Не будь Саши, я бы уехал отсюда. Меня бы давно тут не было. Внезапно грянули три дня такой жары, которая подкосила даже аборигенов: одни говорили, что такой жары не было двенадцать лет, другие — семьдесят два года. Я не мог ни есть, ни спать, ни держать карандаш в руках, ни читать книгу. Часами я бессмысленно, не двигаясь, лежал на простыне в своем гостиничном номере и думал о том, как хорошо сейчас где-нибудь в Подмосковье, у речки или даже в прохладной комнате с сырыми, недавно вымытыми полами. Каждые полчаса у меня хватало сил на то, чтобы сползти с кровати, протащиться в ванную и облиться там теплой водой.
Если б еще хоть двигались мои дела! Диомидов по-прежнему не давал ответа. Ребята из газеты успокаивали меня, говоря, что он резинщик, что тут нет никаких подводных течений и надо набраться терпения или же отважиться на решительный поступок. На такой поступок меня подбил Саша: мы пошли вдвоем в ЦК, в отдел печати, где я рассказал свою историю (переписка с редактором, его приглашение и нерешительность Диомидова), и мне обещали разобраться в этом деле и помочь.
…Итак, я литсотрудник областной газеты. Уже полтора месяца. Волнение улеглось, митинги кончились, пошли будни, работа. У меня оклад восемьсот рублей (не худо для начала) и еще гонорары. И главное — можно ездить. Да, да! Сколько угодно, и даже в соседние области! За полтора месяца я побывал в трех командировках. Одна была двухдневная: в колхоз неподалеку от Ашхабада, где открылся колхозный университет культуры. Оттуда я привез двести строк для газеты и очерк для Атанияза на радио. Но пустыни я там не видел.
Второй раз поехал на запад, до Кизыл-Арвата поездом и оттуда машиной на север, в район колодцев Тоутлы и Чотур, в глубь песков. Вот тут была настоящая пустыня. Ехали на машине по такыру — ровному, как асфальт, огромному твердому полю высохшего солончака, местами в трещинах, местами белого от проступающей соли, — и вдруг на горизонте возникли тоненькие желтые гребешки. Они плавали в знойном отдалении, то исчезая, то появляясь. Это были барханы, расположенные очень далеко, но по странному оптическому обману они, казалось, выпрыгивали из-за горизонта и висели в воздухе. Первый мираж пустыни, который я видел. А через день я оказался в самой гуще гигантских сорокаметровых и совершенно голых барханов и брел по их склонам — песок был так горяч, что жег ступни сквозь подошвы моих баскетбольных кед, — вместе с маленьким отрядом мелиораторов.
Геоботаник Айна — все звали ее Аней, смуглая, белозубая туркменка в войлочной шляпе, в длинных шароварах, — учила меня искусству ходить по барханам. Мы вспоминали Москву, Аня тоже училась в Московском университете, но на шесть лет позже меня, на биофаке. Это было уже другое время, совершенно другое…
У мелиораторов испортилась рация, две недели они не читали газет и не знали, что происходит. Они непрерывно говорили о своих делах, о каких-то визирах, контурах, квартальных столбах, о степени заращенности и степени засоленности. («Черт возьми, Иван Иванович, вы эти возвышенности оконтуриваете? При картировании?») Мрачный рыжебородый геодезист показывал Ане ветки саксаула и повторял, видимо, ежедневную остроту: «Аня, скажите, это черный сексаул? Или это белый сексаул?» У всех на языке вертелось шутливое словечко «иншалла!». «Илья, вы поедете завтра в Кизыл-Арват?» — «Иншалла! Если позволит аллах…» В общем, они жили своей жизнью, своей работой. И они мне нравились. Они словно не замечали тяжелейшего быта, жары, отдаленности, консервной пищи и скверной воды, хотя и пели такую частушку: «Хорошо тому живется, кто бефстроганов жует и из нашего колодца воду тухлую не пьет!»
Возле костра я услышал много занятных историй: например, про одного парня, который заболел какой-то непонятной болезнью; это случилось в поле, и ребята решили, что у него чума, но потом оказалось, что не чума, а особая местная лихорадка. Интересно, как по-разному вели себя люди, но, в общем, никто не струсил, кроме одного прохвоста. Его потом выжили из экспедиции. С моей проводницей Аней тоже случилась однажды веселая история. Она отстала от отряда и проблуждала всю ночь. За нею послали четырех ребят, они целую ночь шли по ее следам, километров сорок, а она шла по их следам. Так бы они и не нашли друг друга, если бы не старый Ата-Мурад, верблюдчик. Он сообразил, в чем дело, и остановил сначала ребят, потом Аню и утром привел всех в лагерь. Ночью по всей округе пастухи жгли костры, исполняя закон пустыни: увидел костер — зажигай сам, значит, пропал человек.
Но это происшествие, кажется, мало чему научило Аню. Когда стемнело, мы гуляли с нею в песках, и она уходила все дальше и дальше от лагеря, так что мне было не по себе, но я, конечно, не показывал виду. Она рассказывала, как пахнут растения в пустыне: тюльпан Андросова, например, пахнет сладковато, как и полагается лилейным, у касатика тонкий запах анисового яблока, а у цветущего астрагала — еле слышный, чрезвычайно приятный запах, немного похожий на запах сирени. «А домой-то мы вернемся?» — хотелось мне спросить. Вообще, продолжала она, растения в песках пахнут слабо. Большинство не слышит этих запахов.
Я сказал, что принадлежу к большинству. Я не слышал ничего, кроме запаха полыни. Но я и не мог ничего услышать, объяснила Аня, потому что эфемеры сгорели две недели назад. И еще я слышал необыкновенную тишину пустыни, такую густую, что в ней исчезали все звуки, все запахи, все мысли и воспоминания, она поглощала все это легко и бесследно и оставалась тишиной. И даже, возможно, это была не тишина, а такое странное ощущение, вроде того, что было у меня однажды, когда я надышался эфиром, — ощущение бесконечности и пустоты вокруг. Мне нравилась девушка, ее белые зубы, ее твердые, неробкие пальцы: мы поддерживали друг друга, карабкаясь в сумерках по барханам и стараясь идти по их гребням шаг в шаг, как ходят верблюды. И мне казалось, что у меня много времени впереди и я все успею. Но пустыня ошеломила меня. И я ничего не успел.
Утром я уехал к чабанам, на север, а возвращался не через Тоутлы, а по Западной дороге, через Ясхан и Казанджик. И Аню я больше не видел.
Потом я побывал на серном заводе. Это в сердце Каракумской пустыни, туда надо лететь самолетом. Я прожил там шесть дней. И там выяснилось, что все мои прежние представления были неправильными и то, что, мне казалось, я понял, я понял неправильно. Жизнь в пустыне была гораздо проще и вместе с тем удивительней, чем я думал. Человек может жить везде. Была бы работа. Странное дело: я умирал от жары, когда жил в гостинице, не мог шевельнуть пальцем, чувствовал себя мочалкой, которую мяли, терли, изо всех сил выжали и повесили на гвоздь… Но через несколько дней я бегал на солнцепеке по городу, потом уехал в пески, трясся в автомобилях на душных дорогах, по многу часов проводил на жаре, лазая по барханам, и — ничего, не умер.
Конечно, тут сыграла роль привычка. Я втянулся в жару.
И все же, когда три дня назад я вернулся с серного завода, — в дымке зноя, прожаренный, как шашлык, город показался мне землей обетованной. Здесь были деревья. Продавали газированную воду. В ресторане можно было взять холодную окрошку и пиво.
Из гостиницы я шел в редакцию пешком, через весь город, и это медленное путешествие — мимо парка, откуда неслись крики детей и плыл густой, горьковатый запах вянущей листвы, мимо газетных киосков, возле каждого из которых я останавливался и с наслаждением копался в свежих газетах, покупал какую-нибудь приключенческую книжицу в издании Географгиза, которая в других городах нарасхват, а здесь спокойно лежит на лотке в тени карагача, и дальше, мимо городской филармонии, где расклеены афиши о гастролях сухумского джаза, мимо телеграфа, у стены которого стоят велосипеды, оставленные хозяевами, и на каменных ступенях сидят на корточках коричневолицые старики в серых рубахах, в чудовищно теплых бараньих шапках, с библейским терпением ожидающие, когда им дадут междугородный разговор с колхозом, и еще дальше налево, огибая базар, через шумящую, потную, толкающуюся сумками толпу, мимо открытых дверей магазинов, где жужжат вентиляторы, мимо павильонов, киосков, тележек, лотков, ларьков, где продаются носовые платки, бюстгальтеры, мыльницы, книги, сигареты, жареные семечки, горячие манты, продолговатые пирожные, украшенные кремом ядовитого розового цвета, — это путешествие сквозь знойный воздух, по теневым сторонам улиц доставляло мне удовольствие.
Вчера я сдал очерк о серном заводе, девять страниц под названием «В океане песка». Там все время обыгрывалась метафора насчет того, что люди в песках живут как на острове. Захлебываясь от впечатлений, я рванул это сочинение за один день и был убежден, что получилось здорово. Саша прочитал, одобрил, правда без восторга (я приписал это некоторой доле зависти), и сказал, что очерк «проскочит, как пуля». Вчера я перепечатал очерк в машбюро (на казенной машинке вышло целых одиннадцать страниц!) и сдал Диомидову. А сегодня шел получать поздравления.
Первым, кого я встретил в коридоре, был Жорка Туманян. Он пробежал мимо меня, бегло кивнув. Затем я увидел толстую секретаршу редактора Тамару. Она двигалась мне навстречу, жуя яблоко и уткнувшись очками в свежую полосу. Вид у нее был очень важный, и она меня не заметила. Они все тут немного важничали, особенно передо мной, потому что я им казался человеком столичным, и они старались подчеркнуть, что они, мол, хотя и провинциалы, но тоже не лыком шиты.
Когда я распахнул дверь секретариата, на меня наткнулся выходивший оттуда Боря Литовко, ответственный секретарь редакции. Мы с ним подружились, говорим друг другу «ты». Впрочем, почти все говорят ему «ты» и называют Борей, хотя ему под пятьдесят. В каждой редакции есть волы, которые тянут всю телегу. Вот он такой. Безотказный работяга. Приходит раньше всех и уходит последним. Любит дежурить в праздники, берет отпуск в самый незавидный сезон и всем одалживает деньги.
— Привет, старик! — сказал он, пробегая мимо и на ходу цепляя мою кисть быстрыми пальцами. — Зайди к шефу. В субботу ты не стоишь. Поставили строительный подвал, по каналу.
— Как! — Я ошеломлен. — Ведь еще вчера вечером…
— Зайди к Дио. Это он снял, мы ни при чем.
Через несколько минут я сидел в кожаном кресле рядом со столом редактора. Диомидов имел привычку разговаривать, не поднимая глаз на собеседника. Было такое ощущение, будто он сосредоточен на каком-то глубоком внутреннем размышлении, а разговор ведется сам по себе, механически. Манера неприятнейшая! Именно в такой манере — я видел только низко опущенную голову, черные, гладко зализанные, смоченные водой, блестящие волосы и верхний край толстой роговой оправы — редактор сообщил мне, что очерк о серном заводе в субботу не пойдет, так как есть указание срочно печатать статью инженера Хорева о неполадках на стройке канала.
Я молчал. Он, не поднимая головы, листал бумаги. Это был наш третий или четвертый разговор за все время. Самое странное заключалось не в том, что очерк вытеснила другая статья (в газетной жизни это дело нередкое), а в том, что редактор не находил нужным сказать мне ни одного слова об очерке. «Может, здесь так принято? Из педагогических соображений? — размышлял я. — Может, здесь считается дурным тоном хвалить сотрудников? Однако интересно все же узнать его мнение. Сидеть вот так и молчать неделикатно, но и спрашивать как-то неловко. Получится, что набиваешься на комплимент».
Мои ноги стали действовать автономно, я встал и пошел к двери. И, уже подходя к двери, я спросил:
— Игорь Николаевич, а как вообще мой очерк?
Редактор поправил очки, но голова его опустилась еще ниже.
— Очерк не удался. Придется сократить в три раза.
— В три раза! Настолько он плох?
— Вы не поняли задачи. У вас была конкретная тема: недостатки в снабжении серных заводов. А вы описываете барханы, закаты, знойное марево.
— Да, но…
— Все это описано тысячу раз. Особенно здесь, в Туркмении. Вам кажется, что вы здорово нашли: «муаровые пески»? — Он вдруг поднял голову и булькнул коротким смешком. Я увидел его жесткие, темно-серые, как грифель, зрачки. — А ведь это нашли давно, лет тридцать до вас.
— Возможно, я не претендую… — пробормотал я, совершенно подавленный.
— Словом, ваша живопись здесь некстати. А полезная часть очерка потонула в ненужном описательстве. Сократить до семидесяти строк.
И он вновь, как дуло миномета, наставил на меня свое черное блестящее темя. Я кивнул и вышел.
В конце дня в комнату, где я сижу, заходит Саша и жестом вызывает меня в коридор.
— Наплюй, ерунда. Ну сократишь, эка штука! Ведь не шедевр же ты сочинил, верно?
— Безусловно.
— На той неделе дадут, не волнуйся. А гонорар все равно раньше двадцать третьего не получишь.
Мне кажется, он чуть-чуть, самую малость, даже рад тому, что у меня осечка.
— Да я, собственно, не волнуюсь.
— Послушай, приехала моя благоверная, она тебя хочет видеть. Приходи в субботу ко мне. Я не хотел говорить при Витьке, потому что Лера его не ахти. Верней, не его, а его половину, а одного Витьку приглашать неудобно.
Витька — Виктор Алексеевич Критский, литсотрудник отдела литературы и искусств, — сидит со мной в одной комнате. Он один из постоянных партнеров Саши по преферансу, хороший его приятель. Но — «Лера его не ахти».
Саша берет меня под руку и, слегка притянув к себе, говорит вполголоса:
— О моих приключениях в гостинице ты, разумеется…
— Ну, разумеется! Немедленно расскажу!
Он, подмигивая, наподдает мне кулаком под ребра. Ему нравится вспоминать о своих приключениях в гостинице. Он и сейчас заговорил об этом только затем, чтобы мне напомнить о них.
Когда я возвращаюсь в комнату, Виктор Критский сразу спрашивает:
— Замышляете сабантуйчик?
— Да не то чтобы…
— Приехала мадам?
— Ага.
Мне неловко, как будто я виноват в том, что Лера Виктора «не ахти». А Виктор, кстати, неплохой малый, начитанный, собиратель книг. У него порядочная семья: детей трое или четверо, старуха мать, жена, и он — единственный работник. Его называют «литературный комбайн». С одинаковой легкостью и быстротой Виктор пишет передовые, фельетоны, очерки на морально-воспитательные темы и новогодние сказки.
Он понял мою неловкость и Сашкину хитрость, но вовсе не обижен.
— Ну да, — говорит он, — у мадам день рождения. Где-то в августе. Интересного будет мало, я вам гарантирую.
В субботу поздним вечером я подхожу к дому Саши. На тротуаре под окнами сидят на стульях какие-то люди — я не вижу в темноте лиц, но слышу женские голоса, — и тут же, на асфальте, бегают и возятся малыши. Все наслаждаются парной теплотой вечера: она кажется прохладой после того, что было днем. Саша живет на втором этаже. Окно его комнаты распахнуто, как и все окна в доме, и свет, падающий оттуда, озаряет сердцевину большой акации с пыльной, бесцветной листвой. Из Сашиного окна несется музыка патефона. Что-то латиноамериканское. Вся улица слушает Сашину музыку.
Я иду через двор. Смутно различаю в темноте стоящую посреди двора кровать, на которой кто-то спит.
На лестничной площадке второго этажа стоят двое и курят. Один из них Атанияз, другого я не знаю.
— Знакомьтесь, — говорит Атанияз, — Михаил Иванович Аннаев. Это Петр Корышев, журналист.
— Слышал о вас от Саши, — говорит грузный туркмен в белой украинской рубашке и слегка протягивает мне свою ладонь, держа ее возле живота.
Я пожимаю эту полную достоинства ладонь и вспоминаю, что тоже слышал фамилию Аннаев. Но где? От кого? Вот что: ее называл Денис. Такая фамилия была у того человека, за которого вышла замуж жена Дениса, когда она устала ждать. Но это, может быть, и не тот Аннаев. У туркмен много одинаковых фамилий. Тот Аннаев был, кажется, директором чего-то.
— Вы не директор? — спрашиваю я.
— Да, — говорит Аннаев. — Директор школы механизации.
— Михаил Иванович — муж Лериной сестры, Зинаиды Николаевны, — говорит Атанияз.
Ну вот. Конечно. Судя по спокойному, благополучному лицу директора, в его жизни не случилось никаких непредвиденных событий. Значит, Денис до сих пор в тени. Неделю назад я встретил его в ресторане на вокзале. Гамбургский костюм выглядел так, будто его вытащили из туго набитого мешка, и сам Денис был небрит, бледен, казался истощенным жарой или какой-то болезнью. К тому же он был сильно пьян. Он говорил, что хочет заняться фотографией.
Аннаев протягивает мне серебряный портсигар и с щелчком раскрывает его в ладони.
— Спасибо, — говорю я. — Надо, пожалуй, зайти в дом, поздороваться.
— Тоже правильно! А то в ногах правды нет! — говорит Аннаев, улыбаясь.
В прихожей пахнет жареным бараньим мясом и луком, кипящим в масле. Меня встречает Саша. Он по-домашнему, в рубашке без галстука, в тапочках. Берет меня за руку и вводит в комнату, и я вижу Леру, — она большая, темнолицая, с темными, голыми до плеч руками. Совсем не такая, как была восемь лет назад. В ней что-то броское и грубоватое: на фоне темного, мулатского лица — светлые пшеничные волосы и бледный от бледно-розовой помады рот.
— Петька, ты такой же! — Она смеется черными блестящими глазами. — Как сохранился-то!
— Стараюсь. Ты тоже прекрасно выглядишь.
— Я? Ну, что ты! Я растолстела. А помнишь, какая я была стройненькая? Помнишь, Петька?
— Ну конечно.
— Я была совсем худышка, правда?
— Правда, правда, — говорит Саша. — Он же сказал тебе.
— А ты бери пример со своего друга. Посмотри на свой живот. Зубы не можешь вставить…
— У меня зато другие достоинства… — Саша обнимает Леру за плечи и тянется губами к ее щеке. Она слегка отталкивает его.
— Ах, знаешь… Петя, ну как ты жил эти годы? Я помню, ты ушел на заочное.
— Ничего. Разнообразно.
— Тебе пришлось уехать из Москвы, да? — Она глядит на меня пристально, без улыбки.
— Да. Потому что мама жила в области, и я поехал к ней.
— Петька, а помнишь? — Саша дергает меня сзади за рубашку. — Помнишь, как я выступал на том собрании? Его хотели исключить, но я выступил и переломил все собрание.
Мы входим в комнату, и я здороваюсь с отцом Леры, Николаем Евстафьевичем, с какими-то пожилыми женщинами, которые суют мне сухие ладони и невнятно произносят свои фамилии. Две из этих женщин оказываются Лериными тетками, а третья — их знакомая. У них платья с большими вырезами и веера, которыми они непрерывно обмахиваются. Они разглядывают меня с молчаливым любопытством. Одна из теток говорит, что жила в Москве в тридцать восьмом году и тогда было очень дождливое лето. Она все время покупала на базаре грибы. Николай Евстафьевич, старик с клокочущим, астматическим голосом, спрашивает, не бывал ли я в здешнем музее. Он железнодорожный инженер, сейчас вышел на пенсию и чрезвычайно увлекся живописью. Он и сам пишет маслом. Слабо, конечно, ничего особенного, потому что нигде не учился и начал это дело на склоне лет и с лечебной целью, чтоб успокоить нервы. Но уже выставлялся на двух выставках самодеятельных художников. Одна такая выставка сейчас открыта в музее.
Я обещаю непременно зайти в музей и посмотреть.
Женщины накрывают на стол, а мужчины томятся от духоты и пьют газированную воду из термоса. Наконец все понемногу рассаживаются. Тут возникают новые фигуры: двое людей неясного возраста, муж и жена, Сашины соседи по квартире, приглашенные, как видно, из соображений квартирного этикета (они весь вечер молча едят и пьют), и Лерина сестра Зинаида с детьми. Зинаида намного старше Леры, худее, морщинистей и простоватей, несмотря на то что в очках. У нее тоже длинные, семейные брови. Зинаида — учительница. Она так разговаривает с детьми, что можно не сомневаться в том, что она учительница.
Дети забавные, светловолосые, но смуглые, с черными туркменскими глазенками, мальчик лет семи и девочка чуть старше: причудливый сплав славянской и тюркской крови.
Лере исполнилось сегодня тридцать.
Мы пьем за родителей, за мужа, за сына Васеньку, который отдыхает сейчас в детском лагере в Чули. Николай Евстафьевич провозглашает тост за «дочкины успехи в работе», за то, чтобы в наступающем семилетии она окончательно победила пустыню, превратив ее в цветущий и плодоносный сад. Саша преданно ухаживает за женой, и я даже вижу, как он гладит ее руку. Трогательная сценка. Лера что-то шепчет ему, делая строгие глаза, но на самом-то деле она довольна, рада-радешенька, — ну конечно, женщины так ценят внимание.
Интересно, кого он таскал ко мне в номер? Наверное, какую-нибудь замухрышку из редакции. А Лера красивая женщина. И у нее характер. Она тут всеми скрыто командует, даже старшей сестрой и стариком.
Стоя с бокалом в руке, что-то долго говорит Аннаев. Он произносит торжественную и витиеватую, по-восточному лукавую речь. Я улавливаю, что он в чем-то не согласен с почтенным аксакалом, то есть с Николаем Евстафьевичем. Ай-ай, не надо испытывать судьбу, пустыня — плохое место для молодых женщин. В пустыне живут чабаны, которые месяцами видят женщин только во сне, это опасные ребята.
— Не клевещите на чабанов, Михаил Иванович, — говорит Лера. — Они чудные, добрые люди. Давайте выпьем за чабанов!
— Тогда уж лучше за мужа, — говорит Саша. — По вине жены, которая без конца в разъездах, муж сам превращается в чабана.
— Я, Сашенька, за тебя не волнуюсь. Ты не пропадешь. — Лера, смеясь, треплет его за волосы. — Ты все-таки в Ашхабаде.
— А Ашхабад, говорят, город любви, — добавляет Аннаев.
— Категорически я не утверждаю, что пропаду. Выходы, конечно, есть. Но и чабаны ведь тоже не пропадают, у них тоже есть какие-то выходы…
Аннаев в восторге от Сашиного остроумия; смеясь, он хлопает кончиками пальцев по Сашиной ладони — жест особенной признательности.
Приносят плов. Все с воодушевлением принимаются за еду. Над столом порхают обрывки бумажных салфеток. Одна из Лериных теток, не обращаясь ко мне прямо, но явно в мой адрес, говорит, что в Москве такого плова не поешь. В тридцать восьмом году она однажды поела плова в Москве, и потом весь день ее мутило. Она вновь вспоминает, что в тридцать восьмом году было дождливое лето.
Дождливое лето! Вдруг я вижу его, оно возникает с необыкновенной отчетливостью. Сначала долгая поездка на трамвае, очень долгая, на окраину города, на улицу Матросская Тишина. Там давали справки и принимали передачи. Там были маленькие черные домишки, булыжная мостовая, заборы и толпа людей, которая выстраивалась в бесконечную очередь — женщины, дети, старухи, все они стремились к окошечку. Сначала стояли на улице, потом влезали в помещение. До окошечка было невероятно далеко. Мне было двенадцать лет, я читал Вальтера Скотта, прислонясь плечом к засаленной черной стене, исцарапанной и исчерканной надписями. Сердце начинало колотиться, когда окошечко приближалось. Потом, получив справку, я выходил во двор и видел ту же толпу, на которую сеялся дождь. Да, да, было дождливое лето. Тогда было ужасно дождливое лето, я ни разу не купался в реке, и не было никакой дачи и никакого пионерлагеря, я жил у тети Оли на Остоженке и читал книги, как сумасшедший. Девятнадцать лет назад.
Я слышу голос, похожий на голос тети Оли:
— Что за семья — он там, она здесь? — Это говорит другая родственница Леры, не та, что вспоминала про Москву. — Подумайте, только приехала — и через две недели опять в пески! Ведь она, бедняжка, жизни не видит. Одна слава, что инженер, а годы-то идут…
Эта родственница, кажется, продолжает тему Аннаева. Она все приняла всерьез и всерьез отговаривает Леру от возвращения в пески.
Лера пытается отшутиться, но тетка непреклонна. Она требует ответа. Всем ясно, что разговор неуместен, начался с шутки и эта тема не для всеобщего обсуждения, но человек без чувства юмора обладает гигантской силой. Все вдруг начинают говорить всерьез. Николай Евстафьевич всерьез доказывает, что Лера занимается важной и большой работой: именно для такой работы она училась пять лет в Москве. Лера говорит пожилой тетке что-то нервное и резкое, и та обижается и через четверть часа встает из-за стола и со страдальческим лицом, держась за виски, как будто у нее мигрень, прощается со всеми и уходит. Но свое дело она сделала. Саша вдруг заявляет Николаю Евстафьевичу, что никакой «важной и большой работы» не существует. Канал? Да ведь умные люди давно понимают, что тут больше шуму, чем дела. Эффект будет незначительный.
— Как глупо! — говорит Лера. — Когда ты злишься, ты всегда говоришь вздор.
— Я не злюсь. Чего мне злиться? Просто я говорю, что все это предприятие сильно раздуто. Твоя работа сама по себе интересна, но она прикладная.
— Нет, позволь-ка! — Николай Евстафьевич с волнением приподнимается. — Что именно раздуто?
— Где раздуто? — удивляется Аннаев. — Зачем так говоришь, Саша?
— Не спорьте с ним. Папа, не спорь. Он говорит нарочно.
— Ничего подобного.
— Тогда позволь: в своей же газете, где ты работаешь…
— За газету я не отвечаю. У меня свое мнение. Сегодня, кстати, напечатана статья инженера Хорева, из которой ясно, что там идут бесконечные склоки. До сих пор не могут уточнить профиль. А все дело в том, что каждый на этом канале ищет что-то для себя.
— И я тоже?
— Ну нет. Ну что ты! — Ухмыляясь, он ласково привлекает ее к себе. — А может, и ты… В конечном счете? Разве нет?
Лера слегка отодвигается от него, ее губы вздрагивают, как будто она хочет ответить, но она молчит.
— Прости, Лерхен, прости меня. Ты не обиделась, правда? — Саша берет ее руку и целует. — Ты совсем другое дело, я знаю. Я говорю про тех, кого видел на трассе. Ведь я жил не как ты, на одном месте и с одними людьми, я видел много разных людей. Самых разных. Исписал три вот таких блокнота, — он показывает двумя пальцами, какой толщины блокноты. — Есть такой экскаваторщик Нагаев, он был в Пионерном отряде у Фефлова, сейчас у Карабаша. Известный человек, о нем писали газеты, я сам писал, даже на радио толкнул очерк — вот через Нияза…
— Правильно, — говорит Атанияз своим замогильным голосом. — Был такой очерк. Очень посредственный.
— Неважно. Не хуже других. Так вот я Нагаева спрашиваю: «Зачем, говорю, вы себя так дьявольски изнуряете?» Ведь работают, звери, без выходных, ночей не спят, жадность к этим самым кубам — лютая. «А что ж, говорит, пока рубль длинный, теряться не приходится». Понятно? У него, ребята сказали, тысяч примерно сто двадцать на книжке.
— Деньги не ворованные. Зазорного ничего нет, — говорит Николай Евстафьевич.
— Я говорю о стимуле.
— Саша, я ведь работал, как тебе известно, в Сагамете, в районной газете, — говорит Атанияз. — На трассе был много раз. И я с тобой не согласен. Потому что примеры можно приводить разные. На колодце Куртыш стояла партия геофизиков, у них был такой шофер, Дмитрий Васильевич Плющ. Человек уже немолодой, из Грозного, правда, совершенно одинокий, вдовец. Он крепко зарабатывал и всю получку тратил знаете как? Покупал в Кизыл-Арвате ящик вина, выезжал в пески, останавливался где-нибудь на дороге и всех встречных шоферов поил бесплатно. И не только шоферов, а всех, кто попадется.
— По-моему, какой-то идиот, — говорит Зинаида. — Спаивал людей.
Аннаев смеется.
— Ай нет, молодец! — Он тянется через стол и ударяет кончиками пальцев по ладони Атанияза. — Ай, хороший человек!
— И для этого своего удовольствия — сидеть в песках, на дороге, и поить незнакомых людей вином — он дни и ночи крутил баранку. Вот вам и Плющ. Возьмите его за рупь двадцать.
— Патология, — говорит Саша. — И потом — было, может, раз или два, а разговоров…
— Я к тому говорю, что стимулы у людей разные. И обогащение далеко не главный. Я знаю людей, которым наплевать на деньги, которые их в грош не ставят, и я имею в виду даже не таких, как Плющ или как Сашка Фоменко. Про Сашку Фоменко слыхали? Ну как же, это оригинал, на всей трассе знаменитый. Он десять месяцев в забое безвылазно, а два — гуляет, в Сочи, в Крыму, живет в лучших гостиницах и выдает себя то за какого-нибудь капитана, то за разведчика или полярного летчика. Тут театр, понимаете? Игра, представление — это совсем другое. Но есть десятки парней — и среди них много местных, туркмен, — которые пришли на стройку потому, что понимают, что значит эта стройка для нашей республики.
Дети зевают, прикрывая смуглыми ладошками рот. Старик Николай Евстафьевич сидит с закрытыми глазами. Он задремал, слушая монотонный голос Атанияза.
— Ну и что? — говорит Саша и тоже зевает. — Правильно. Каждый ищет что-то для себя. Один — это, другой — то. Колхозники ищут одно, Нагаев — другое, Фоменко — третье. Один бежит от семьи, другой, наоборот, мечтает найти семью. Третий делает карьеру. И Хорев, который сегодня клепает на Ермасова, тоже преследует свои цели…
Аннаев собирается уходить.
— Не знаю, Саша, кто там что ищет, — говорит он, вставая. — Но мы, туркмены, ищем в канале только одно — воду. Вода, говорят, это жизнь. А? Разве не так?
Он тихонько смеется, похлопывая Сашу по плечу. Лера целуется с Зинаидой. Семилетний Боря совсем спит, Аннаев бережно поднимает его и, держа на весу, как барашка, кивает и улыбается всем сладостной улыбкой, и они выходят.
Я бы тоже хотел встать и выйти из-за стола, потому что невозможная духота, я обливаюсь потом, и тесно сидеть, и утомительно слушать разговоры насчет каких-то незнакомых людей. Но встать нельзя. Николай Евстафьевич, разбуженный уходом Аннаева, почувствовал прилив сил. Он вновь затевает спор с Сашей — по поводу статьи Хорева, с которой он не согласен. И свое решительное несогласие он высказывает, обращаясь почему-то только ко мне. Ему кажется, что я тут главный: я обычно молчу в больших компаниях, и вид у меня очень серьезный. И вот он, перегибаясь через стол и хватая меня за руку, чтобы я не отвлекался и слушал внимательно, разъясняет свою точку зрения на эту статью, из-за которой слетел мой очерк. Понять его трудно. Он делает какие-то ненужные движения языком, будто перекатывает во рту горячий комок теста, который ему обжигает небо. При этом он все время жует губами. Я разбираю несколько слов, которые он сердито выкрикивает:
— Ермасов — это человек! Да! И вы мне ничего не докажете!
— Вы, Николай Евстафьевич, все принимаете на веру, — говорит Саша, посмеиваясь. — Не умеете мыслить критически. Это странно, тем более в вашем возрасте. Помните, как вы восторгались Главным туркменским каналом?
— Да ведь не я один!
— Но надо же мыслить самостоятельно…
— Перестань так разговаривать с отцом! — вдруг говорит Лера гневным, резким голосом и ударяет ладонью по столу. Лицо ее побелело. — Чтоб я не слышала этого тона!
Все обескуражены. Наступает молчание.
— Какого тона? — спрашивает Саша.
— Вот этого. Дурацкого, покровительственного тона. Мой отец умный, честный человек. Он всю жизнь честно трудился…
— Лера, Лера! Успокойся, что ты! — бормочет старик, привставая из-за стола. — Александр меня ничем не обидел, по-моему…
— Нет, но он разговаривает отвратительным тоном. Папа, извини! Я отвыкла от вас от всех…
Лера встает и делает попытку выйти из-за стола, но для этого нужно, чтобы Саша вместе со своим стулом отодвинулся от стены, освободив проход, а Саша сидит неподвижно, с окаменевшим лицом, и Лера вновь садится на место. Саша чертит концом вилки по скатерти. Лерина тетка с поспешностью начинает наливать всем чай. Взгляд Леры встречается с моим, и она вдруг улыбается как-то принужденно, невесело.
— Петя, извини. Я действительно отвыкла от цивилизованной жизни.
— Это заметно, — ворчит Саша.
— Лерочка, ты переутомилась, — говорит тетка.
— Разве он сказал мне хоть одно обидное слово? — спрашивает Николай Евстафьевич.
— Нет, нет! Ничего. Успокойся. Он тебя не обидел.
Молча пьем зеленый чай. Здесь все пьют зеленый чай, он отбивает жажду быстрее, чем черный. Атанияз, желая нарушить молчание и переменить разговор, обращается ко мне:
— Вот здесь говорили о Ермасове. А ты слышал про ермасовский рейд?
— Нет.
— Тогда я расскажу. Чтоб ты понял, что он за человек.
— А он уже понял, — говорит Лера, — со слов Саши. Он понял, что Ермасов, как и все, ищет на канале выгоду для себя.
— Ну нет! — возражает Атанияз. — Ермасов другой человек. Вот я расскажу…
— Не надо рассказывать, — говорит Саша. — Всем это известно. И то, что ты расскажешь, не будет настоящей правдой.
— Нет, я расскажу. Это правда. С чего началось? Ермасов предложил идею, которая резко противоречила всему проекту строить канал с двух сторон. Идти с водой от Амударьи и одновременно рыть посуху, со стороны Мургаба. Для этого он предложил забросить технику в пески. Это был дерзновенный план. Никто не поверил, что это возможно. Никто! Ведь проектировщиков целый институт, они работали над проектом год, а может, и два. И вдруг приходит строитель и все переворачивает вверх тормашками. Взрывает главную идею. Предлагает новую. И обещает колоссальную экономию в средствах и во времени…
— Ну, не совсем так, — говорит Саша.
— Проектировщики ни за что не желают менять проект. Управление их поддерживает. Никакие, говорят, механизмы не смогут пройти по барханам в глубь песков. Это нереально, убийственно для машин и людей. И тогда он решается на подвиг, а может, на преступление. Все было неясно, как обернется. На свой страх и риск бросает механизмы в пески: около ста машин, целую армаду!..
Это очень интересно и занимательно, но как-то не вовремя. Саша мрачно думает о чем-то своем, Лера глядит в окно. Один Николай Евстафьевич слушает Атанияза с радостным интересом.
— Я был там от газеты, — говорит Атанияз. — Прошел с ним весь путь. Стояла вот такая же жара, середина лета. Тракторами тащили экскаваторы, баки с горючим, с водой, хозяйства, столовые, будки для жилья. И Ермасов на своем газике носился вдоль колонны, как бешеный черт, выскакивал из машины, орал, матерился, нагонял на всех страху и глотал валидол. Я удивляюсь, как он не рухнул. Десять лет жизни он потерял там наверняка. А проектировщики и вся эта компания сидели в кабинетах и ждали: чем дело кончится? Мы прошли двести сорок километров по барханным пескам. Длилось все путешествие около трех месяцев. Закрепились на колодце Кизылча-Баба, сделали базу, а сейчас там большой поселок.
— Красиво рассказывает! Стопку водки ему, — говорит Саша и обращается ко мне: — Между прочим, тот же Ермасов с таким же рвением работал на Главном Туркменском. Который потом с треском завалился…
— Нет, нет! Это неверно! — возбужденно говорит Атанияз, хватая меня за руку. — Я в курсе дела! Я был на Тахиа-Таше. Как только умер Сталин, Ермасов написал в ЦК письмо о том, что строительство ГТК нерационально и его надо закрыть. Понял? Потому что ГТК шел по необжитым, пустынным местам, которые пришлось бы заселять людьми, а это дорого и сложно. И в апреле стройка была закрыта. Там одних бросовых затрат — обводной канал, мосты, бетонный завод — на полмиллиарда рублей.
— Почему же он раньше не написал такого письма?
— Ты что — маленький? Или дурака валяешь? Ведь это была его идея!
— Идея, кстати, принадлежала Петру Первому…
— Атанияз, милый, — говорит Лера, — не надо с ним спорить. Он считает, что все люди заняты своим собственным благоустройством, ну и пусть его. И раньше, и теперь, и всегда. Он считает, что Ермасов написал письмо в ЦК, чтобы отличиться и выдвинуться по служебной лестнице.
— Ну что ты! — Атанияз с испугом прижимает руки к груди. — Это совершенно неправильно! Ермасов абсолютно бескорыстный человек! На таких, как он, держится наше государство.
— Да неужели?
— Атанияз, ну что он может знать о канале и о Ермасове, если он месяцами торчит в Ашхабаде? Раз в год выезжает на трассу на три дня.
— Три дня — это мало?
— По-моему, это ничто.
— Для умного человека больше, чем нужно.
Они глядят друг на друга холодными, злыми глазами.
Николай Евстафьевич пытается приподняться и сказать речь, но его прерывает стук в дверь. Пришли гости: Жорка Туманян с букетом цветов, еще какой-то незнакомый парень и девушка. Всеобщая суета, перемена ритма, кто-то встает, кто-то садится, две пожилые тетки уходят навсегда, и, воспользовавшись минутой, я тоже встаю и пробираюсь в коридор.
Прибывших забрасывают тарелками, городят вокруг них блюда закусок, наливают штрафные. Но, в общем, гости некстати. Саша тоже пробрался в коридор, ворчит мне на ухо:
— Жорка — подонок: обязательно в полночь, когда уже нет настроения…
— Кто это с ним?
— Наша знаменитость, Алик Сагаделян. Из ашхабадского «Буревестника». Левый инсайд.
— А девушка?
— Да это так одна, несчастненькая. Все ей помогают, все сочувствуют, — у нее мать больная, они откуда-то приехали…
К нам присоединяется Атанияз.
— Вот удостоились-то! — подмигивая, говорит он шепотом. — Сам товарищ Сагаделян…
— Не шути, брат: его Махачкала переманивает…
Мы переговариваемся вполголоса и сквозь открытую дверь смотрим на сидящих вокруг стола. Лера и Николай Евстафьевич всячески угощают гостей и развлекают их разговорами. Теперь говорят о каких-то пустяках. О сухумском джазе, о новом мебельном магазине. Пора уходить. Не дай бог, Жорка заведет разговор о футболе.
— Петя! Петька! — вдруг кричит Жорка. Это довольно непочтительно, и я не оборачиваюсь. Он младше меня на семь лет, сукин кот. — Петро! — кричит Жорка. — А ты был на новом стадионе в Лужниках?
— Нет, — говорю я.
— Как! И на первенстве мира по хоккею не был?
— Кажется, нет, — говорю я. — Не помню.
Я действительно не помню. Но, кажется, я был Все это было черт знает как давно, на другом краю земли. Футболист в белой шелковой рубашке с янтарными запонками что-то рассказывает своей девушке. У нее пышные темно-рыжие волосы, рассыпанные по плечам, и тоненькое личико. И грустные глаза с черными, накрашенными тушью ресницами.
Внезапно я чувствую смертельное беспокойство. Это так сильно и внезапно, что похоже на удар. Мне кажется, я куда-то опаздываю, уже опоздал. Я пошатнулся. Но голова работает ясно.
— Я выйду на воздух, — говорю я Саше.
— Иди.
Ощупью спускаюсь по темной лестнице. Сейчас темно, а когда я поднимался, горела лампочка. На дворе светлее потому, что звезды. Но тоже темно. Очень темно. Я иду, протягивая вперед руки. Иду вбок, налево, не знаю, почему именно налево, но иду уверенно, пока не натыкаюсь на что-то, похожее на скамейку. Да, скамейка. Я сажусь.
Я сижу долго, наслаждаюсь одиночеством. Беспокойство утихло, ушло куда-то вглубь, спряталось. Эти приступы мне знакомы. Мне кажется, они происходят от времени. Обычно мы времени не чувствуем, оно протекает сквозь нас незаметно, но иногда оно зацепляется за что-то внутри нас, и на миг становится страшно: похоже на приближение смерти. Но потом это проходит, как приступ астмы.
Кто-то вышел из дверей и остановился на крыльце. Под подошвами на цементной плите крыльца скрипит песок. О чем-то шепчутся двое. Вот они целуются, вот опять шепчутся. Это футболист со своей девушкой. У нее такие грустные глаза с нарисованными ресницами. Нет, этих двоих не мучают приступы бегущего времени.
Он говорит чуть громче:
— Ну, пойдем.
И она отвечает:
— А Жорик?
— Оставим его… Пошли быстренько!
Я слышу, как он ее тянет силой, они борются, и смеются, и снова шепчутся, потом наступает тишина, только поскрипывает песок на цементной плите. Потом раздается громкий звук поцелуя. Такой протяжный, сосущий звук издает воронка ванной, когда в нее стекает последняя вода. И потом они медленно, очень медленно, должно быть обнявшись, идут через двор и выходят на улицу.
Утром сквозь полусон, сквозь дурную тяжесть в голове, стоя босиком, разговаривал по телефону с Сашей. Он разбудил меня, чтобы спросить, не могу ли я уступить ему номер, очень нужно. Я сказал, что могу, хотя в душе послал его к черту. Было уже поздно. Солнце стояло высоко, и вся комната была им залита и успела накалиться. Я снова лег на кровать, но уже не спалось от жары. По коридору, громко разговаривая, ходили люди, и на улице, под окном, тоже все время шаркали, ходили, смеялись, чувствовалось воскресенье.
Я встал под душ и минут пятнадцать обливался холодной водой. Потом побрился и вышел на улицу за газетами. Киоскерша продавала газеты возле самого входа в гостиницу, на одном из крыльев бетонированной лестницы. По утрам здесь была тень, а киоск на противоположной стороне улицы стоял на солнце. Газеты, журналы, почтовые конверты, карандаши и покоробившиеся открытки с видами почему-то Кисловодска и Ялты были разложены на широкой брезентовой раскладушке, а киоскерша сидела рядом на табурете. Московские газеты уже все разошлись, но киоскерша оставляла для меня то, что я просил. Я взял газеты и пошел в ресторан завтракать.
Режиссер Хмыров кушал свои вечные сырники и пил чай. Он помахал мне рукой, приглашая сесть рядом. С тех пор как я работаю в газете, режиссер Хмыров стал ко мне внимателен. Иногда даже здоровается первый. Я сел за его столик и заказал сыр и бутылку пива.
— Ну-с, так что мы имеем? — спросил Хмыров и, не дожидаясь ответа, сказал: — Послушайте, вы можете дать информацию, хотя бы десять строк, о том, что худсовет киностудии вчера обсудил первый вариант нашего сценария. Дали поправки, но в общем прошло на «ура».
— Поздравляю вас.
— Спасибо. Ну-с, так что мы имеем? Как дела?
Я видел, что он уже сказал все, что хотел, и дальнейший разговор был ему малоинтересен. Мне очень хотелось пить. Когда принесли пиво, я выпил сразу всю бутылку.
Я сказал, что мои дела ничего.
— Где вы были вчера вечером? — спросил он.
— На именинах.
— Веселились?
— Как-то не понял.
— Завидую вам. А я работаю как проклятый, у меня даже нет времени включить радио и десять минут послушать музыку. Привет вам, и помните об информации! — Он улыбнулся, вставая из-за стола, и сделал приветственный ротфронтовский жест, подняв сжатый кулак. — Помните, что на Востоке говорят: «Доброе дело равняет человека с шахом». Так вы имеете шанс сделаться шахом!
В его фигуре было нечто старообразное и вместе с тем женственное: большой зад и узкие плечи. Людям с такой фигурой обычно везет в жизни. Это я заметил.
Я попросил еще одну бутылку пива и выпил ее так же быстро. Есть мне не хотелось. Прочитав газеты («Спартак» опять проиграл!), я вернулся к себе в номер, где была уже настоящая парильня и солнце, переместившись выше, заливало неубранную постель. Я сел за стол, чтобы кое-что записать. Из вчерашних впечатлений запомнились две истории: про то, как Ермасов перегонял технику, и про шофера, который всех угощал бесплатно. Было еще что-то, но я забыл. Про Ермасова — это интересно. Надо с ним познакомиться. Надо взять командировку на канал.
Зазвонил телефон. Лера интересовалась, встал ли я и как я себя чувствую. Я сказал, что чувствую себя отлично. У нее был грудной, глубокий голос, и я сразу вспомнил этот голос: давным-давно, когда я жил у тети Оли на Остоженке, Лера иногда звонила мне, узнавая про Сашку. Он жил в общежитии, и там телефона не было. Как Лера его любила! В те времена в ее голосе слышался трепет, которому я завидовал, а сейчас в нем было вежливое спокойствие и ничего больше. Лера сказала, что ей надо со мной посоветоваться, и просила зайти. Саши дома не было. По словам Леры, он уехал к Критскому играть в преферанс. Я сказал, что скоро приду. Неприятный звонок: неужели ей стало что-нибудь известно про Сашу? Судя по вчерашней вспышке, вполне возможно.
Только я положил трубку, как вошел Саша. Я сказал, что звонила Лера и что он, Саша, играет сейчас в карты у Критского.
— Ну да, там нет телефона, — сказал Саша. — И она туда в жизни не позвонила бы.
— Как дома? Мир наступил?
— Да. В общем — да. После обеда едем вместе в Чули, навестим Ваську. Старик, мне все надоело. Я так устал… — Он вздохнул и плюхнулся на постель так, что зазвенели пружины. Он сел в брюках прямо на простыню. Ничего удивительного: ради этой простыни он и приходил ко мне в номер и поэтому обращался с нею фамильярно.
Нет, мое раздражение вспыхнуло не оттого, что он сел в брюках на простыню, а оттого, что он сказал: «Я так устал».
Я взял свою соломенную шляпу и вышел.
В городском саду разгуливали одинокие парочки и солдаты, отпущенные по увольнительной. Было рано и жарко. Гулянье начнется часов с семи вечера, вот тогда здесь не протолкнешься.
Лера сидела во дворе в плетеном кресле и читала книгу. Я сел рядом с ней на низкую кирпичную ограду и стал обмахиваться шляпой, потому что здорово взмок, хотя шел нарочно очень медленно.
— Выпить хочешь? — спросила Лера. — Там осталось.
— Нет.
— Петя, мне надо с тобой посоветоваться. — Она закрыла книгу и вместе с креслом повернулась ко мне. Я прочитал на корешке: что-то научное, по ботанике.
Она стала рассказывать историю Дениса, которая была мне известна. Я удивился, откуда она ее знает: оказывается, встреча Дениса и Зинаиды уже состоялась, две недели назад. Зина держалась молодцом, с большим самообладанием. Михаил Иванович ничего не знает пока и лучше бы не узнал: он ведь вспыльчив и ревнив, как все восточные люди. Конечно, там все перегорело, прошло шестнадцать лет, но факт остается фактом: вернулся муж, отец мальчика. Михаил Иванович безупречный семьянин, уважает Зину, и она ни за что не хочет его огорчать. Но и Дениса ей жалко. Он такой несчастный, неприкаянный, нигде не работает. Борис Григорьевич хочет устроить его в газету. Он ведь фотограф, привез из Германии какой-то дорогой аппарат. Но устроиться в газету трудно. Надо хлопотать сообща. Надо, чтоб не один Борис Григорьевич, а кто-нибудь еще поговорил с редактором.
— Я могу, — сказал я. — Но я там человек новый. А Сашка?
— Вчера говорили с ним все утро и поругались. Вечером — это было продолжение. Вообще, вчерашний день лучше не вспоминать…
— Ну и что Сашка?
— Он не хочет хлопотать за Дениса. Говорит, что ему неудобно, потому что Денис наш родственник и это многим известно, и вообще это дело безнадежное: его не примут по анкетным данным. Но ведь Денис амнистирован! Он вернулся на Родину по амнистии! Сашка говорит, что это не играет роли. В газете особые требования. И ссылается на тебя: вот Петю, мол, с каким трудом удалось устроить, а у него отец не то что амнистирован, а полностью реабилитирован и посмертно восстановлен в партии. И то какая была волынка.
— Волынка была. Но я не уверен, что из-за отца, скорее всего, была самая обыкновенная, доброкачественная волынка.
— Вот я и сказала, что не верю, чтоб из-за отца. И назвала Сашку трусом. Он разозлился, разорался, кричал, что я дура, ничего не понимаю, отупела в песках. Может, я действительно чего-то не понимаю?
— В чем именно?
— Ведь если людей реабилитировали, амнистировали, то это серьезно и навсегда. Обратного пути быть не может.
— Верно, но не забывай такую вещь: не всем нравятся эти перемены. Раньше было просто: посмотрел в бумажку — и все ясно. Репрессированные не годятся, оккупированные не годятся, амнистированные не годятся, имеющие родственников не годятся и так далее. А теперь хлопот вагон: надо научиться в людях понимать и еще в деле разбираться.
— Значит, Сашка в чем-то прав?
— Он прав в том, что есть недовольные, есть встревоженные, есть люди, которые тормозят. Но надо действовать, надо бороться с перестраховщиками. Тут не в Денисе дело, а в принципе. Я, например, обязательно поговорю насчет него, хотя я там десятая спица…
Солнце поднялось в зенит, и на дворе не осталось тени. Мы пошли в дом. Лера рассказывала о Денисе, какой он был красивый: белокурый, глаза синие, совершенно нестеровский отрок. Поразительно был красивый. А сейчас такой старый, погасший, лицо жесткое, глаза жесткие. Все мы изменились, но он как-то страшно, непоправимо. Если ему не помочь, погибнет. Потом расспрашивал о моей жизни, о маме, о Наташе. Я рассказывал скупо. Чего рассказывать? Не люблю, незачем.
Потом пришел Николай Евстафьевич, он ходил сдавать бутылки. Сели обедать.
Саша все еще играл в преферанс. Мне вдруг стало противно, я сам себе стал противен. «Все-таки я подонок, — подумал я, — сижу у Леры в гостях, обедаю, она ко мне так добра, так сочувственно расспрашивает, а я устраиваю этому сукиному коту… Хватит! Крышка. Пусть только заикнется еще раз!»
Ни Николай Евстафьевич, ни Лера не заговаривали о Сашке.
Николай Евстафьевич предавался воспоминаниям. Рассказывал, как впервые приехал в Среднюю Азию в командировку двадцать лет назад, его тогда мучила астма, а здесь, в Туркмении, он неожиданно почувствовал облегчение. Врачи сказали, что надо переменить климат, и он перевелся на Ашхабадскую дорогу, переехал сюда вместе с семьей, тем более что здесь с давних времен, еще с гражданской войны, жили его родственницы — две двоюродные сестры. Лерочка была тогда старшая школьница, Зина уже училась в педагогическом, и был еще младший, Валюша, — он погиб на войне. Вот так и стали они, коренные русаки, жителями солнечной Туркмении. И прижились, вросли корнями. Уже и мамочку тут похоронили. И даже после землетрясения не сбежали отсюда, как многие, хотя дом порушился, и все имущество, годами накопленное, пропало, и жизнь пришлось начинать заново.
Лера сказала, что встретила на трассе какого-то Алешу, с которым Валя учился в школе. Старик обрадовался, он помнил этого Алешу («Ну-ну, такой цыганистый, с челкой ходил!») и стал расспрашивать о нем, и просил, чтобы Лера обязательно позвала его в гости.
Я слушал их разговор, смотрел на отца с дочкой — они были похожи, оба рослые, черноглазые, с большими руками, но, странно, те же черты, что старику сообщали мужественность, ей придавали настоящую женственность — и думал о том, что Сашка идиот, лада в этой семье нет и Леру это мучает, хотя она, может быть, не знает всего. А какими счастливыми они были восемь лет назад! Все им завидовали. Даже я немного. Почему-то вспомнилась вчерашняя девушка, которая пришла с футболистом. Она сидела вот тут и смотрела с нежностью на своего футболиста. Самое главное — сохранить этот взгляд, радостный, излучающий так много всего.
И глаза Саши и Леры, холодные, из которых все вытекло. Невесело, когда видишь начало и конец.
— Петя, что ты делаешь вечером? — спросила Лера.
— Пока не знаю.
— Мы поедем с Сашей в Чули, проведаем сына. Я не видела его два с половиной месяца! Этот парень, которого привел вчера Туманян, оставил нам пропуск на футбол. Хочешь пойти?
— Ладно. — Я сунул пропуск в карман. — Спасибо.
Николай Евстафьевич стал объяснять, как добраться до стадиона. Даже начертил план на оборотной стороне пропуска.
Голова все еще болела, я знал, что не смогу ни читать, ни писать, впереди был пустой вечер. И я поехал на стадион.
На автобусе доехал до конечной остановки и потом долго петлял по жарким улицам, мимо глинобитных дувалов, мимо одноэтажных особняков с зарешеченными окнами. Стадион был маленький. На заборе висела нарисованная масляной краской и кое-где облупившаяся таблица розыгрыша первенства страны по классу «Б», где участвовал ашхабадский «Буревестник». Я ничего не понимал в этом второклассном футболе и остановился, чтобы выяснить, как идут ашхабадцы. Они шли неважно, третьими от конца. Сегодня им предстояло играть с челябинской командой «Энергия», которая, я тоже посмотрел, была где-то в середке.
У кассы стояла небольшая очередь, на трибунах было пустовато. Я прошел по моему пропуску в ложу, над которой был сделан навес. Остальные зрители пеклись на солнце. Очень трудно играть в такую жару. Ходить трудно, а не то что бегать. Я сочувствовал футболистам, особенно белобрысым уральцам: они уже к центру поля бежали тяжело, опустив головы, и вид у них был полусонный. Среди черных ашхабадцев я увидел своего вчерашнего знакомого с десяткой на спине. Он все время подпрыгивал и приседал для разминки. Я представил себе, какая духотища сейчас в моем номере в гостинице: там особенно жарко как раз в эти часы — в четыре, в пять. Нет, я хорошо сделал, что пришел сюда, — тут хоть тень и какое-то движение воздуха.
Лет восемь назад, в Москве, я ходил на футбол часто, болел за «Спартак», это было острое и даже страстное увлечение, которое потом прошло: ездить на матчи из-за города стало трудно и как-то не до того. За последние годы я попадал на футбол раз или два в сезон, и то случайно, за компанию, и было не то, что прежде. Таблицы я не вел, игроков не знал. Мне было скучно. Вот и сейчас я никак не мог заставить себя смотреть игру. То есть я смотрел, но ничего не понимал. Несколько дней назад Атанияз принес нам рецензию на книгу Махтума Максумова, старого туркменского поэта, который в прошлом году вернулся из дальних мест, с Колымы. Пробыл там девятнадцать лет. После разговора с нашим замом Лузгиным я понял, что пробить рецензию будет непросто. Лузгин сразу спросил: «А почему он несет к нам, а не в республиканскую газету?» Значит, есть причины, если не несет. Разговаривать с ним насчет Дениса будет тяжело. Надо достать книгу Максумова и прочитать самому, а то хлопочу, не зная существа дела. Хотя разве существо дела в книге?
Я оглянулся и увидел через два ряда надо мной ту девушку, что вчера была с футболистом. Ту, темно-рыжую, с маленьким личиком. Наверно, она посмотрела на меня, и поэтому я оглянулся. Я издали поздоровался с ней, она ответила кивком, и на этом наше общение кончилось. Но я почему-то не мог больше ни на чем сосредоточиться и теперь думал о том, что сзади сидит эта девушка, — забыл, как ее зовут.
Но что-то в ее неулыбающихся, немного кукольных, обведенных тушью глазах меня зацепило. Она так грустно и пристально смотрела на поле. Там бегал ее друг.
Сидевший впереди меня старичок в черно-белой узбекской тюбетейке вдруг обернулся и сказал:
— Давайте с вами заложимся, а?
— Давайте, — сказал я, разглядывая старичка. Он был похож на старого одессита. Может быть, он и был старый одессит, из тех, что эвакуировались сюда в сорок первом году и тут застряли. — Вы за кого?
— Я за уральцев. По четвертной, а?
— Ну давайте, — сказал я.
Первый тайм закончился ноль — ноль. Во время перерыва зрители встали и поспешили в тень, под деревья. Мимо ложи прошла мороженщица с ящиком. Я купил две плитки пломбира и подошел к темно-рыжей девушке.
Она посмотрела на меня удивленно.
— Спасибо. Только я не люблю мороженое.
— Как? Не любите мороженое? Такое жирное, сытное, полезное для здоровья и особенно для цвета лица… — Я болтал вздор, сам не помню что, садясь с нею рядом и разворачивая плитку пломбира. Другую плитку пришлось положить на скамейку.
Девушка объяснила: она не выносит ничего молочного! Она как будто обрадовалась тому, что я сел рядом и можно было поболтать. Я узнал, что ее зовут Катя, ей двадцать лет, она нигде не работает и живет одна. Совсем одна? Без папы, без мамы? О, это замечательно!
— Ничего замечательного, — сказала Катя, посмотрев на меня чуть свысока. — Папа не живет с нами одиннадцать лет, а мама болеет. Она сейчас в санатории, в Байрам-Али.
— Тяжело болеет? — спросил я.
— Очень.
Я вздохнул. Мы стали смотреть, как играют. Измученные, в мокрых майках, футболисты бегали по выбитому, пыльному полю, на котором кое-где островками росла исчахшая трава. На щите стояло «1:0» в пользу Челябинска. После некоторого молчания я спросил о молодом человеке с десяткой на спине: он кто — друг детства или жених?
— Почему жених? — Она снова посмотрела на меня высокомерно. — Если человек хороший товарищ, помогает другому, когда трудно, и вообще, значит, обязательно жених?
— Нет, конечно. Я просто спросил.
— Ах, просто спросили? — Она усмехнулась и пожала плечами.
Вновь наступило молчание. Меня угнетало мороженое. Оно текло по пальцам, я не знал, что с ним делать. Съесть его я не мог. Его можно было только лакать.
— Мне кажется, я видел вас раньше. Может быть, на телеграфе или на базаре, — сказал я, раздвигая колени и глядя себе под ноги, где образовалась молочная лужица.
Катя немного отодвинулась.
— Вряд ли, — сказала она. — На базар я хожу очень редко, а на телеграфе вообще не бываю.
После такого афронта я умолк окончательно. И поделом: не приставай к подругам футболистов.
Я положил остатки мороженого под скамейку, ногой затолкал их подальше вглубь и взял другое мороженое, еще не распечатанное, но уже тоже довольно мягкое. Я приложил его ко лбу. Катя посмотрела на меня и фыркнула.
— Что вы делаете?
— У меня болит голова.
— Ну и как — легче?
Она впервые смотрела на меня с интересом и улыбалась. Она очень мило улыбалась. На щеках ее возникли ямочки, и я увидел плотные, мелкие, белые зубы.
— Можно, я так посижу? Вы не возражаете?
— Нисколько.
— Я вас не шокирую?
— Нет, нет. Пожалуйста.
Она засмеялась. Я тоже засмеялся. У нас начиналось как будто что-то налаживаться, и вдруг зрители закричали. Сидевшие впереди нас вскочили на ноги. Я тоже встал и увидел, что один из футболистов лежит на земле, вокруг него собралась толпа и через поле бежит доктор с чемоданчиком.
— Алик! — вскрикнула Катя и схватила меня за руку. — Что с ним?
— Готов, — сказал старичок в тюбетейке. — По битому месту.
Зрители свистели. К боковой линии выбежал футболист в тренировочном костюме, стал быстро раздеваться. Алика подняли на руки и унесли с поля. Его положили на землю рядом с беговой дорожкой, и доктор согнулся над его коленом, и было видно, как Алик запрокидывает голову, корчась от боли. Новый футболист, подняв руку, чтоб видел судья, а другой рукой подтягивая белоснежные, чистенькие трусы, выбежал на поле, и игра продолжалась.
— Я пойду к нему… Можно? Ладно? — Она как будто спрашивала у меня разрешения.
Я не успел ответить, как она побежала вниз.
— Подождите! Я пойду тоже!
К Алику уже подходили с носилками.
— Куда вы, куда вы? — закричал старичок.
— Я вернусь, не волнуйтесь.
— Нет, позвольте! — кричал он. — Как это — вы вернетесь? Это не по-игроцки! Я иду с вами!
Мы спустились вниз и шли вдоль первого ряда, чтобы обогнуть поле и попасть на противоположную сторону, где был вход в подтрибунное помещение. На поле что-то происходило, стадион гудел, у ворот челябинцев была свалка. Мы проходили так близко, что слышали, как стучат, сталкиваясь, бутсы и как футболисты кряхтят и переругиваются.
Старичок бежал за мной по пятам, бормоча:
— Он вернется!.. А когда вернется — это вопрос…
Катя вошла в дверь, куда унесли ее приятеля на носилках, а я стал ждать. Через две минуты игра окончилась, и публика густой толпой пошла мимо нас к выходу. Многие бросали на землю газетные колпаки, которые надевали на время игры. У всех были красные, в воспаленных обводах, глаза и усталые лица. Я дал старичку его выигрыш и поздравил его.
Катя вышла минут через двадцать. Было похоже, что она плакала: под глазами черно от краски, которая натекла с ресниц. Катя аккуратно, кончиком платка, вытирала нижние веки.
— Что с ним?
— Берут в больницу. Опять травма колена. Бедненький, он все губы искусал… Морфий впрыснули… Ой!
Она зажмурила глаза. У нее даже лицо изменилось.
— Жалко парня, — сказал я. — Вот черт, не повезло.
Мне действительно было жалко его. Самое отвратительное в футболе — вот такие сцены.
Мы молча дошли до остановки, сели в автобус. Еще больше, чем Алика, мне было жалко Катю, она выглядела совершенно подавленной. Ветер трепал ее темную пышную шевелюру, волосы кидались на лоб, на глаза, она не поправляла их, сидела неподвижно, с застывшим лицом, и смотрела в окно автобуса. Скверная история! Отца нет, мать в санатории, друга увозят в госпиталь. Может, ей некуда идти? Внезапно я почувствовал, что не могу так просто расстаться, что несу ответственность за нее — по крайней мере, на сегодняшний вечер.
— Проводить вас домой, Катя?
Оторвавшись от окна, она посмотрела на меня долго и как-то с усилием, точно вспоминая: откуда взялся этот человек?
— А что делать дома? Я живу с одной девушкой, моей подругой. Ее сейчас нет. Она в экспедиции, на Челекене…
Молодые ребята в белых рубашках ехали в центр гулять. Было только половина восьмого. Автобус катился сквозь сиреневую вечернюю синеву.
Мы сошли там, где сошли почти все пассажиры, и остановились перед воротами в парк. Аллеи парка были набиты гуляющими. Теперь тут все кипело, все двигалось, все скамейки были заняты, возле всех киосков стояли очереди. Густой запах юга, лета, цветов, женского тела, табака, духов, листвы плыл над головами. Со стороны танцплощадки гремела музыка, и сквозь деревья была видна большая колыхающаяся толпа людей перед входом. Мальчишки смотрели на танцующих через решетку.
По боковой аллее мы вышли к летнему театру. Его каменная, покрашенная белой краской ограда казалась сейчас сиреневой. И белые платья женщин, белые брюки и рубашки мужчин тоже казались сиреневыми.
— Мы хотели сюда прийти после игры, — сказала девушка тихо. — Тут сухумский джаз сегодня.
— Да? — Мне было ее нестерпимо жалко. — Может, хотите послушать джаз?
Она робко подняла на меня глаза.
— Я не знаю… Сейчас который час?
— Через двадцать минут начало, — сказал я.