бензовозы ушли за горючим в Сагамет.

— Позвоните Степану домой. Если что-нибудь случилось, ему сообщат. Спросите, не икалось ли ему: говорим о нем целое утро…

Карабаш вышел. Хорев допил чай, расплатился с буфетчиком и побежал в номер. В возбуждении он стал ходить по комнате, что-то бормоча, размышляя вслух, и машинально собирал свои вещи: бросал в грузный, широкодонный, как саквояж, портфель из толстой свиной кожи полотенце, мыльницу, домашние туфли, журнал «Огонек» и свежие газеты. Потом он прилег на кровать, чтобы отдохнуть минут десять от нахлынувшего возбуждения, и в это время вошел Карабаш.

— Так вот, — сказал он. — В нескольких местах занесло Пионерную траншею. Особенно в районе двести двадцатого — двести двадцать шестого километров. В других местах меньше.

— Кто сказал? — с живостью вскочив и садясь на кровати, спросил Хорев. У него сделались круглые, испуганные глаза, как будто его внезапно, среди ночи, разбудили.

— Ермасов сказал. Он летит на трассу с четырехчасовым самолетом.

— Куда летит?

— К нам на Инчу.

— А кто ему сообщил?

Карабаш, не отвечая, быстрыми движениями приводил в порядок свою постель, собирал вещи, засовывал бумаги в портфель, потом взял со стола шляпу и нахлобучил ее.

— Сообщили, — сказал он. — Идемте.

— Сейчас, сейчас… — Хорев в волнении кружил по комнате. Он обдумывал внезапную, поразившую его новость и одновременно искал свою шляпу, найти которую было трудно. Наконец он увидел шляпу под кроватью Карабаша, схватил ее и выбежал на улицу.

Карабаш уже шагал, не оглядываясь, по направлению базарной площади, где была остановка автобуса. Получилось так, что в автобусе они сели на разные скамейки. На аэродроме тоже не удалось поговорить. И только в самолете, в маленьком, бутылочного цвета «Ан-2», где пассажиры сидели двумя рядами друг против друга, Карабаш и Хорев сели вместе. Оглушительно трещал мотор. Самолет трясся, покачивался и по временам точно сваливался с одной ступеньки на другую.

Все пассажиры сидели молча, и Карабаш и Хорев тоже молчали. Карабаш чувствовал, что Хорев давно хочет что-то сказать, но сдерживается. Он почти физически ощущал напряженное, скованное молчание Хорева. Было очень душно. Карабаш снял шляпу, пальцами стряхнул капли пота со лба и сказал:

— Вы должны радоваться, что мой участок передали «Западу». Теперь эта заваруха вас не касается.

— Как? — переспросил Хорев. Очень шумел мотор.

Карабаш повторил то же самое громче. Хорев повернул к нему лицо с тем отчужденным и брезгливым выражением, какое было у него вчера, когда он пришел в буфет за ключом.

— Меня это касается чрезвычайно близко! — сердито закричал он, брызгая в ухо Карабаша слюной. — Потому что я был один из тех, кто предупреждал об опасности! Но с Ермасовым невозможно спорить! Меня называли кетменщиком! Вот плоды ваших экспериментов, вашей инициативы! И вы еще слишком молоды, чтобы упрекать меня в некрасивых поступках, — понятно?

Лицо его покраснело, уши стали малиновые, он отвернулся. Он выкрикнул все, что хотел.

Карабаш засмеялся и не ответил. Он вытер ладонью ухо, повернулся к Хореву спиной и стал смотреть в иллюминатор. Внизу текла залитая полдневным жаром, безобразная, рябая пустыня. «Какая сволочь, — подумал Карабаш. — Какая огромная плоская и никому не нужная сволочь. Ну, погоди ж ты: мне бы хоть пятнадцать бульдозеров, и я из тебя дух вышибу, гадина!»

Загрузка...