Когда в конце двадцатых и начале тридцатых годов в нашей стране начался период великих исследований, он потребовал для работы в экспедициях много энергичных людей.
И эти люди нашлись. Это были разные люди: одни — романтики, другие — практики. Одни приходили прямо со школьной скамьи — их переполняла жажда странствий, они еще в школе заразились любовью к зоологии, к ботанике, к геологии; другие просто шли работать — нужно же где-то заработать на жизнь. И все-таки шли в экспедицию в основном люди романтического склада и патриотических убеждений. Всех их роднила тяга к странствиям и стремление сделать что-нибудь особенное.
Я нашел свою дорогу к «большим экспедициям», пройдя, как и многие мои сверстники, через юннатский школьный кружок и через курсы коллекторов.
Начал я с кружка юннатов у себя в школе. Заведовал, как водится, живым уголком, кормил морскую свинку, кролика и чижа. Потом перешел в юннатский кружок при зоопарке. Там зоологического материала было больше, но не понравились ребята: какие-то они были коммерческие. Делали чучела и продавали их.
Тогда я пошел в Центральный ленинградский кружок юных натуралистов.
Был в Ленинграде невысокий мрачноватый особняк, когда-то принадлежавший Демидовым. В этом бывшем демидовском особняке и помещались Центральная ленинградская педагогическая биостанция и Центральный ленинградский кружок юных натуралистов.
В зале, где когда-то танцевали демидовские гости, собирались городские и областные конференции педагогов и юных натуралистов. Рядом в трех больших комнатах — бывших демидовских столовых — стояли длинные и узкие столы, на которых выстроилось бессчетное количество аквариумов, больших и маленьких. Здесь обитали рыбы, тритоны, лягушки и ящерицы. Скромные местные невские рыбки, жители северных рек и озер, — и рядом с ними пестрый тропический мир красно-зелено-синих рыб, живущих в обогреваемых, освещаемых и продуваемых аквариумах.
По другую сторону зала располагались комнаты с галереей клеток, где кричали чижи, пели соловьи, квохтали куропатки. Птицы все были местные, обитатели пригородных полей и лесов, экзотов не было совершенно. Здесь прекрасно жили снегири и чечетки, которым нужны сухая рябина и репейник, клесты и щуры, которым нужны еловые шишки. Этих птиц держать нетрудно. Труднее содержать в неволе соловья, славок, пеночек, зарянок, но чтобы в неволе жили крапивники, вальдшнеп, даже ласточка — это почти невозможно. А вот на биостанции выкормили птенца ласточки, она выросла и улетела, а потом не раз прилетала к хозяйке в окно. Осенью ласточка улетела в теплые края, а весной вернулась и несколько раз залетала навестить. Между тем известно, что держать в неволе ласточек не удается, они кормятся летающими в воздухе насекомыми, глотая их на лету, двигаясь со скоростью ста километров в час.
Во главе Ленинградской биостанции стоял профессор Борис Евгеньевич Райков. Это был полный седой человек, глухой, но очень деятельный. Видели мы его часто, но издали. Он жил высоко и далеко от нас — на Олимпе, в директорском кабинете, куда мы и близко не подходили. В кружок, на наши заседания он не ходил, но все мы как-то чувствовали, что и коллекцию живых рыб и живых птиц, и нас, живых человечков, собрал именно он.
Лично с ним я соприкоснулся только один раз, после того как резко выступил на городской конференции юннатов. После этого бурного заседания Райков торжественно пожал мне руку, сказав, что я выступил «неумело, но правильно…». Я очень долго этим гордился.
Наш кружок объединял ребят-школьников, любивших природу, прямо скажем, до фанатизма. Школьники шли сюда сами, уже развитые школьники, а не дети, и приходили они хотя и с большой робостью, но в то же время с большой настойчивостью. Сначала они просто присутствовали на заседаниях, потом понемногу втягивались в работу, получали тему, работали, делали доклад и уже после этого принимались в члены кружка. Но это было не легко и не просто — стать членом кружка. Настоящие кружковцы были в некоторых вопросах ботаники и зоологии довольно хорошо подкованы.
Общее число ребят, прошедших через кружок, было очень велико, но настоящих юннатов у нас было всего около полусотни. Они имели свои темы, наблюдали за какими-нибудь животными и отчитывались в своих наблюдениях. Я, например, наблюдал за своей белкой, за птицами моего сада, за живородящей ящерицей и делал о них доклады. Был у нас в кружке юннат Вася Голованов, сын ломового извозчика. Его доклад, и доклад толковый, был посвящен ломовой лошади.
Но главная работа кружка была летом, когда кружок выезжал в краеведческие экспедиции. Я участвовал в двух таких экспедициях: одна работала в поселке Котлы недалеко от Кингисеппа, другая — в Репьях под Лугой, на Череменецком озере.
В Котлах мы жили в особняке каких-то баронов, стоявшем на краю обрыва. Покрытый лесом обрыв уходил вниз у самого края нашей террасы, на которой мы завтракали, обедали и работали, и все время — и утром, и за обедом, и вечером — перед нами лежали лесные дали. В этих лесах мы и работали с утра до вечера. Там-то, наверное, я и полюбил растительный мир, научился понимать и описывать его.
Следующее лето мы работали на Череменецком озере. Там тоже была веранда в доме, где мы жили, но вместо лесных просторов под ней лежало широкое и глубокое Череменецкое озеро. И этим озером мы занимались все лето, буквально не вылезая из воды. Мы мерили глубину озера, изучали размещение прибрежной растительности и все лето плавали. Было там недалеко еще озеро Барковское и на нем интересные плавающие острова. Они состояли из мощного слоя мхов. На этом мху поселялись другие растения — травы, кустарнички, кустарники, а иногда даже деревья. Такой остров-сплавина возникал у берега, а потом ветер отрывал его, и он надолго становился блуждающим островом. Причем на нем росли деревья, и на деревьях были гнезда, в гнездах птенцы, и птицы кормили птенцов то в одном конце озера, то в другом. Одно время мы тщательно наблюдали за жизнью таких островов. И целые дни плавали, гонялись за этими островами. Сколько мы проплывали в такие дни, даже сказать трудно, мы больше были в воде, чем на земле.
В нашем кружке были свои нравы, свои традиции, свои особые законы. Например, в кружке был культ ходьбы. Считалось, что ходить нужно со скоростью шесть километров в час и делать по тридцать километров в день. Это нормально. И хотя большинство из нас в походах сильно уставали, не было случая, чтобы кто-нибудь отказался идти, не было случая остановки в пути, не было жалоб.
На переходах мы всегда пели. Считалось хорошим тоном ходить быстро, а петь громко, как бы трудна ни была дорога. В почете были песни героические, серьезные. Так мы почти ежедневно проходили большие расстояния, шли быстро и непрерывно пели. Шли и пели, шли и пели. Считалось также необходимым уметь хорошо плавать. Плавали целыми часами. Сплавать за несколько километров на остров посмотреть, вылупились ли из яиц утята или гагары, и вернуться, чтобы записать это в дневник, считалось обычным.
Товарищеская спайка, товарищеская поддержка и уверенность друг в друге были непререкаемым законом кружковцев. Я помню только одно нарушение этого правила. К нам пришел один мальчик, мы не знали его до этого. Его послали в наш отряд, километров за пятнадцать, отнести нам продукты. Отряд немного опоздал в условленное место, и новичок не пожелал нас ждать и ушел обратно. В результате наш отряд полтора дня работал голодный. Я помню разговор между ним и нашим отрядом, когда мы встретились. Новичок ушел в тот же день. Ушел совсем.
Хорошо и много мы работали по зоологии. Так, мы неоднократно отправлялись на «пробуждение птиц». Уходили ночью в лес, рассаживались и ждали рассвета. Вот высоко в кроне деревьев раздавался первый короткий звук флейты — это начинала зарянка. Зарянка начинала, а чуть позже раздавалось однообразное звучание пеночки-теньковки: «тень-тень-тень-тень». Эта пеночка повторяет одну музыкальную ноту весь день подряд. Чуть позже запевали мухоловки, синицы, черноголовые славки. Лес весной спит недолго и пробуждается до рассвета. Еще в темноте звучат первые песни, на рассвете они раздаются уже полнее и громче, а когда выходит солнце, лес уже гремит разноголосым хором. А затем птицы замолкают.
Сначала я вспомнил об этих походах на «пробуждение птиц» как об идиллическом счастье детства. Но потом вспомнилось и другое ощущение — ощущение страшно напряженного внимания. Необходимо услышать, узнать и правильно назвать запевшую птицу. И запомнить ее; спрашивать второй раз нельзя. Упаси бог при этом соврать! Перепутать камышовку-барсучка и камышовку-тростниковку — позор! Нет, это было не эстетическое, бездумное наслаждение, а тяжелая работа. Нас учили не удовольствию, а делу. Поэтому мы очень быстро выучились узнавать по голосам чуть ли не всех птиц, и удивительно, я до сих пор помню многих.
Широко велись в экспедициях занятия по наблюдению за гнездами. На озере мы сутками высиживали, пожираемые комарами, не отрывая глаз от бинокля, наведенного на гнездо чомги или какой-нибудь насекомоядной пеночки. Чомги строят свои гнезда из камыша, собирают его в кучу, и такая куча плавает на воде как плотик, а наверху ее лежат яйца. Но гагара-чомга доставляла нам мало хлопот, она кормила птенцов всего несколько раз в день. А вот пеночки умудрялись приносить корм птенцам по сто — двести раз в день, и в бинокль было хорошо видно, что́ именно они приносят. Но записать, сколько раз и чем они кормят птенцов, было трудно, делали они это чрезвычайно быстро.
Много мы работали по описанию растительности лугов и болот. Насколько серьезно нас этому учили, можно судить по одному случаю. В 1931 году я попал в экспедицию в Казахстан и оказался в Джунгарском Алатау. Кругом было неспокойно, вились басмачи. По ночам мы боялись спать в палатках и уходили с одеялами в кусты. А мне нужно было сделать геоботаническую карту этого хребта. И карту я сделал, и ее приняли — значит она чего-то стоила. Дорого бы я дал, чтобы увидеть ее теперь! И сделал я ее только потому, что еще в кружке меня два года гонял и жучил мой учитель Федор Леонидович Запрягаев, о котором я скажу дальше.
В заключение моего рассказа о Центральном ленинградском кружке юных натуралистов мне хочется сказать несколько слов и о судьбе некоторых моих сверстников-юннатов.
Лева Белопольский — зоолог, с детства неутомимый и страстный охотник. Это было ясно всякому, кто видел его физиономию, с юности обсыпанную синими пороховыми точками. У него в руках разорвало патрон, который он загонял в берданку. Как ему при этом не выбило глаз, до сих пор не понимаю. После кружка он учился в университете, плавал на «Челюскине», жил вместе с его экипажем на льдине. Потом участвовал в походе «Сибирякова» и прошел с ним в одну навигацию из Атлантики в Тихий океан. В результате уже студентом носил два ордена. В те времена это было неслыханно. Потом работал на Севере. Последнее время трудился в заповеднике под Калининградом. Сейчас он профессор Калининградского университета. Жизнь Левы, начатая с таким блеском с «Челюскина», после изрядно его трепала, но он жив и работает доныне, старый юннат, старый полярник Лев Осипович Белопольский.
Зига Лунь — страстный орнитолог, в кружке он все время хотел сделать что-то чрезвычайно хорошее, как-то отличиться. Рано «заразился» Арктикой, работал в Арктике и погиб в Арктике. В 1933 году он и его напарник исчезли во время зимовки у восточного берега Обской губы. Что произошло, как они погибли, не знает никто. Известно только, что он сам рвался на зимовку, сам ее организовывал, а весной обоих зимовщиков уже не было… Предпринятые поиски ничего не дали. Мне недавно писал другой наш юннат, К. Чапский:
«Так эта трагедия и осталась невыясненной. Зига был чудесный человек! Мне до сих пор не по себе от этой страшной смерти. И неизвестно, что и как. Мог и медведь напасть, могло оторвать на льдине. Никто ничего не знает, никто!»
Жорж Новиков — зоолог, организатор и участник всех событий в кружке, всех дел кружка и всех его экспедиций. Хорошо ходил, хорошо пел, добросовестно работал. Он был типичный комсомолец двадцатых годов, в этой роли его можно было снимать в кино без репетиций и без грима. Защитил кандидатскую и докторскую, стал профессором, написал много учебников и научных работ. Он в юности был принципиальным и честным, таким и остался. Он доказал это во время дискуссии о виде. Сейчас он опять, как прежде, командует своей кафедрой.
Константин Чапский — крупный полярник, зоолог, специалист по морскому зверю, доктор и профессор, здравствует и поныне. Работал в Институте рыбного хозяйства, в Арктическом институте, потом в Зоологическом, ездил на Новую Землю, в Карское море, на Анадырь, но куда бы ни ездил и где бы ни работал, занимался только одним — занимался тюленем. Не зря его звали Костя-Главтюлень.
Сева Дубинин — юннат последнего призыва в Центральном кружке. Хороший зоолог, доктор наук. Был правой рукой академика Павловского, директором Зоологического музея в Ленинграде. Очень рано умер от инфаркта.
Женя Ордовский прекрасно знал птиц по голосам, хорошо ходил, хорошо пел. Не только знал птиц, но и хорошо их рисовал и вообще хорошо рисовал. Окончив школу, он пошел в архитектурный институт.
Шура Слободов пришел в наш кружок из кружка при Ленинградском зоосаде и участвовал только в последней экспедиции. В университет не попал, поехал в Таджикистан и был убит в 1933 году басмачами.
Сейчас вот вспоминаешь о ребятах нашего кружка, о тех, кто долго, по-настоящему были у нас в юннатах, и невольно делишь их на две группы. Одни стали профессорами, крупными учеными, много сделали для науки, были в крупных экспедициях, много поездили. Другие погибли по дороге в науку: утонули в море, убиты басмачами…
Впрочем, были и такие, что свернули в сторону от биологии и от науки, но о них я мало знаю.
Говоря о Центральном кружке юннатов, нельзя не сказать о наших руководителях — о Сергее Владимировиче Герде и его помощниках Федоре Леонидовиче и Михаиле Леонидовиче Запрягаевых.
Руководитель нашего кружка Герд был маленький человек, совершенно лысый, без бровей и ресниц и почти совсем глухой. Слушал он через какой-то аппарат. Но первое впечатление о нем как о старике было неверно. Он был лыс и глух, но это сделал не возраст, а скарлатина. В пору моего с ним знакомства ему было всего около тридцати лет.
Роль Сергея Владимировича в воспитании и формировании юннатов и как людей, и как будущих исследователей была очень велика. Он был всегда спокоен, всегда улыбался, никогда не повышал голоса и никогда не шутил. С юннатами, особенно на заседаниях, он никогда не спорил, не горячился, а брал какого-нибудь строптивца под руку, отводил в сторонку и, называя его «мой мальчик», тихо, но твердо втолковывал ему все, что надо.
В кружке почти все юннаты работали хорошо, срывов и ссор не было, а если и были, то только в отсутствие Герда, и все они бывали мгновенно урегулированы, едва только он появлялся. Кружок при нем процветал, педагоги, приходившие к нам знакомиться с работой кружка (кружок ведь был центральный), сидели на наших заседаниях тихо, боялись слово промолвить, только записывали.
Вторым нашим руководителем был Федор Леонидович Запрягаев. Он был всего на два-три года старше нас: мы были старшеклассники, он — первокурсник университета. Он вел у нас всю ботанику, передавая нам, школьникам, все познания, которые получал в университете.
На людях Федор Леонидович был стеснителен и молчалив, в речах односложен, но, с другой стороны, отличался требовательностью и необычайной трудоспособностью. Он старался все делать сам. Нужно ставить палатку, разводить костер, нести воду — он молча хватался за колышки, за спички, за ведра. Мы бежали вслед за ним и отнимали все это у него из рук, а в следующий раз он опять начинал все делать сам.
О его невероятной трудоспособности говорит следующий случай. В конце тридцатых годов на стационар в Кондаре, где работал Федор Леонидович, приехал художник Глеб Чайкин.
— Можете вы нарисовать корневую систему? — спросил у него Запрягаев.
— Могу, — сказал художник. — А какую?
— Ну, например, вот этого дерева, — и Запрягаев похлопал рукой по здоровому клену.
— Пожалуйста, — сказал Глеб, пожав плечами. — Но мне все-таки нужно ее увидеть!
— Конечно, — сказал Запрягаев и взялся за лопату.
Целый день у подножия клена стоял столб пыли, гремели удары кирки, летели земля и камки. Когда к вечеру пыль рассеялась, у основания дерева была огромная яма. Восемь — десять кубометров земли и камней было выброшено из нее, и все корни дерева были обнажены. На краю ямы сидел грязный, но совершенно спокойный Федор Леонидович.
— Теперь можете? — деловито спросил он у художника.
— Теперь могу, — изумленно отвечал Чайкин и начал рисовать.
Федор Леонидович знал птиц по голосам, хорошо знал флору Ленинграда и его окрестностей. Это он учил нас описывать растительность и почвы. После Ленинградской биостанции Федор Леонидович до самой войны проработал на Ботанической станции в Кондаре в Гиссарском хребте. Там он сделал много первоклассных и чрезвычайно трудоемких работ. По крутым склонам Гиссарского хребта у Кондары деревья росли плоховато, стекала влага. Он предложил, а потом сам стал террасировать эти склоны гор над Ботанической станцией. И если вы сейчас туда поедете, то увидите, что весь склон гор над стационаром Кондара покрыт террасами и засажен ценными породами деревьев. Большую часть этого титанического труда выполнил Федор Леонидович Запрягаев.
В Кондаре он же начал прививать ценные культурные, но требовательные к влаге плодовые деревья, корневая система которых не могла снабжать их влагой, на засухоустойчивые местные дикие породы. И сейчас в Кондаре вы можете увидеть персик, растущий на корнях миндаля.
И у Михаила Леонидовича Запрягаева тоже в жилах текла кровь бродяги. После биостанции он работал в самых разных местах, потом, окончив Лесотехническую академию, сплавлял лес по рекам Дальнего Востока. А потом война, Украинский фронт, Польша и, наконец, девятого мая 1945 года — Берлин.
А с 1950 года началось и продолжается до сих пор (сейчас Михаилу Леонидовичу стукнуло шестьдесят семь) служение Памирскому ботаническому саду. Уже четверть века он непрерывно охотится за растениями для сада. Тигровая балка, берега Искандеркуля, Иркештам, ельники Тянь-Шаня… В 1960 году — Дальний Восток, Сихотэ-Алинь, Сахалин. С Дальнего Востока он вывез для Памирского ботанического сада ни много ни мало двести пятьдесят видов растений. С озера Сарычелек в Тянь-Шане он везет молодые ели, пихты и орехи, привозит барбарис с Восточного Памира и дикие яблони, землянику, тутовник — с Западного.
Он не может ни минуты усидеть на месте. Когда я в этом году был в Памирском ботаническом саду и пытался поговорить с ним, разговор все время прерывался. Он то отбегал раздавить гусеницу или отрезать лишний побег у винограда, то подбегал к садовникам, собиравшим урюк, и лез на лестницу, чтобы показать, как это надо делать, то убегал на дорогу что-то сказать шоферу… Я хотел спросить, сколько же всего его растений живет в Памирском саду, но он снова убежал: услышал, что где-то мальчишки трясут персик. Между прочим, в свои почти семьдесят лет он свободно догоняет этих семи-, десятилетних сорванцов…
Когда в 1929 году я окончил среднюю школу, решение заниматься ботаникой и ехать работать именно в Среднюю Азию созрело у меня окончательно и бесповоротно. Но чтобы как следует, по-настоящему работать, нужно было получить образование, а попасть в высшее учебное заведение было и в те годы совсем не просто.
В том году в университет я не попал и пошел на лесопильный завод зарабатывать рабочий стаж, который был нужен для поступления в высшее учебное заведение. Кое-кто из моих товарищей поступили в вузы, но их было немного, значительно большее число моих друзей уехали в экспедицию. Я завидовал и тем и другим, но решил работать на заводе. Работая на заводе, я одновременно окончил курсы по подготовке в вуз. Но на следующий год меня опять не приняли, и я продолжал работать на заводе, а в январе 1931 года ушел на курсы коллекторов при Академии наук.
Курсы эти не были многолюдны, и учили на них неважно. Никакой программы у них не было, никаких денег, никакого помещения. Просто глава и создатель курсов имел массу друзей-ученых и огромное желание помочь молодежи идти в науку. И этот человек действовал бессистемно, но непрерывно. Поэтому сегодня нам читал геолог, обычно крупный и знаменитый, завтра — ботаник, тоже знаменитый, послезавтра — климатолог. Читали все что хотели и что могли. Кто мог читать несколько лекций, читал маленький курс, кто не мог много, читал один раз. Курсы давали мало систематических знаний, но главное мы знали: кто куда едет и зачем, какие экспедиции куда поедут, кто им нужен и что они будут делать. Главное, что курсанты все время варились в этом экспедиционном котле.
К весне ботаник Борис Алексеевич Федченко взял меня с курсов к себе в ботанический сад и посадил там смотреть гербарий. А потом я поехал в Казахстан, сначала на реку Чу, а потом в Джунгарский Алатау.
Осенью, находясь в Джунгарском Алатау и будучи мобилизованным в комотряд по борьбе с басмачами, я неожиданно получил телеграмму, что меня приняли в университет. Я рассчитался с делами экспедиции и договорился с одним казаком из станицы Сарканд, чтобы он доставил меня на далекую железную дорогу. Казак запряг коней в бричку, положил в нее слой арбузов и слой сена, а на сено лег я, и кони тронулись.
Мы летели шесть часов по хорошей степной дороге, очень широкой и очень гладкой, потом два часа выстаивали лошадей, час кормили и опять неслись шесть часов. Не было никаких басмачей, работа была закончена, и ее приняли, и я наконец побывал в экспедиции на Тянь-Шане, и меня приняли в университет! И все это свалилось на меня сразу! Лошади неслись, а я лежал на сене, изредка приподнимался, раскапывал сено, вытаскивал арбуз, съедал его и смотрел кругом. Как все это неожиданно и непонятно! В экспедицию не попал, в вуз не поступил, будущее темно и неясно. А потом вдруг все сразу: экспедиция, тянь-шаньские ели, борьба с басмачами, и в вуз приняли, и дальнейшие перспективы лучезарны! Как же все это здорово!
Ленинградский университет в 1931 году находился на переломе. Многие установки в науках подвергались сомнению и разрушались, на смену им приходили новые, менялись программы преподавания и специальности. Нужны были новые специалисты, и был взят прямой курс на создание настоящих экспедиционных работников.
Состав студентов того времени был пестр и специфичен. Рядом с восемнадцати-, девятнадцатилетними ленинградскими ребятами, окончившими нормальную среднюю школу, было много тридцати-, сорокалетних рабфаковцев, имевших всего четыре-пять классов образования и окончивших за один-два года рабфак. В вузы шла заводская масса. И, несмотря на низкий уровень знаний у студентов, учились они, я бы сказал, очень хорошо.
В университете этих лет непрерывно менялись и методы преподавания, и система оценок. Пробовали то одно, то другое. Сначала был какой-то кабинетный метод. Потом был бригадный метод. Потом вдруг появился ненадолго дальтон-план. А вот дисциплина была железная. За отсутствие на одной лекции или за три опоздания исключали, за несдачу зачетов исключали.
Кормежка была неважная, но не голодная. Раз в день ели досыта, брали четыре-пять супов, а хлеб лежал на столах. Супы были чечевичные, крестьянские, снетковые, очень часто соевые и обычно без мяса. Часто бывали рыбные котлеты. Из чего они делались, не знаю, судя по консистенции, из очень мелкой рыбы, которую очищали от чешуи, а потом мололи с костями. Мясо получали у нас только спортсмены по каким-то особым талонам. Одеты мы были скверно, все время обучения в университете я ходил в рваных ботинках. Но все эти бытовые трудности никого не занимали и не волновали.
А вот учили нас здорово. Насколько нас хорошо учили, я почувствовал, когда начал работать. Воспитанников Ленинградского университета знали как надежных работников. Я был поражен, когда, прибыв в Казахстан на практику, увидел, как главный агроном, принимавший практикантов, обрадовался нам. Он прямо расцвел, когда мы ему сказали, откуда мы.
— Ленинградцы! Ленинградцы — это хорошо. Ленинградцы, они потянут. — И буквально всех наших поставил на самостоятельную работу. — Эти потянут! Эти потянут! — говорил он.
Но что в Ленинградском университете того времени было совершенно поразительно, это состав профессоров. Думаю, что ни до, ни после этого времени в университете не было такого великолепного состава географов, биологов, геологов. Неорганическую химию вел академик Черныкаев, геологию — академик Чернышев, общий курс ботаники читал академик и будущий президент Академии наук Владимир Леонтьевич Комаров, систематику высших растений — член-корреспондент Академии наук Николай Адольфович Буш. Лекции по растительности степей и пустынь читал блестящий ученый, ботанико-географ, лучший знаток природы Средней Азии Роберт Иванович Аболин, зоологию — тоже прекрасный знаток Средней Азии и создатель советской экологии Даниил Николаевич Кашкаров, почвоведение — Сергей Павлович Кравков.
Нашей кафедрой заведовал Владимир Николаевич Сукачев, глава и создатель советской геоботанической школы, впоследствии — академик.
Владимир Николаевич отличался большой скромностью, работоспособностью и каменным упорством в отстаивании подлинной науки. Когда его критиковали за предложенный им действительно не слишком удачный термин «фитосоциология», он соглашался, но, когда дошло до псевдонаучных идей о перерождении видов, об отсутствии внутривидовой борьбы, тут он не соглашался ни с чем. Я бывал на подобных заседаниях. Сукачев после своего выступления сидел, слушал нападки и улыбался. Я поражался, как он может это выдерживать спокойно. А мне сказали:
— А что тут удивляться? Он же глухой, через аппарат слушает. А когда какой-нибудь противник выступает, он выключает свой слуховой аппарат.
Но дело было не только в слуховом аппарате, дело было в непреклонной принципиальности Сукачева.
Как я уже сказал, Владимир Николаевич отличался великой скромностью. На лекциях он никогда не подчеркивал свои взгляды на какой-либо вопрос. Он излагал взгляды разных авторов, а потом говорил: «Существуют и другие мнения», — и излагал свои, но не говорил, чьи они.
При мне в аспирантуру к Владимиру Николаевичу из членов нашего кружка попал Миша Мартыненко. Это был исключительно способный, самолюбивый и скромный студент, который никогда не лез вперед. Спрашивает иногда Владимир Николаевич какого-нибудь студента, а тот не знает. Он спрашивает у курса: «Кто знает?» Молчание. Тогда он говорит: «Мартыненко?» Миша встает и с блеском отвечает. Миша первый из наших защитил диссертацию. И погиб в самых первых боях Великой Отечественной войны…
Владимир Леонтьевич Комаров, академик, а впоследствии президент Академии наук, вел у нас курс общей ботаники. Читал он хорошо, ясно, четко и довольно холодно. Нельзя было сказать, чтобы его лекции увлекали. В нем подкупало другое: какая-то прямота, честность, бескомпромиссность. Так, он никогда не стеснялся говорить: «Не знаю», «Посмотрите там-то», «Поищите у такого-то». Часто в перерывах он оставался в аудитории и разговаривал со студентами. Эти разговоры в перерывах были гораздо интереснее его лекций, особенно если касались темы о происхождении жизни, над которой Владимир Леонтьевич в то время думал и работал.
Почвовед Сергей Павлович Кравков был самым блестящим лектором у нас в университете в то время. Кравков был и большой ученый, и превосходный педагог, и к почвоведению студентов умел привлекать, и аудиторию держать в руках. Почвоведение не для всех увлекательно, у большинства студентов оно не вызывало особого интереса. Но Сергея Павловича слушали всегда и все с напряженным интересом и вниманием. Это был златоуст, поэт почвоведения. Вся кафедра относилась к нему с обожанием, поэтому он был крайне чувствителен и ревнив к вниманию студентов. Упаси бог, если кто-нибудь на лекции зевнет. Он замолкал, поднимал голову к потолку, закатывал глаза и некоторое время молчал. После раздумья он тихим, вибрирующим голосом говорил:
— Товарищи! Один ваш коллега меня очень, очень обидел. — Тут делалась длинная пауза. — Или он не выспался, или я читаю очень скучно. — Пауза. — Но я не скажу, кто это! Я даже не посмотрю на него. Нет! Нет! Не посмотрю!
Конечно, вся группа начинала переглядываться, выясняя, кто же это зевнул. Если кто-нибудь переговаривался даже шепотом, даже в задних рядах, Кравков сейчас же прерывал лекцию и со сладчайшей улыбкой осведомлялся:
— Мы вам не мешаем? — И делал паузу. Что-что, а паузы он делать умел.
Необычно начинал свой курс наш химик академик Черныкаев в Большой химической аудитории. Он выходил к аудитории, где сидело человек триста, весь в белом, в халате и шапочке. Он поддевал на спицу кусок чего-то (это был металлический натрий) и швырял его в бадью с водой, стоявшую у ног студентов: сверкало пламя, гремели взрывы, дым застилал всю аудиторию. А когда дым рассеивался, в его клубах появлялась белая фигура академика и звучал его негромкий голос:
— Начнем курс неорганической химии!
Химика любили, читал он хорошо, держался просто. Так, на перерыве он кое-кого из студентов приглашал к себе в профессорскую побоксировать. Однажды его соперник разбил ему нос. Академик вышел к студентам с расквашенным носом и сам первый начал смеяться, утирая кровь платком. А потом посерьезнел, сказал: «Ну, хватит» — и блестяще провел лекцию. Ему аплодировали.
Николай Адольфович Буш, который вел у нас курс систематики высших растений, читал скучно, зато любил отпускать шуточки. Так, например, рассказывая о растении «триглохин палюстре», он говорил: «Ну, это вы легко запомните: три блохи на люстре». Или задавал на экзамене вопрос: «Когда цветет папоротник?» — тогда как всем известно, что папоротник вообще не цветет.
Конечно, каждый студент воспринимал университет по-своему, и каждый искал там свое. Для меня университет был дорогой, великолепной дорогой в экспедицию.
Уже после первого курса у нас была самая серьезная практика. Целое лето мы ходили с нивелиром, мензулой, теодолитом, копали почвенные ямы, делали ботанические описания. Я до сих пор могу работать с теодолитом, нивелиром или мензулой и долгие годы работал одновременно и как геоботаник, и как почвовед.
На втором курсе была большая многомесячная практика в Саблино под Ленинградом. А на третьем курсе мне удалось пройти с Даниилом Николаевичем Кашкаровым через весь Центральный Тянь-Шань. После четвертого курса я попал на Памир и остался там по сути дела на всю жизнь.
Из всех моих учителей самое большое влияние оказал на меня только что перешедший тогда в Ленинградский университет из Среднеазиатского профессор Даниил Николаевич Кашкаров. Это был поэт Средней Азии, ее природы, человек неукротимой, кипящей энергии и огромной честности. И был он удивительно талантлив. Его капитальную монографию «Животный мир Туркестана» можно читать как роман и по многу раз, настолько легко она читается. Но вместе с тем это совершенно серьезная научная книга.
Даниил Николаевич был одним из основателей советской экологии. Он написал много и больших и малых работ, и все, за что он брался, он делал со страстью, и все, что он сделал, было интересно и талантливо. У него, например, была неопубликованная статья о влиянии ритмов, музыки на физиологию животных, которую он не отдавал в печать, опасаясь, что ее примут за ересь. А ведь он просто опередил современные ему представления.
Я видел Даниила Николаевича в последний раз на набережной возле университета в ноябре сорок первого, когда уже замкнулась блокада и начал давить голод. Он сохранял и бодрость, и уверенность. Даниила Николаевича вывезли из осажденного Ленинграда на самолете уже зимой. Он был страшно истощен. На станции Хвойной, где садились самолеты, прорвавшиеся через блокаду, ему стало плохо. Там он умер: отказало сердце. Его жена говорила, что он не сдавался до конца, никакие удары не могли дать трещину в этом стальном человеке. Он был бодр до конца, до конца не усомнился в победе.