Экспедиция

В этой главе будет идти речь не о какой-то одной конкретной экспедиции. Речь пойдет об экспедиции вообще. О караване и о караванщиках экспедиции; о водителях экспедиционных машин и о сотрудниках экспедиции. А потом, уже в следующих главах, — о разных экспедиционных маршрутах, о том, что делает экспедиция, и о разных случаях в экспедиции…

Караван

По памирской тропе неторопливо, с глухим, печальным звоном ходил верблюжий караван. Шли связка за связкой, в каждой по десять, по двенадцать огромных двугорбых верблюдов-снегоходов. Уздечка и сбруя передового верблюда в каждой связке были украшены пышными красными помпонами, на шее был большой медный колоколец, похожий на гильзу трехдюймовой пушки. И глухой, унылый звон этих колоколов переливался из конца в конец всего каравана.

И караван этот обычно был большой — раньше боялись ходить мелкими караванами. Боялись и кочевых воинственных племен, и просто профессиональных разбойников, которых в свое время было больше чем достаточно вдоль всех караванных троп. И караван ходил медленно, озираясь, то растягиваясь, то опять опасливо сбиваясь в тесную группу.

На спинах верблюдов были мешки с крупой, мукой, сахаром, бидоны с керосином, ящики с патронами, мануфактура, медикаменты, оружие, строительные материалы. Связка за связкой проходили верблюды, связка за связкой: одна, две, десять, пятьдесят… Они шли и шли, и им не было конца. Мерно качаясь, широким верблюжьим ходом, под звон колокольцев, по холодным долинам Памира ходил весенний караван из Оша в Мургаб, из Оша в Кызылработ, из Оша в Хорог. Он возил все: пищу, одежду, топливо.

Так ходил караван и в 1900 году, и в восьмидесятые годы прошлого века, и двести, и пятьсот лет назад. И в начале тридцатых годов нашего века ходил караван так же до тех пор, пока не пошли, не покатили по Памирскому тракту машины.

…По скользкому льду ледника Федченко, между зияющими трещинами, уходящими в глубь тела ледника на десятки, а то и на сотни метров, между большими и малыми речками, текущими прямо по льду ледника, то бегут, то идут два десятка завьюченных лошадей. Лошади идут самостоятельно, каждая сама выбирает себе дорогу. На спинах лошадей продовольствие, дрова, приборы — все, что нужно для зимовщиков обсерватории «Ледник Федченко». Сзади, то погоняя, то сдерживая лошадей, едут четверо караванщиков, в числе их знаменитый караван-баши (начальник каравана) Султан.

Это работает караван обсерватории «Федченко».

Это примеры только двух типов караванов — верблюжьего и конского. Но караваны бывают самые разные. Ведь в Средней Азии принято называть караваном любой вьючный транспорт. Караван мог состоять из коней, ишаков, быков, кутасов (яков), а не только из верблюдов. Из любых вьючных животных, несущих груз.

И вот об этих бессловесных участниках сухопутных экспедиций Азии, ходивших в продолжение многих веков и ходящих до нашего времени, я и хочу написать.

Лошади

В течение многих лет своей жизни я ходил с вьючным караваном, обследуя различные районы Памира, Алая, Тянь-Шаня, Дарваза и Кухистана. С верблюдами я работал мало, большей частью караван у меня был конский, и с ним я ходил и в длинные, и в короткие маршруты, и по горам, и по пустыням.

Всю свою молодость я провел верхом, другой раз не слезая с седла по шесть-семь месяцев, все теплое время, от зимы до зимы. Поэтому я научился ковать лошадей, лечить лошадиные болезни, ухаживать за лошадьми и работать с ними. Я очень полюбил лошадей и привык к ним и очень жалею, что их мало осталось, что их время уже прошло. С пятидесятых годов в нашу экспедиционную жизнь на Памире прочно вошли машины, и последние годы мы ходили на лошадях только там, где кончалась машинная дорога. Например, в экспедиции 1958 года, искавшей «снежного человека», лошади были нашим главным транспортом.

Вот мне и хочется рассказать о нескольких лошадях.

В 1935 году, когда Памирский тракт был еще не весь открыт, я получил приказ начальника Памирской экспедиции Среднеазиатского университета (САГУ) профессора Павла Александровича Баранова идти на Памир на бричках. Весна была поздняя, машины не шли. Не знаю, сколько было у меня верховых лошадей, но твердо помню, что у меня было шесть пароконных бричек.

Дорога была и трудная, и узкая, во многих местах не расчищенная от снега и обвалов. На перевалах тоже был снег. Машины по такой дороге пройти еще не могли. Но все это было бы ничего, если бы в нашем бричечном караване не было одного крупного вороного жеребца по кличке Цыган.

Была весна, и в эту пору наш Цыган был просто невменяем. Управлять им было совершенно невозможно. Мало того что он сам дурил, он мутил весь караван. Если он шел впереди, а кобылы оставались сзади, он непрерывно оглядывался, дико ржал и норовил завернуть назад. Если его бричка была сзади, он старался догнать запряжки кобыл и идти рядом с ними, что по состоянию дороги было совершенно немыслимо. Если его ставили в середину, он вертелся в своей сбруе, как уж, кидался то вперед, то назад. Усмирить его было невозможно. Причем все свои фокусы он обычно норовил выкинуть именно там, где дорога шла над рекой, или в самом узком месте, или над хорошим стометровым обрывом.

Несколько раз, пытаясь усмирить Цыгана, я выпрягал его, садился на него верхом и гнал галопом вперед, потом назад, километров по пять-шесть, чтобы утомить его. Бесполезно: чуточку отдышавшись, он снова принимался за старое. На стоянках он баламутил и гонял весь наш конский состав и всю ночь бесился, брыкался, кусался, не давая ни минуты покоя ни людям, ни лошадям. Как у него сил на все это хватало, непонятно. Но особенно доставалось шедшему с ним в одной запряжке мерину Майору. Стоило стегнуть Цыгана камчой, как он немедленно вцеплялся зубами в плечо или в шею несчастного Майора. Меня он не трогал, я мог стегать его, брать у него любую ногу, когда ковал, садиться на него, но ни ударить задом, ни укусить меня он не пытался, а вот других норовил кусать и лягать.

До самого конца пути он изводил всех, а затем, придя к нашему стационару, неожиданно и сразу стих, и я до конца сезона работал с ним почти совершенно спокойно. Перед концом работ я отдал Цыгана по приказу начальства в другой отряд. С общей стоянки обоих отрядов я ушел рано утром, причем видел, как привязанный Цыган при выходе нашего отряда проявил страшное беспокойство, вился, крутился, пытался вырвать колышек, к которому был привязан, и громко ржал.

Мы шли целый день, прошли километров тридцать, ночевали, а утром, когда мы уже отошли от ночевки километров за десять, нас нагнал оседланный Цыган. Как выяснилось позже, он очень хотел идти с нами, целый день бесился, не ел, ночью беспокоился, но был крепко привязан и никуда уйти не мог. А вот когда его утром заседлали и новый хозяин сел на него, то он скинул его и исчез. На второй день он догнал нас. Но самое неожиданное случилось еще через несколько дней. Мне нужно было залезть на одну гору и на ней поработать. Я подъехал к горе и поднялся верхом, сколько смог, по склону, потом хлестнул Цыгана камчой, чтобы он шел в лагерь к другим лошадям, а сам полез вверх по скалам. Целый день я работал в скалах и кончил пораньше, так как идти до лагеря нужно было километров шесть. Каково же было мое изумление, когда я застал Цыгана у скал, на том же месте, откуда погнал его в лагерь! Он ждал меня и приветствовал издали ржанием, спокойно сам подошел ко мне и повез меня в лагерь. Удивительная привязанность, редкая и непонятная, если принять во внимание, что я отнюдь не баловал его и никаких подачек он от меня не получал.

Весной 1936 года Памирская экспедиция приобрела лошадей из табуна, купленного в Кашгаре. Наша экспедиция из этого табуна получила штук двадцать. Их отбирали Баранов и Райкова, отобрали и пустили обратно в табун. Я был послан за ними на следующий день и нашел их без труда. У каждой лошади на хвосте была привязана бирка с надписью: «Профессор Баранов», «Профессор Баранов», «Профессор Баранов»…

Лошади были маленькие, мохнатые, большеголовые и вислозадые — настоящие киргизские лошади, немножко диковатые, но удивительно выносливые. Две лошади достались мне — небольшая, рыжая, почти буланая Кульджа и темно-карий Кашгар. С Кульджой я работал несколько лет и должен сказать, что никогда ни до того, ни после у меня такой лошади не было. И никогда ни с одной лошадью у меня не было настолько дружеских отношений.

Сначала Кульджа совершенно не хотела ни слушаться, ни работать, она была недавно из табуна и почти не выезжена. Но я недаром был членом Ленинградского конноспортивного клуба и сидел в седле прочно. Как она ни бесилась, ни крутилась, ни кусалась, ни брыкалась — причем она умела бить не только задними, но и передними ногами, — в течение двух дней сбросить меня ей не удавалось. В это время у нас с ней были очень плохие отношения. Она неоднократно пыталась укусить меня за голову, когда я, садясь в седло, наклонялся, не раз пыталась цапнуть меня и за колено. Единственное, чего она не делала из ассортимента приемов, которыми пользуются норовистые и необъезженные лошади, чтобы избавиться от седока, — не бросалась на спину, стремясь подмять седока под себя. Но вовсе не потому, что у нее не хватало ума и злости для этого, а скорее просто потому, что у нее не хватало сил сделать свечку со мной на спине. Я был большой и тяжелый, а она маленькая.

Но так было недолго. Я стал прикармливать ее сахаром, хлебом с солью, и она начала с охотой есть у меня из рук. Ведь все кашгарские лошади ни овса, ни ячменя не знали и не ели. По прошествии нескольких дней она ко мне привыкла и ночью, бывало, прибегала на свист за сахаром. Днем на привале подходила, становилась за спиной и толкала меня головой — просила хлеба.

Кульджа имела редкий природный дар: она была феноменальным иноходцем. Я говорю «природный», потому что иногда лошадей смолоду приучают к иноходи: связывают вместе две левые или две правые ноги и заставляют так ходить и бегать. Но Кульджа была явно не выезжена, когда попала ко мне, значит, иноходь у нее была естественная.

Ездить на ней было истинным наслаждением. На самой широкой рыси она, не сбиваясь, шла иноходью, то есть сразу двумя левыми, потом двумя правыми ногами. Всадника, которой сидел на ней, не встряхивало, не подбрасывало, как бывает, когда сидишь на всякой обычной лошади, которая идет на рыси передней правой и задней левой. Поэтому на обычной лошади всадника на рыси встряхивает, и ему приходится приподниматься на стременах через каждый шаг лошади. А вот на иноходи человека не встряхивает, а мягко покачивает из стороны в сторону.

В те годы езда верхом в Средней Азии была самым обычным способом передвижения, как сейчас автотранспорт и авиация. Поэтому все знали лошадей, все ценили, понимали, разбирались в них, и проехаться по Ошу или Хорогу на моей Кульдже доставляло мне огромное удовольствие. Буквально все: и киргизы, и узбеки, и русские — все, вытаращив глаза, смотрели на такое чудо, как иноходец с «широким ходом». А я гнал лошадь через базар или по улице, руки в боки, и меня только покачивало в седле.

С Кульджой я работал несколько лет. Много было у меня потом других лошадей, но ни одна из них никогда не была мне так близка и так симпатична, никого я так не баловал, никому не давал столько лакомств. И другие лошади меня поэтому не очень любили: работы было слишком много, и маршруты большие, и грузы тяжелые, а работать приходилось все время на высоте трех-четырех тысяч метров. Ну и, конечно, лошадям было тяжело, они уставали. Но уставали и люди, приходилось выжимать не только из лошадей, но и из себя все силы. Может быть, именно поэтому другие лошади не привязывались так ко мне: кормил я их не очень хорошо, а работать заставлял много. Лошадь ведь хорошо понимает и помнит отношение к себе.

Вообще у лошадей не бывает сразу много мыслей в голове, и они всегда определенные: кого-то она любит, а кого-то не любит.

В Ленинградском конноспортивном клубе как-то был такой случай. Моя лошадь, всегда прекрасно ходившая на препятствия, вдруг чего-то испугалась и стала, что называется, «обносить». Направляешь ее на препятствие, а она не прыгает через него, а в последнюю минуту сворачивает в сторону. Инструктор, старый конник, сказал мне: «Возьмите веревочку и перевяжите ей ногу». Я перетянул ей бабку шпагатом, не очень сильно, но чтобы она чувствовала. После этого лошадь совершенно спокойно прыгнула через все препятствия: через «гердель», через «калитку» и даже через «гроб». Чисто взяла решительно все препятствия, одно за другим. Если бы она так прыгнула на соревнованиях, я вполне мог бы занять одно из первых мест.

— Понимаете, в чем дело, — объяснил мне инструктор. — Она не хотела идти на препятствие и думала об этом. А вы перевязали ей ногу, и она стала думать только о том, что́ у нее с ногой. Она никак не могла понять и все думала только о ноге, а не о препятствии. Поэтому и на препятствие пошла спокойно. И прыгала она спокойно, не думая о препятствии, — она думала только о ноге.

Мне много приходилось ходить по очень узким горным дорогам с лошадьми. И по оври́нгам приходилось ходить. Овринг — это такая узкая, опасная тропа, проложенная по крутой скале. И вы бы только посмотрели, как умная лошадь выбирает дорогу, как пробует копытом прочность мостика или овринга! Ни в коем случае при этом нельзя тянуть ее за повод вперед. Она начнет пятиться, а вы, натягивая повод, вытягиваете ей голову вперед, и она не видит, что у нее сзади. Это очень опасно, если лошадь перестает видеть, что у нее сзади, и пятится: она может сорваться с тропы.

Еще была у меня замечательная лошадь Карюха, этакая огромная каряя кобыла, умненькая и рассудительная, но очень злая. На узких горных тропах, на оврингах она вела себя осторожненько, ну прямо как коза, и копытом пробовала мостики и камни на опасных дорогах. И через броды хорошо шла — она была высокая и тяжелая. Но хитра она была очень и из дальних маршрутов норовила удрать домой. Если ее стреноживали веревочными путами, перегрызала путы. Если ее привязывали к колышку, била колышек копытом, раскачивала и вытаскивала его зубами. Причем удирала она, как правило, не одна, а уводила за собой всех лошадей, которых только можно увести. Точно заботилась, чтобы и догонять ее было не на чем.

Но однажды выручила меня Карюха. В 1936 году наша Памирская экспедиция устраивала выставку своих достижений. Усилиями наших начальников П. А. Баранова и И. А. Райковой на разных стационарах экспедиции было доказано и показано, что на Памире можно выращивать целый ряд культур, которых там прежде почти не было: картофель, зерновые, капусту, морковь, брюкву, репу, помидоры и многое другое, вот на этой выставке в кишлаке Поршнев возле Хорога все наши стационары, выставив все, что вырастили за лето, и агитировали за введение новых сортов и новых сельскохозяйственных культур на Памире.

Одновременно в Поршневе был устроен праздник — ярмарка и козлодранье. Козлодранье — это такая игра, интересная, азартная и довольно рискованная. Это игра всадников. Берется туша небольшого козла и бросается в круг. Все всадники кидаются к туше, и каждый старается поднять ее, провезти вокруг поля и опять бросить в круг перед судьями, чтобы получить приз. А вот все остальные всадники стараются ему помешать. Когда он наклоняется, чтобы поднять козла с земли, его толкают, пихают лошадьми, зажимают. Когда человек наклонится, могут съездить каблуком по затылку или хватить камчой, которая в это время зажата у каждого в зубах, чтобы руки были свободны. Камча — это такая нагайка. Она состоит из короткой рукоятки, к которой приделана толстая плеть из мелких ремешков. В эту плеть можно вплести что угодно, вплоть до свинчатки. Удар камчой — дело серьезное, ударом хорошей камчи можно и руку сломать. У начала плети, там, где она примыкает к рукоятке, делают маленькие ушки, чтобы можно было держать камчу в зубах на козлодранье, чтобы руки были свободны.

Если всадник все же поднимет козла с земли, его догоняют и норовят вырвать тушу из рук, ставят лошадей ему поперек дороги. Если козла вырвали и уронили или владелец козла потерял его, уронив на землю, начинается новая схватка, каждый хочет на ходу поднять козла, зажать под колено, чтобы не отняли, и скакать дальше вокруг поля, отбиваясь от всех.

Это я так думал, когда сам начал играть, что от всех, а оказалось, что это не так. Играют, оказывается, не отдельные игроки, а их группы, скажем из одного кишлака соберется компания и играет сообща. Один козла схватит, а остальные ему помогают, отбивают от противников, тянут лошадь за узду.

Я долго скакал бесплодно: только попытаюсь поднять — зажмут, смажут каблуком или камчой по затылку и не дадут, подниму — догонят целой толпой и отнимут. Хотя и лошадь у меня была лучше, да и сам я в конноспортивном клубе джигитовкой немного занимался, так что поднять с ходу козла с земли мог свободно.

Набили мне шишек на затылке, камчой пару раз вытянули, а толку никакого. И тогда я понял: нужно вступать с кем-то в союз. Помог одной такой группе раз, помог два, защитил их в третий. А в четвертый и они меня прикрыли, я поднял козла с ходу, зажал под коленом и понесся. Вот тут и показала себя моя быстроходная и злая Карюха. В угон взять меня нельзя было, Карюха шла наметом, как полагается. Когда поставили поперек дороги лошадь, я дал Карюхе между ушей камчой, и Карюха так пихнула с ходу грудью эту лошадь, что та, мелкая киргизка, осела на задние ноги и опрокинулась. А в конце пути меня опять прикрыли мои новые друзья. Да и Карюха стала так визжать и бить передними ногами, когда я начал крутить ее, не подпуская никого, что ни один конник не сунулся. Вот так я и получил красный платок и повязал его Карюхе на уздечку сбоку. Меня долго по атому платку узнавали, говорили: «А, это тот сумасшедший, у которого кобыла бешеная».

На Памирской биостанции в послевоенное время было много лошадей, и сменялись они часто. Мы получали тогда лошадей от пограничников. Это были лошади, уже отслужившие службу, хотя и неплохие, но уже не скакуны, а просто рабочие лошади.

Вот еще про одну лошадь мне хочется вспомнить.

Это было давно, в 1931 году. Мне, только что окончившему тогда школу, посчастливилось попасть в экспедицию в Джунгарский Алатау, и, мало того, я еще был назначен начальником отряда. Отряд был невелик, всего из трех человек, из которых один только я был «образованный», то есть окончивший девятилетку. Двое остальных были такого же возраста, но «необразованные», то есть еще не окончившие такую же девятилетку.

Во время работы в Джунгарском Алатау мы попали в сферу действия одной из басмаческих шаек и были мобилизованы в комотряд. Это были группы, состоявшие из нескольких местных жителей — коммунистов и беспартийных.

Наш комотряд получил задание остановить огромную банду, уходившую в Китай. Я был вооружен двумя берданками, в каждой из которых было по одному патрону, и шашкой, для которой имелась только верхняя часть ножен. Кроме вооружения я имел боевого коня, на коего с трудом взгромоздился. Велик был коняга чрезвычайно, норовист и зол да еще хром на правую ногу.

Банду мы остановили, дорогу ей отрезали. И вот тут вздумал наш начальник атаковать банду, и мы ее атаковали, хотя нас было всего одиннадцать человек. Но я был молод и глуп, а конь мой хром, так что я был не в счет. А в банде было несколько сот человек, хотя больше половины их составляли ребятишки и женщины, которых басмачи заставили уходить с ними. Вооруженная и организованная часть этой банды насчитывала человек сто. Ну вот начальник наш, старый кавалерист, и скомандовал: «Шашки вон!» и «Марш!», в общем как положено, и пошли мы вдесятером на целую толпу в атаку.

И вот все поскакали, и я поскакал, все закричали, и я закричал. Что кричал, точно не помню, кажется:

— Ложись, убью!

Но что самое странное: я действительно верил, что могу убить. Хотя как я мог убить? Шашку вынуть я не сумел, да и как ею действовать, мне было неизвестно. И все-таки я сам верил, что могу убить, и люди, на которых я летел, в это поверили. И они легли. Мой хромой конь вынес меня вперед, ибо, как выяснилось впоследствии, это был конь начальника и в азарте он забыл о своей хромоте и вылетел на свое привычное место вперед. Он вынес меня вперед, и я скакал впереди и орал, и мне не было страшно. Испугался я чуть позже, когда остыл и сообразил, что к чему. Но это правду говорят, что в кавалерии трусов не бывает.

И неверно про лошадей говорят, что у них «стадный инстинкт». Это не стадный, а, я бы сказал, товарищеский инстинкт. Как это хромой конь забывает про свою хромоту, когда все скачут, и мчится вперед, на свое место, забывая про боль? А когда все поскакали и я поскакал, забыв испугаться, это что — тоже стадный инстинкт?

Нет, лошади удивительные животные, и многим мы, люди, им обязаны.

Ишаки

Ишак, или, иначе говоря, осел, животное очень своеобразное, иногда трудное в обращении. И все-таки то, что слово «осел» стало синонимом тупости или просто глупости, совершенно неправильно. Ишак вовсе не глуп, но у него какой-то свой, ишачий, очень своеобразный взгляд на вещи. Он совершенно иной, чем у собаки, которая, пожалуй, из всех домашних животных больше всего сблизилась с человеком. Но этот род мышления и поведения не упрямство, не тупость, это что-то иное, это какая-то другая логика, какое-то иное понятие об окружающем мире. Ишак — он как бы себе на уме и немножко чудак. Нужно сказать, что в психологическом отношении ишак несравненно самостоятельнее лошади. Лошадь — рабыня человека, ишак — слуга, то есть существо более независимое, хотя и подчиняющееся человеку.

В продолжение многих лет я ходил с ишаками, так как лошадей всегда было мало, а грузов много. И все-таки до сих пор не знаю до конца, что́ это за животное, как оно думает и что оно думает.

В 1934 году, когда я участвовал в экспедиции на Тянь-Шань под руководством Даниила Николаевича Кашкарова, в конце экспедиции у нас не хватило лошадей, и мы купили несколько ишаков и прошли с ними через весь Центральный Тянь-Шань. Эти ишаки — а их было три, — как и все ишаки, панически боялись волков, и каждую ночь, пока мы шли по сыртам, они влезали к нам в палатку. Как только темнело и мы ложились спать, они влезали в палатку и чаще просто стояли у входа, но обязательно внутри палатки. А иногда просто ложились на нас, спящих. Их били, гнали, застегивали палатку на все застежки, но они, если их не пускали добром, просто силой ломились в палатку, наваливались на нее и валили. Пришлось смириться и потесниться. Так было каждую ночь, пока мы шли по сыртам и другим районам, где волков было полно. Но как только мы подошли к поселку Нарын, ишаки ночью и близко не подошли к палатке, а спокойно паслись с лошадьми. Вышли мы из Нарына опять на сырты — и они снова вломились в палатку!

Ну не умники ли были эти ишаки? Ведь они прекрасно знают, что перед волком они абсолютно бессильны. Приличная лошадь, здоровая и не старая, а особенно несколько лошадей, если они не стреножены, легко отобьются от волков копытами и зубами. И они это знают, и волки это знают.

Ишаки же настолько беспомощны против волка, что при его нападении даже не пытаются защищаться. Когда на ишака нападет волк, он почему-то даже не пытается убежать. Это удивительно, но это так. Ишак только кричит, кричит ужасно, душераздирающе. Это хорошо известно в Средней Азии. И киргизы, и узбеки расскажут вам легенду о том, что ишак не сопротивляется волку потому, что должен ему мясо, почему-то четыре килограмма.

Как-то раз я оставил ишака в долине на лужайке, а сам ушел в горы. Был я в отсутствии несколько часов, работал на склоне и вдруг поспешно выскочил из щели, где сидел, потому что услышал истошный крик ишака. Сцена, которую я узрел, оказалась поистине трагической. Посредине небольшого лужка стоял ишак и ужасным голосом кричал, вытянув шею. Кричал, чуть приостанавливался и опять кричал, просто ревел, плакал. Он не бежал, он только поворачивался все время, так как волк обходил его кругом, собираясь, видимо, броситься сбоку, а ишак поворачивался к нему или головой, или задом. А волк все заходил и заходил, примериваясь, и даже не торопился. Вероятно, волк через минуту и бросился бы, но тут я в свою очередь заревел и кинулся вниз по склону. По-видимому, я кричал еще ужаснее, чем ишак, потому что волк мгновенно прекратил свои домогательства четырех килограммов ишачьего мяса и удалился.

О сметливости ишаков свидетельствует и то, что среди них нередко встречаются вороватые. Они не прочь ночью залезть в котел с остатками каши, пытаются, и нередко с успехом, открывать вьючные сумы и ящики с продовольствием, могут слопать не только крупы и хлеб, но и масло. Еще один пример сообразительности ишаков. У меня был ишак, которого совершенно бесполезно было привязывать к колышку, он выбивал его копытом быстро и умело. И удирал.

По моему мнению, своеобразие мышления, а не глупость заставляет ишаков использовать для отдыха полотно дороги. Они, по-видимому, считают, что именно это гладкое и нагретое солнцем асфальтовое, а еще лучше пыльное пространство специально предназначено для их сна и что напрасно люди этого не понимают.

Ишаки, что меня всегда более всего поражало, обладают каким-то своим понятием о справедливости. Вот, скажем, он привык в караване нести каждый день на своей спине мешок овса, и он будет его нести безропотно. Но вот вы вынуждены прибавить к его ноше что-то еще, например казан. Казан весит немного. Но у меня бывали ишаки, и не один, которые подобного не терпели. Если вы завьючили ему лишнее, он поджимал ноги и ложился. Его поднимали за хвост и уши — он поджимал ноги и не вставал. Или пройдет немного и ляжет. Причем может лечь где угодно, скажем на середине реки, и будет ложиться раз за разом, пока казан с него не снимут, хотя бы это грозило самому ишаку гибелью в реке. Бить его бесполезно, бьешь, и возникает такое ощущение, что он боли вообще не чувствует и ударов не боится.

По своей грузоподъемности ишак не имеет себе равных. Он может унести вдвое-втрое больше груза (относительно веса и размера своего тела), чем верблюд или лошадь. Он может нести груз, равный по весу ему самому и даже больший, но это, конечно, в исключительных случаях и не очень долго. Лошадь же или верблюд на спине больше половины своего веса не понесут ни в коем случае — они надорвутся, поломают спину, А вот ишак несет. Страшно смотреть, сколько может он снести. В старые годы на базар хозяин вез на ишаке килограммов шестьдесят — семьдесят да еще сам сверху садился и сынишку на руки брал. И это ужасное зрелище встречалось на каждом шагу.

Ишак неприхотлив в пище и будет есть такой бурьян и колючие растения, которые лошадь не тронет. Лошадь рядом с этими растениями может умереть с голоду, а ишак эти колючки съест и будет доволен. Ишак добродушен, он почти никогда не пытается укусить или брыкнуть человека, безропотно сносит удары и любые притеснения.

Ишак хорошо выбирает себе дорогу, его не нужно вести за повод. Целую дюжину ишаков можно пустить впереди себя, и они, слегка направляемые вами, побегут сами, куда вам нужно. Нужно только зорко следить за ними на узких горных дорогах, потому что, будучи компанейскими животными, они нередко норовят бежать группой, стайкой по самой узкой дороге и могут сцепиться там вьюками и столкнуть один другого с тропы. Дело в том, что свои габариты ишаки знают, и, если идут без вьюка, с ними ничего не случится, они друг с другом не столкнутся, но вот ширину вьюка они не могут рассчитать.

А на переправах через горные реки ишакам трудно. Здесь им, низкорослым, нелегко конкурировать с лошадьми. Не раз и не два мне с товарищами приходилось переводить вдвоем через реку каждого ишака отдельно. Один тянул его за повод, другой придерживал сзади за хвост, иначе их смыла бы, опрокинула речная струя: ишаки ведь небольшие и нетяжелые.

Еще одна особенность ишака: некоторые из них не любят ходить по непроторенной дороге, по целине. Он будет с тревогой нюхать путь, не решаясь идти. Мне однажды пришлось с целым стадом груженых ишаков идти через перевал во время снегопада, скрывшего решительно все тропы. Ишаки метались, сбивались в кучу, бежали назад, а вперед не шли. Не шли, покуда я не догадался послать вперед лаборантку. Она проложила след, и по этому следу они пошли спокойно. В другом случае во время снегопада оставленные без присмотра ишаки разбрелись куда попало, караван рассыпался в разные стороны, насилу мы их разыскали и соединили.

Верблюды

Огромный двугорбый азиатский верблюд, которого на Памире обычно называют снегоходом, издавна играл очень большую роль как транспортное животное. Но сейчас, с появлением машин, верблюды утратили свое значение, и поэтому их становится все меньше и меньше. Верблюды исчезают. А еще недавно они несли основную нагрузку при всех кочевках киргизов и казахов, при переездах с зимних пастбищ на летние, и одной летовки на другую. Верблюд был основной вьючной силой и при перевозке товаров на большие расстояния. До революции верблюжьи караваны с товаром ходили на тысячи километров, например из Монголии в Якутск.

Верблюды животные мощные и могут подолгу нести сто — сто пятьдесят килограммов, а наиболее крупные и сильные — даже до двухсот.

Верблюд подчиняется человеку с трудом, неохотно. Носовая перегородка у верблюда просверливается в молодости, туда вставляется палка или продевается волосяной аркан. Только дергая за повод, конец которого продет в переносицу, и можно управлять верблюдом. Средство довольно жестокое, но обычное: управлять верблюдом с помощью уздечки трудно или просто невозможно, он очень упрям.

Ходят верблюды шагом довольно быстро, но езда на нем — удовольствие небольшое. А ехать на нем долго — настоящее мучение. Верблюд очень сильно раскачивается на ходу, и человек, сидящий на нем верхом, непрерывно кланяется, сгибается в пояснице; непривычный человек за день езды на верблюде совершенно вымотается. Ехать же на верблюде рысью вообще невыносимо; рысь у него быстрая, иногда быстрее, чем у лошади, но он будет вас так встряхивать, что через несколько километров вы превратитесь в тряпичную куклу.

Верблюды великолепны для хода по песку, очень хороши на переправах через реку (только если на дне нет острых камней), хорошо идут зимой по снегу. Подошва у верблюда довольно мягкая, и на скальных горных дорогах она быстро стирается до крови, и тогда нужно много времени, чтобы подошва наросла и зажила. Иногда верблюду даже пришивали подошвы из кожи к живому телу, к копытам, чтобы он мог еще идти. Я видел когда-то такие варварски подшитые кожей копыта.

Верблюды иногда тупо-доброжелательны, а иногда очень злобны.

Однажды мы целой группой пришли в одну безлюдную памирскую долину. Оказалось, что в долине пасется стадо верблюдов. Когда мы проходили мимо, они тупо смотрели на нас, но не двигались. Когда же мы отошли от них далеко, наверное уже на километр, все стадо с адским шумом, ломая кустарники, галопом догнало нас, окружило со всех сторон и стало тупо рассматривать. Постояли они вокруг нас, посмотрели, а потом убежали. Чего они хотели? Может, они были не агрессивны, а просто любопытны? Не знаю. Но было очень неприятно и даже страшно находиться в кольце этих огромных животных. Через полчаса они повторили свой визит, опять догнали и окружили нас, но тоже не напали.

Сейчас верблюд, этот корабль пустыни, совершенно вытесняется машинами. На Памире он встречается уже буквально единицами, и держат его уже не как транспортное средство, а как источник шерсти. Значит, перешел верблюд на положение барана, только мяса не дает…

Кутасы

Только в высокогорьях Памира, Центрального Тянь-Шаня, Алтая и Тибета можно увидеть в качестве вьючных животных огромных мохнатых кутасов (яков).

Кутасы могут жить только в высокогорьях. Если их сгоняют с гор в низины, они гибнут, видимо, от перегрева. Дело в том, что кутасы покрыты очень густой и длинной шерстью. Им нипочем никакие холода и метели, они не страдают ни от каких морозов, но зато страдают от летней жары. Даже прохладное памирское лето для кутасов бедствие, поэтому они удирают днем куда-нибудь повыше и ложатся на снег и лед, но и там им не холодно. На брюхе кутаса шерсть свисает чуть ли не до земли, и он лежит на льду на собственном волосяном «матрасе».

Кутасы очень любят летом купаться. Вода в реках Памира Голодная, почти ледяная, и это вполне устраивает кутаса. В жаркий день горе неопытной экспедиции, которая с вьючными кутасами рискует переправляться через хорошую реку. Бывали случаи, когда весь караван из кутасов со всем имуществом экспедиции на их спинах, со всеми сотрудниками, тоже на спинах кутасов, остановится посередине реки и там застрянет на полчаса, а то и на час, пока кутасы не накупаются досыта. Драматизм положения заключается в том, что кутасы могут остановиться на довольно глубоком месте, где большой и тяжелый кутас выдерживает любой бешеный напор воды, человека же, соскочившего с кутаса в воду, немедленно повалит и поволочет, а это очень опасно. А кутасу хоть бы что, будет стоять среди бушующей реки и полчаса, и час. С него смоет и вьюк, и седло, и всадника, ему все равно.

Но это, конечно, бывает только с неопытными экспедиционными исследователям». Настоящие памирцы любого кутаса призовут к порядку. Дело в том, что верховым или вьючным кутасом управлять очень трудно: у него такая густая и мощная шерсть, что любые удары для него нечувствительны. Управляют им с помощью аркана, продетого через ноздри.

Нужно сказать, что в условиях бездорожья, на абсолютных высотах больше четырех — пяти тысяч метров кутас незаменим. Во-первых, ему не страшны ни скалы, ни камни. На злых подвижных осыпях, где лошадь сразу обдерет ноги, а то и повредит копыта, кутас пройдет совершенно спокойно. Он не упадет, у него не будет «тутека» (горной болезни), его не придется колоть шилом в нос, чтобы пустить кровь (на высоких перевалах киргизы так делают с лошадьми, которые от большой высоты и, видимо, от большого кровяного давления доходят до обморока).

Кроме того, кутас, несмотря на свою кажущуюся неуклюжесть, обладает огромной проходимостью; он может пройти по крутому склону, осторожно прыгая с камня на камень, как коза. Он может стать на камень всеми четырьмя ногами и прыгнуть на соседний камень. Причем прыжок может быть: солидный, несмотря на то что взрослый кутас весит полтонны или даже тонну. Если в этот момент на кутасе неопытный всадник, он рискует грохнуться на камни.

Многие экспедиции, и альпинистские, и геологические, прежде использовали кутасов. Сначала ехали на машинах, потом, выше, где нет дорог, а только тропы, — на лошадях, покуда можно. А где дорог нет и где пройти уже почти нельзя — на кутасах.

Кутас неприхотлив, он работает на таком морозе и на таких абсолютных высотах, где другие животные работать не могут. Кутас незлобив и добродушен, случаи нападения на человека, даже при грубом обращении с ним, очень редки. Кутас очень самостоятелен в выборе пути там, где нет дорог. И кутас вовсе не туп, как совершенно напрасно считали некоторые путешественники. Говоря о тупости диких яков, которых он встречал в высокогорьях Тибета, один из путешественников прошлого века описывает следующее. Он встречает стадо диких яков, которые подпускают его достаточно, близко, и открывает по ним стрельбу. Стадо стоит. Несколько быков бросаются в его сторону, но, не добежав до него, останавливаются. Он продолжает стрелять, падают быки. Стадо бросается наутек, но, отбежав на небольшое расстояние, останавливается и смотрит в сторону охотника. Охотник подходит ближе и опять стреляет, и снова падают убитые животные… Вот на основании этого эпизода путешественник и делает вывод о непроходимой тупости кутасов. Мне кажется, что выводы здесь можно сделать совершенно другие, и совсем не лестные для самого путешественника.

Во-первых, что сам путешественник был бессмысленно жесток. Ну зачем он стрелял в кутасов, зачем перебил их столько? Мясо он использовать не мог, у него был небольшой караван и всего пять — восемь спутников. Один кутас мог обеспечить их мясом на две недели, шкуры же были им не нужны, ну одна-две.

Во-вторых, что кутасы добродушны и незлобивы. Они впервые увидели человека с огнестрельным оружием, и этот человек начал из убивать, и, хотя они сильные и могли бы сами убить человека, они не кидаются на него, они хотят только отогнать его. Но человек продолжает стрелять, и стадо в ужасе бежит, но оно оставило поверженных, убитых и раненых товарищей, оно не хочет их бросать, оно хочет вернуться, подойти к раненым, как-то им помочь. Но в ответ звучат новые бессмысленные выстрелы…

Сейчас кутасов на Памире осталось немного. Есть, правда, один совхоз в Булункуле, специально занимающийся их разведением. Как вьючное животное кутаса используют сейчас редко. А в прежнее время мы широко использовали их для работы на самых высокогорных отрезках пути. В ледниковом цирке Зор-Чечекты был когда-то построен домик, и из этого домика велись наблюдения — метеорологические, по фенологии и по динамике развития растений на высоте 4800 метров. Материалы для постройки домика мы доставили на кутасах. И в первые довоенные маршруты Памирской экспедиции САГУ для работы у ледников по Танымасу и Баландкиику я брал с собой кутасов.

Только, нужно сказать, в их поведении есть одна не слишком удобная для экспедиции особенность. Всякому экспедиционному исследователю хорошо известны случаи, особенно частые в начале маршрута, когда лошади или ишаки удирают. Вечером вы их стреножили или привязали к колышкам, а утром все пусто, колышки выдернуты, путы погрызены и все лошади удрали. Вы, конечно, сами едете или посылаете за беглецами на базу, где, по их мнению, их дом и куда они убежали. А вот с кутасами дело будет совсем не так. Сбежать они сбегут при малейшей возможности, но вот куда они побегут и где их искать — совершенно неизвестно. Они могут уйти в какое-либо безлюдное, отдаленное место, где их разыскивать и в голову никому не придет…

Интересные и полезные животные кутасы, хотя и диковатые. По-видимому, приручены они недавно и не потеряли поэтому своей психологической самостоятельности.

Караванщики

С давних пор у подножия Памира и Тянь-Шаня, у окраин пустынь и гор жили смелые и неспокойные люди, которым пришелся по плечу опасный и тяжелый труд караванщиков.

Своеобразные это люди, отважнейшие люди, избравшие пожизненной профессией дорогу. Караванщики, ямщики, каюры — как мало написано о них, и как скоро начинают забывать об этих отважных солдатах сухопутных дорог. С геологами, с геоботаниками, с почвоведами водили и водят они свои караваны в самые труднодоступные места, куда нельзя добраться ни на машине, ни на самолете. Но теперь их мало и с каждым годом становится все меньше, ибо все больше хороших дорог, все больше машин и все меньше караванов. А между тем еще недавно огромные пространства всей Центральной Азии да и Сибири снабжались всем необходимым верблюжьими караванами.

В начале тридцатых годов я своими глазами видел тысячные верблюжьи караваны, которые до открытия Памирского автомобильного тракта везли на Памир, в магазины и на пограничные заставы, одежду, продовольствие и все необходимое. Каждую связку вел караванщик. Он вьючил их утром, шел пешком целый день, развьючивал вечером, вываживал уже затемно, спал немного, а ел еще меньше. Его обычное меню было: утром — лепешка и чай, вечером — чай и лепешка. Варили что-нибудь горячее далеко не каждый день, только по праздникам. И это на Памире, на высоте 3500—4500 метров!

Как могли выдержать эти люди день за днем весь путь от Оша до Мургаба и обратно, не понимаю. Но я говорю о них не с чужих слов, а повидав это своими глазами.

Чуть ли не сотня маленьких и больших караванов обслуживала в начале тридцатых годов Таджикско-Памирскую экспедицию. Десятки караванов и поныне обслуживают многие экспедиции, метеорологические и другие станции и стационары в горах Алтая, Саян, Тянь-Шаня, в отдаленнейших местах Памира, например на Сарезском озере.

Через снежные перевалы, по ледникам, где скользят копыта лошадей, где ждут неосторожного шага глубокие трещины, через опаснейшие броды, где мутные от тающих снегов воды рек катят камни, сбивающие лошадей с ног, по узким карнизам над пропастями, по горячим безводным пескам шли и шли караваны. Караванщики хорошо знали лошадей, верблюдов, яков, кормили, ковали и лечили их. Они умели вьючить такие вещи, которые, казалось бы, невозможно перевезти на лошадиной или верблюжьей спине. Они могли завьючить лодку и мотор, доски и бутыль с серной кислотой.

Сейчас караванщиков все меньше и меньше, многие из них уже состарились и живут на покое, иные не вернулись домой — погибли в дороге. Поэтому хочется вспомнить мне моего первого учителя, заслуженнейшего караван-баши на Тянь-Шане Урусбая Кичкентаева, который водил экспедицию Ленинградского университета через весь Центральный Тянь-Шань от Пржевальска до Андижана в 1934 году.

Профессор Даниил Николаевич Кашкаров, возглавлявший нашу экспедицию много лет, дружил с Урусбаем и ходил с ним по горным тропам много раз. В начале той экспедиции он вывел нас, студентов, перед Урусбаем и сказал:

— Слушаться Урусбая, как бога, и учиться у него караванному делу! Здесь Тянь-Шань, а не университет! Здесь думать нужно!

Урусбай был в те годы уже старик, но очень живой и бодрый. Учил он нас и ковке, и вьючке, и седловке, и уходу за лошадьми, и поведению на переправах и перевалах. Авторитет Урусбая в вопросе выбора пути или места для лагеря, в знании лошадей был непререкаем, а познания в этой области были, я бы сказал, энциклопедическими. Это был профессиональный проводник и караван-баши, посвятивший этому занятию всю жизнь. Он проработал всю жизнь на Тянь-Шане, сначала в таможне, потом в экспедициях.

С нами, студентами, Урусбай был суров, порой даже груб, пытался даже камчой нас пороть, но все это окупалось его необыкновенной симпатичностью, хитростью и, я бы сказал, дошлостью.

Однажды он просто спас нашу экспедицию от басмачей (в те годы случаи басмаческого разбоя еще бывали). На обратном пути экспедиция делала дневки в поселке Нарын. Отойдя два перехода вниз по Нарыну, мы вдруг почему-то стали переправляться через реку, что было нам совсем не по дороге, и остановились в густом лесу из облепихи, ивы и тополя. Нужно сказать, что река здесь была многоводна и переправа через нее трудна и даже опасна. Мы остановились на поляне и еще не успели лагеря разбить, когда на спуске к реке увидели большую группу вооруженных всадников, шедших по нашему следу. Они явно кого-то искали. Нас они не видели, мы были скрыты кустарниками и деревьями. Они довольно долго рассматривали след нашего каравана, входящий в реку. Двое передовых даже начали переправу, но, когда лошади стали входить на глубину, они побоялись большой воды и вернулись обратно. Группа рассыпалась по тому берегу, одни ездили ниже по течению, другие выше, подъезжали к берегу, смотрели на нашу сторону. Мы все сидели в кустах, как зайцы, спрятав лошадей и ничем себя не выдавая. Они поездили вдоль берега, съезжались, разъезжались, но переправляться побоялись и уехали назад. Как только группа исчезла из глаз, мы переправились обратно и быстрым ходом, то шагом, то рысью, шли всю ночь. А ведь и переправляться и прятаться в кустарнике нас заставил все тот же Урусбай!

Исключительно умен был этот караванщик!

И в маршруте, и в лагере, и на переправе да и во время встречи с басмачами он был орел, выручал нас и лихо командовал нами.

О знаменитом караван-баши Султане, водившем многие годы караван на ледник Федченко, я расскажу дальше, в главе «По леднику Федченко». Он ходил со своими ребятами челноком взад и вперед между Дарауткурганом в Алайской долине и обсерваторией «Ледник Федченко», стоявшей на самом леднике. День шел от Дарауткургана до Алтынмазара через перевал Терсагар в Заалайском хребте, день от Алтынмазара по галечникам через четыре переправы и двадцать километров по леднику до ночевки в Чертовом гробу (это такая котловинка рядом с ледником, в скалах, где ночевали). На следующий день пятнадцать километров по леднику, все время между трещин и пропастей, до обсерватории, там разгрузка и в тот же день опять до Чертова гроба. На следующий день опять до Алтынмазара и оттуда опять через Терсагар до Дарауткургана.

И так всю жизнь. И если караван делал четыре переправы в день, когда шли через галечники на Федченко, то Султану как караван-баши приходилось делать их восемь, а если нужно, то и шестнадцать. Ведь нельзя позволить, чтобы у лошади закружилась голова, ее нужно поддержать диким криком, перекрывающим грохот воды, а то и добрым ударом камчи, чтобы она не воды боялась, а нагайки Султана. Если нужно — приходилось скакать по берегу вниз по течению, чтобы кинуться в реку наперерез течению и перехватить лошадь, которую сбило, понесло, а может, и прямо катит водой.

Я работал с Султаном когда-то и запомнил на всю жизнь его перекошенный рот и хриплый рев, когда он на своем, таком же, как он сам, сумасшедшем жеребце кидался в бешеную реку наперерез вьючной лошади, которую сбило течением. Я помню его крик и взмахи камчи, когда он подхватывал повод и поддерживал лошадь и тянул ее поперек течения к берегу. А на берегу, мокрый, с залитым потом лицом, оглаживая испугавшуюся лошадь, говорил:

— Ничего. Ничего. Хорошо.

Мне в тот год, когда я впервые ходил на серьезные переправы, он ничего из деликатности не говорил. Наверное, потому, что на первых переправах у меня несколько менялся цвет лица. Он только вскользь Как-то заметил:

— Вот, Кирилл. Такой работа.

Потом через многие годы, когда я и сам научился понимать воду горных рек, находить переправу и водить через них караван, я не раз смотрел на какую-нибудь реку, которую нужно было перейти, и вспоминал султановское: «Ничего. Ничего. Хорошо».

Еще мне хочется вспомнить о Мумеджане, водившем мой караван в тридцатые годы, в первые годы моей работы на Памире, и погибшем потом на полях Отечественной войны, человеке исключительного оптимизма и крайней самокритичности: совершив какую-нибудь ошибку, он приходил в страшное расстройство и начинал бить себя кулаком по голове и по лицу, обзывая себя при этом всякими нехорошими словами.

В какие мы с ним переделки только не попадали: и болели на больших высотах, и падали, и ходили через пятитысячные перевалы по сползающим осыпям. И чем нам было хуже, тем он мягче, задушевнее улыбался. Удивительное дело, как улыбался и говорил:

— Джюда (очень) интэрэсный слючай!

Помню, как мы оба, закинув головы, смотрели на пятитысячный перевал Зулумарт в 1936 году. На этот перевал нам нужно было карабкаться по злейшей, крутейшей осыпи: тропа на перевал исчезла много лет назад. И когда я, насмотревшись досыта на эту, казалось бы неприступную, крепость, которую требовалось взять, спросил: «Ну как?» — Мумеджан покачал головой и ответил, как всегда:

— Джюда интэрэсный слючай!

Помню, как, перейдя этот проклятый Зулумарт, мы утопили в Баландкиике вьюки с продовольствием и две недели работали, питаясь болтушкой два раза в день, ибо у нас уцелело только восемь килограммов муки. А Мумеджан по-прежнему улыбался и по-прежнему утверждал, что это «джюда интэрэсный слючай»! Об этой болтушке я вспоминал неоднократно в ленинградскую блокадную зиму сорок первого…

Мамат Таштамбеков, с которым я ходил и работал много лет после войны, бессменный мои спутник и караван-баши в послевоенных экспедициях, был по национальности киргиз. Настоящих памирских киргизов, тех, что живут там давно, — всего несколько семей. Это очень крупные, высокие и сильные люди, наделенные редкой выносливостью и, я бы сказал, какой-то мрачной красотой. Таков был и Мамат: очень рослый, сильный, добродушный — и в меру религиозный. Я говорю «в меру», потому что, хотя он и совершал неизменно все положенные намазы, сколько их нужно в день, но, согласно договоренности со мной, дневные намазы, когда весь экспедиционный караван должен был его ждать, совершал по сокращенной программе, а вот утром и вечером на стоянке молился вволю.

Мамат мог все. Мог вести караван в любые места Памира, прекрасно находить переправы, мог вьючить и ковать лошадей, мог ночевать на леднике, мог питаться недоваренной едой неделями, ибо когда работаешь на высоте 4300—4500 метров, то сварить даже рис, а не то что мясо просто нельзя. Хотя вовсе не страдал плохим аппетитом. В молодости, как он рассказывал (а он никогда не врал), побившись об заклад на каком-то тое, он один съел целого барана. Ел он барана с обеда до первой звезды и съел, за что и выиграл коня. Правда, он сам признался, что чуть от этого не помер и спасся только благодаря родне и друзьям, которые два часа его купали, мяли и катали в арыке после окончания этой трапезы.

Мы довольно часто ходили с Маматом в маршруты вдвоем, ходили и с целой экспедицией, и тогда он бывал уже караван-баши. Мамат был хранителем памирских преданий; это он мне одним из первых поведал о том, где и как его дед встречался и даже боролся со снежным человеком. Мамат свято верил в это, и этой верой он заразил когда-то слегка и меня, ибо он был безукоризненно честен. Вообще и как проводник, и как караван-баши, и как спутник и рассказчик Мамат был незаменим и безотказен.

Он отказал мне только один раз. Осенью 1958 года, когда кончилась экспедиция, искавшая следы снежного человека, я хотел пройти по снегу в конце ноября по долине реки Западный Пшарт просмотреть все следы на снегу. Предприятие это было на любителя, морозы переваливали за тридцать, высота 4000—4300 метров. Западный Пшарт промерз до дна, но подземные воды, стекающие со склонов или еще текущие подо льдом, замерзшим в русле, нередко давили изнутри с такой силой, что рвали лед и фонтанами вырывались наружу, образуя ледяную кашу. Эта ледяная каша двигалась в узкой долине в виде ледяной волны или вала в два-три, а то и больше метров высоты. Эти валы сметали на дороге все, вырывали с корнями мгновенно вморозившиеся в них кусты и деревья. И Мамат отказался идти: сказал, что плохо себя чувствует. Вместо Мамата пошел его брат Султан, и прошли мы благополучно, хотя это был, пожалуй, один из самых тяжелых маршрутов в моей жизни.

Вернувшись из этого маршрута на биостанцию в декабре 1958 года, мы распрощались с Маматом, и я уехал в Москву отчитываться об экспедиции на президиуме Академии наук.

Больше я его не видел. Вскоре после нашего отъезда Мамат умер. Стало ясно, что он был болен уже тогда, когда мы шли на Пшарт, может быть и раньше. Но он даже не пожаловался, не сказал ни слова. А ведь, может быть, ему еще можно было помочь. Но мы-то ведь ничего не знали, а он по своим проклятым религиозным «адатам» избегал докторов. Нет больше Мамата, а я вот жив, сижу вспоминаю и пишу о нем, а ведь мы с ним были одногодки.

Я вот сейчас вспомнил очень многое о караванщиках, и все что вспоминалось — вспоминалось как хорошее.

Честь и слава вам, отважные железные воины горных троп, лихие памирские караванщики!

Водители

А теперь несколько слов о Памирском тракте и о людях тракта и вообще об экспедиционных шоферах.

Памирский тракт на участке Ош — Хорог был построен в 1933 году. Долгие годы — и в предреволюционные времена, и в послереволюционные двадцатые годы — весь Памир снабжался всем необходимым только караванами, идущими по горным тропам из Оша или Душанбе. Из Оша эта тропа вела через много перевалов, таких, например, как Акбайтал, имеющий высоту 4650 метров, через снега и броды в горных бурных реках. Сделать здесь автомобильную дорогу было невероятно трудно. Сперва Памирский тракт был доступен только для водителей высшего класса. Работа на тракте требовала от водителя огромного мастерства и большой смелости и, главное, большого труда.

Вообще езда по Памирскому тракту в те времена сильно отличалась от современной: и машины были слабее, и тормоза ненадежнее, и дорога в десять раз хуже, а вот шоферы были, может быть, и лучше и вообще совсем другие. Они были самостоятельнее, решительнее и смелее. Слабых шоферов на тракте не было и не могло быть: они или уходили на другую работу, или шли под откос.

Мосты над бурными реками представляли собой просто две доски, по которым шли колеса машины и между которыми была пустота. А на большинстве рек были не мосты, а броды, при переправе нередка приходилось заматывать мотор брезентом, чтобы не залило свечи, снимать ремень с вентилятора и с ходу проскакивать глубокие места, где и весь мотор да и сам шофер по пояс оказывались на какое-то время под водой.

На многих скальных участках дорога была проложена по такому узкому карнизу, что когда левый задний баллон на поворотах шел вплотную к скальной стене, то правый то и дело зависал в воздухе. И были участки, где на протяжении чуть ли не целого километра встречные машины не могли разъехаться. Пятить же машину назад двести — триста метров по узенькому карнизу мог только или подлинный артист, или самоубийца.

Водитель Памирского тракта довоенных да и военных лет был недюжинный парень, инициативный, изобретательный и упорный. Спал он на морозе, в кабине, питался тем, что брал с собой, чинил машины всегда сам. Ни ремонтных мастерских, ни помощи с базы водитель на тракте тогда ждать не мог, во всяком случае скоро, — он мог рассчитывать только на свои силы, да на выручку товарищей.

Но менялись времена, с каждым годом тракт улучшался, дорога расширялась и выравнивалась, крутые повороты среза́лись, все совершеннее становились машины. Совсем изменился и труд шофера, он перестал быть таким опасным, да и условия его стали более комфортабельными. Нынче на остановках шофер спит в постели, питается в столовой, получает немедленную помощь при поломках, медицинскую помощь при болезни. И уже жестко следят за его движением диспетчера, и шофер стал больше похож на заводского рабочего, чем на «вольного бродягу» прошлых лет.

Многие годы я проработал и прожил на Памирской биостанции, расположенной в долине Чечекты возле самого Памирского тракта. Тракт гремел под самыми нашими окнами. Мы сами непрерывно ездили куда-то, к нам непрерывно приезжал кто-то, вся наша жизнь была на колесах.

В лаборатории ли, на опытных полях биостанции или у себя дома ночью и днем, зимой и летом я видел, слышал, чувствовал Памирский тракт, его жизнь, его пульс, его дыхание. Тракт шумел и гудел моторами натужно и зло в непроезжие зимние заносы, весело и легко — в летние и осенние месяцы, когда дорога была хороша и легка. Из Оша в Хорог, из Хорога в Ош непрерывно неслись машины, неслись днем и ночью, зимой и летом, круглые сутки, круглый год… Изредка кто-то сворачивает и к нам, на биостанцию. Обычно это свои машины. Но это бывает редко. Тракт живет своей отдельной жизнью, которая изредка заплескивает нас. И вся жизнь Памира, особенно тех, кто живет у тракта, зависит от тракта, зависит от машин, от водителей. И, я бы сказал, более всего от водителей. Не только от погоды, не только от дождя или зимнего сугроба зависит тракт — он держится, он стоит на людях, на водителях. На них, на этих «рыцарях дороги», или попросту, на ребятах Памирского тракта, стоит тракт.

Вот о них я и хочу кое-что рассказать. Кое-что житейское и героическое, благородное и подлое, веселое и трагическое. Вообще разное. Ибо в жизни всякое бывает.

Вот один случай, происшедший вскоре после войны, когда на Памире нравы были патриархальные и все друг друга знали. Я жил на биостанции в маленькой комнатке, окно которой выходило в сторону тракта, а дверь во двор. Ночью я проснулся оттого, что прямо в окно светили фары, под окном шумел невыключенный мотор, а меня кто-то тряс за плечо, называя по имени.

Я страшно хотел спать, я совершенно не хотел просыпаться и вылезать из спального мешка. Но меня трясли за плечо и однообразно спрашивали:

— Кирилл, деньги есть? Кирилл, деньги есть? Есть деньги, Кирилл? А, Кирилл? Да, ну же! Есть деньги?

Я не знал, кто меня будит, и не понимал, что ему нужно. Наконец я спросил: «Сколько?» — и, получив ответ: «Тысячу», — сказал: «Возьми в столе», — и, отвернувшись к стене, опять заснул.

Утром я никак не мог сообразить, кто меня будил и почему я ему отдал деньги. Единственное, что я помнил, это ослепительный свет фар в окне и какие-то смутные обещания вернуть деньги со следующим рейсом. В столе денег, между прочим, было больше, и остальные целы. Человек был явно знакомый, кто-то из рейсовых шоферов, но кто именно, я не знаю до сих пор, ибо вернули мне деньги таким же образом: посветили в окно, потрясли за плечо, и опять какой-то полузнакомый голос все повторял:

— Так я положил деньги в стол, Кирилл! Ты слышишь? Я в стол деньги положил! Понял? Не забудь! Я отдал деньги, Кирилл! Ты понял? Да не спи ты!

Но я хотел спать, а он все тряс меня, пока я не послал его подальше. Ни тогда, ни после я так и не узнал, кто это был.

Я видел шоферов Памирского тракта в разные времена, и сейчас мне хочется рассказать о нескольких водителях, нескольких шоферских судьбах и характерах. О некоторых из них я уже писал когда-то.

В рассказе «Кара-Куль — черное озеро» я вспоминал о Коле, водителе, с которым работал на биостанции в первые послевоенные годы. Тогда я писал о Коле как о шофере «милостью божьей», как о водителе-асе. Поразительные у него были быстрота и точность реакции. Подчас, казалось, он допускал непозволительный риск, но это был риск, основанный на какой-то очень точной интуиции. Невероятная скорость, с которой он водил машину, сочеталась у него с безошибочным расчетом. На какой бы скорости он ни вел машину, он никогда, что называется, не мазал, а точно попадал колесом, куда хотел, поворачивал так, как хотел. На самой зверски разъезженной дороге, весной в распутицу, зимой в снегопады и заносы, он, изворачиваясь, вел машину без всякой тряски. Для человека, знающего толк в автомобильной езде, в управлении автомобилем, ездить с Колей было истинным наслаждением. Я всю жизнь ездил, езжу и сейчас, много видел водителей, но такого больше не встречал. Ко всем прочим достоинствам он был знающий, что называется, культурный шофер. Машину он знал превосходно, в теории автомобильного дела среди шоферов слыл высоким авторитетом, мог прекрасно объяснить и научить других. Правда, самому ухаживать за своей машиной у него обычно не хватало времени. Но за рулем это был великий артист.

Не раз и не два во время наших совместных поездок мы попадали в такие переплеты, в такие положения, что авария казалась неизбежной. Но Коля как-то всегда находил выход из безвыходного положения. Однажды перед нашей машиной, шедшей с хорошей скоростью, внезапно обвалилась дорога, подмытая рекой. В восьми — десяти метрах перед нашим радиатором взяла и сразу ушла вниз, а вместо нее оказалась яма, а внизу, в яме, — речка. Как тут Коля сообразил, уму непостижимо, но он развернул и кинул машину на крутейший склон, машина чуть не закинулась кверху колесами, но мы все же уцелели. В другой раз, тоже невдалеке перед нашими фарами, на дорогу со склона свалился обломок скалы этак с комод величиной. В третий раз перед самым радиатором на дорогу выскочила лошадь, и Коле пришлось завернуть в кювет, вылететь на склон и там дать петлю.

За много лет работы на Памире у Коли не было ни одной аварии. Мало того, он никогда не стоял в дороге из-за поломок или неисправностей, которые при постоянных разъездах неизбежны. Обладая необыкновенной изобретательностью, он что-то мастерил, что-нибудь придумывал, и мы все-таки добирались до дома.

Однажды, когда у нас в дороге кончился бензин, он начал подливать в бак воду.

— Ну, знаешь, — сказал я, — ты дурака-то не валяй. Нет бензина — нужно ждать, не проедет ли кто, или идти за горючим.

— А вот увидишь: доедем! — сказал Коля, садясь за руль.

И мы действительно доехали. Доехали на воде. Думаете, не может быть? Оказывается, может. Коля мне потом объяснил и показал, в чем дело. У него в баке трубка, по которой шел бензин, была выше уровня дна; подлив воду, он поднял уровень бензина, оставшегося в баке, и тот стал попадать в бензопровод. Вот мы и доехали на воде.

А вот другой характер, другая судьба.

Из Москвы к нам на станцию на лето был командирован механик и водитель Иван Иванович. Работать он в основном должен был как механик, но жаждал поездить, посмотреть Памир. И его посадили на ГАЗ-67, причем по первому впечатлению водитель он был неважный. Слава к Ивану Ивановичу пришла сразу и, по-видимому, она оглушила его и погубила.

Однажды мы возвращались на «козле» из Мургаба на биостанцию. Дорога шла вдоль реки, неширокая, обычная, но разъехаться на ней можно было свободно. Однако грузовик, шедший впереди, пропустить нас не желал и нарочно шел зигзагом, загораживая всю дорогу. Как мы ни гудели, как ни кричали, как ни метались с одной обочины на другую, грузовик неумолимо загораживал нам дорогу. Мы направо — он направо, мы влево — и он туда же. А объехать было невозможно: справа — откос и внизу река, слева — тоже крутой земляной откос градусов в сорок, но уже вверх.

И тут Иван Иванович выкинул дикую штуку: он поотстал, разогнал газик до бешеной скорости и вдруг, почти положив машину набок, выскочил одними колесами на самую обочину, а другими прошел по откосу и обошел грузовик. Машина на мгновение встала на один бок, пронеслась по откосу и снова выскочила перед самым радиатором грузовика на дорогу. Знаете, как в цирке мотоциклисты по стенке? Шофер грузовика только рот разинул, а мы и испугаться не успели. Сделано это было воистину лихо, и мы, пассажиры, все великие ценители автомобильной езды, в один голос сказали:

— Вот это класс!

Трюк был до того здорово исполнен, так неожиданно красив и смел, что Иван Иванович из механика и плохонького водителя, про которого наши шоферы говорили: «Э, да что с него взять, механик!» — сразу вознесся на вершину памирского шоферского Олимпа. Но беда заключалась в том, что этот трюк, создавший Ивану Ивановичу, средненькому московскому водителю и механику, сверкающую репутацию памирского аса, оказался случайной удачей.

Через некоторое время Иван Иванович повез в том же «козлике» людей на крайний юго-восток Памира, в Кызылработ. До половины дороги машину вел шофер-любитель, а Иван Иванович сидел рядом. Дорога была неважная, но сперва безопасная. Затем за баранку сел Иван Иванович. Дорогу эту он не знал, а дорога становилась узкой, поднималась высоко над рекой, делала ряд резких закрытых поворотов. И вот здесь Иван Иванович захотел блеснуть, чтобы всем было ясно: вот, мол, до сих пор машину вел любитель, а теперь ведет мастер. И он погнал машину без расчета. На дороге, идущей по узкому карнизу высоко над рекой, он вылетел на хорошей скорости из-за закрытого крутого поворота — и увидел перед собой еще более крутой поворот! И тут он испугался, не сумел вырулить и сделал непозволительное: оставив баранку, а следовательно, и пассажиров, он выбросился из машины. Машина пошла под откос, прокувыркалась семнадцать метров с почти отвесной скалы и упала на галечник. А пассажиров она рассыпала по скале. Один из пассажиров каким-то образом оказался невредим, у второго было сильно разбито лицо, у третьего — перелом таза, его долго лечили, и он выздоровел. Иван Иванович, выбросившийся первым, был найден лежащим у подножия скалы с раздробленным черепом. Он похоронен на холме в Чечекты, над Памирской биостанцией.

О Васе Кисине я писал в рассказе «Вниз черед снега и перевалы», где описывалось как мы с ним в 1937 году целый месяц пробивались из Хорога в Ош с лопатами в руках. Это был замечательный парень и лихой водитель. На следующий год в середине зимы он опять застрял и оказался с машиной, полной мануфактуры, под перевалом Кызыларт. Заносы были и сзади, и спереди, бензина не было, продовольствия тоже. Февраль и март Кисин прожил один в своей машине. Раз в неделю он пешком ходил за перевал, за тридцать километров, к дорожному мастеру за хлебом. А потом зарывался на неделю в мануфактуру и ждал. Людей поблизости не было, и поэтому его иногда навещали волки. Правда, изредка проезжали пограничники и, не видя его, кричали:

— Эй! Ты еще живой, Василий? — И он выбирался из груды мануфактуры и отвечал, что пока еще живой. Ему подкидывали банку-другую консервов. — Да иди ты вниз, Васька! Плюнь на все, ведь пропадешь, — говорили ему, но он отвечал:

— Нельзя! И машину растащат, и мануфактуру. — И оставался. Оставался один, голодный, два месяца, пока не расчистили дорогу через Алайскую долину.

А вот еще один тип и характер.

Шофер Б., который тоже в числе других в 1937 году пробивался вниз, в Ош, был человеком совсем другого склада. Он отличался упорством в работе. И когда мы копали себе дорогу вниз, через снега и перевалы, он вел себя молодцом. Шофер он был тоже первоклассный. А вот во время войны прославился как «король калыма» Драл с живого и мертвого все, что можно, спекулировал и жульничал. Транспорта ведь почти не было, и он, насажав полную машину людей, вымогал последнее у женщин и детей. К концу войны он отгрохал себе не то семи-, не то десятикомнатный дом и соответственно обстановку. А вот недавно мне кто-то говорил, что нынче он церковный староста. Вот это совсем интересно. Хочет, значит, грехи отмолить, за то, что в тяжелые военные годы женщин и ребятишек грабил!

Долгие довоенные годы в Памирской экспедиции САГУ работал шофер Петя. Это были годы, когда только-только открылся Памирский тракт и когда каждый рейс из Оша в Хорог был почти то же, что марш Ливингстона через Центральную Африку. Отличительными чертами Пети были хладнокровие, доходящее до безучастности, неутомимая, но неторопливая трудоспособность и великая смекалка.

Слетев в кювет (что случалось с ним не единожды оттого, что в те времена машины нашей экспедиции работали многие сутки подряд), он не пугался и даже не удивлялся. Он осматривался и спокойно оценивал обстановку. При этом он сохранял невозмутимость на физиономии, даже если она у него была вся в крови. Затем, приняв решение, он начинал действовать и действовал до тех пор, пока машина не приходила в движение.

Петр был безотказен в работе. В любые заносы, через любые плывуны и броды он подвозил продовольствие во все отряды, причем работать мог сутками. Когда доходил до полного изнеможения, то просто засыпал. Он мог заснуть лежа под машиной, или за баранкой, или сидя за столом. Вот чтобы он спал в постели, мне видеть не приходилось.

У Петра было повышенное чувство справедливости. Если его ругали за дело, за нерадивость, за подвох, он всегда по-честному признавался и не возражал. Он пожимал плечами и говорил что-нибудь вроде:

— Ну правильно, ну я ничего не говорю! Ну отдам, отдам, ну сделаю!

В самые лютые морозы, две недели не выпуская лопаты, он мог копать снег, расчищать дорогу, чтобы забросить продовольствие зимовщикам, без которого они бы голодали, без которого зимовка была бы сорвана.

Он первым прорывался на Памир весной и провозил такие вещи, которые провезти, казалось бы, невозможно. Например, на озеро Каракуль он в своей маленькой машине притащил здоровую лодку. Вообще же славу Петька имел громкую и скандальную как жулик, пытавшийся свинтить что-то с чужой машины на рассвете, исходя из пословицы, что «кто рано встает, тому бог подает». Но мне хочется вспомнить не этого жулика, а безотказного, спокойного и невероятно трудоспособного шофера, который день за днем, месяц за месяцем, год за годом гонял и гонял свой газик, снабжая все отряды и стационары, создаваемые неутомимой энергией начальника Памирской экспедиции П. А. Баранова, и продовольствием, и снаряжением, и приборами, и людьми.

Эта ломовая работа многих лет не принесла ему особой славы. Но зато его помнят на Памире до сих пор за неудачную попытку провезти с Памира барана (что запрещалось), одев его в тулуп и посадив в кабину под видом помощника. Весь Памир хохотал над Петькиной неудавшейся хитростью, когда пограничники, осматривавшие машину, в ответ на свое предложение пойти попить чайку услышали от закутанного в тулуп «помощника шофера» «бе-е-е». Вот это помнят и поныне.

А вот еще фигура: водитель Памирского ботанического сада…

С самых первых лет существования сада как я помню сад, так я помню Ямина Замирова — первого или, может, одного из первых памирских шоферов-таджиков. Во все экспедиции Ботанического сада: в Иркештам — за тянь-шаньскими елями, на Бартанг — за грушами и тутовником, на Ванч — за яблонями, во все маршруты — в Душанбе за людьми, материалами и продуктами, через Ош, через Калаи-Хумб — всюду гонял он свою старую полуторку и сколько принял с ней мук, знает только памирская дорога, пока наконец в ноябре 1953 года не пришла телеграмма, что Памирскому ботаническому саду выделен новый ГАЗ-51.

Собрались в тот же день. Страх, что кто-то перехватит машину, мгновенно погнал в Душанбе директора сада Анатолия Валерьяновича Гурского, старейшего сотрудника сада Михаила Леонидовича Запрягаева и Ямина. Погода была отвратительная, с минуты на минуту дорога могла закрыться, Сегирдаштский перевал уже, покрывался снегом. Памирский тракт на отрезке Душанбе — Хорог в эти годы был еще очень плох. Построенный во время войны, он только еще вступал в строй. Он был очень узок, на поворотах место было не для четырех баллонов, а для трех, подъемы круты, повороты — только-только чтобы завернуть. Были места, где на протяжении километра, а то и двух-трех встречные машины не могли разъехаться: одному из водителей приходилось подавать машину назад.

Все попутные и встречные шоферы в один голос говорили, что старушка машина Ямина никогда не вылезет на Сегирдашт. А Сегирдашт все заметал снег, и под перевалом Гурский приказал Ямину возвращаться, а сам собрался ехать на попутной машине. Но Ямин отказался: очень уж ему хотелось самому получить новую машину. И чудо случилось: старая машина переползла через Сегирдашт!

У Комсомолабада нужно было пройти знаменитый «Голубой берег», или, как его называли еще, «Прощай, молодость», — семикилометровую осыпь, которая именно сейчас, под дождем, все оползала и оползала. Дождь шел непрерывно, и, когда машина Ямина подошла к «Голубому берегу», он увидел, как перед ним кусок за куском исчезает засыпанная дорога. «Голубой берег» полз, дороги не было, и вскоре за машиной Ямина скопилась чуть ли не сотня машин. Лил дождь, никакой помощи и никаких тракторов не было и не предвиделось.

Четыре дня шоферы и пассажиры сами делали дорогу. Лил дождь, продовольствия не было, инструментов не было, были только голодные, мокрые и усталые люди. На пятый день машина Ямина, а за ней еще девяносто семь машин все-таки прошли по вновь сделанной дороге.

Без секунды промедления, получив новый ГАЗ-51, сразу развернулись и теперь уже на двух машинах пошли назад. Но было уже поздно: дорога официально закрылась. Первую машину, старый газик, по-прежнему вел Ямин, но на ней уже не было тормозов, не было света, много чего не было. У начала подъема на перевал Сегирдашт, в поселке Калаи-Гусейн, выяснилось, что дорога на перевал занесена снегом. Тогда душанбинские машины, которые шли на Памир, развернулись и пошли назад. А вот двадцать машин, которые шли с Памира в Душанбе, пробились с той стороны Сегирдашта до самой верхней точки перевала, а спуститься уже не могли. Шоферы, бросив машины, спустились к Калаи-Гусейну. Отсюда из кишлака в течение семи суток подошедшие тракторы и шоферы, в том числе и наши памирцы, штурмовали подъем, расчищая снег с лопатами в руках. И когда наконец дорога до перевала была пробита и двадцать машин, застрявших на перевале, разогретые и ожившие, спустились вниз, машины Ботанического сада двинулись вверх.

С шести утра начался подъем, а когда достигли перевала и нужно было спускаться, наступила глубокая ночь. Начался спуск по семи многокилометровым узким, скользким и заснеженным серпантинам, пробитым в крутейшей скале над Калаи-Хумбом. Ночь, а на машине Яшина, ни света, ни тормозов. Шесть часов в кромешной тьме, над двухкилометровом обрывом спускал Ямин свою старушку. Гурский на новом ГАЗе шел вторым, подсвечивал сзади Ямину под колеса. Но на поворотах, где светить нельзя, Ямин шел уже в полной тьме. Он спускал машину своим ходом, отжимая педаль сцепления, которая всю дорогу была включена на задний ход. Шесть часов они шли эти проклятые восемнадцать километров непрерывного спуска к Калаи-Хумбу.

— Да как же ты, сумасшедший, решил спускаться без света и без тормозов? — спросили Ямина шоферы в Калаи-Хумбе, наблюдавшие эту безумную авантюру снизу. — Какой класс?

— Третий.

— Вот черт! А сколько лет водишь машину?

— Тоже третий.

— Да врет он, фасонит! Сразу видно, первый класс и стаж не меньше десяти лет!

И так год за годом: снабжение сада, строительство сада, экспедиции сада. И всегда Ямин, Ямин, Ямин. В 1968 году Ямин поздней осенью гнал машину из Душанбе в Хорог вкруговую, через Байсун, Урсатьевскую, Коканд, Андижан, Ош и Мургаб. Не доезжая Андижана вышла из строя коробка передач. Под холодным ноябрьским дождем при свете фар пришлось ее снимать и ремонтировать. Поставить на место не хватило сил. Мокрый, ночевал в кабине, утром под непрекращающимся дождем поставил и поехал. В Оше, на базе, врач сказал, что у него воспаление легких. Воспаление легких вылечили, но какая-то болезнь осталась. Долго не могли понять, в чем дело. Наконец догадались сделать рентген. И рентген показал в правом легком большую каверну: прогрессирующий туберкулез. И потом несколько лет подряд то больница, то дома, то снова работа в Памирском ботаническом саду…

А потом? А потом Ямин, приговоренный Ямин, взял и выздоровел. И опять шуршит его машина по Ботаническому саду, опять экспедиции, Душанбе, Ош, опять охота за растениями. И до сих пор Ямин в саду. Я вообще не представляю себе Памирского ботанического сада без Ямина.

Последний, кто вспоминается, последний портрет водителя в этой галерее, — это: «Бырынчи, памирчи, кыргыз, шопер-механик Джумамат». Последние слова — о Джумамате Мусаеве, штатном, бессменном, коронном шофере Памирской биостанции…

Безотказный водитель, первый киргиз с Памира, получивший права, он прошел с Памирской биостанцией весь свой жизненный путь. Он был тверд и спокоен на самых опасных мостах и переправах, на самых узких участках дороги. Он был спокоен при обвалах и разливах рек. Но вот при малейших уколах самолюбия он был совершенно невменяем. При малейшем намеке на обиду он швырял ключи, гайки и шапку мне под ноги, ругался, как старый боцман, и выбегал с криком прочь. Сколько раз он требовал у меня расчета, боюсь сказать. Это цифра с несколькими нулями.

Много и часто выручал он Памирскую биостанцию. А вот в любом городе приходилось выручать его. Он панически, до судорог боялся каждой милицейской фуражки. В Душанбе, куда мы приехали на открытие республиканской Академии наук, он четыре раза проскакивал со страху мимо ворот академии, куда нам нужно было въехать. Со страху, потому что на углу стоял милиционер. Он мазал от страха мимо ворот и, проехав, опять и опять начинал заезжать вокруг квартала. Заезжал до тех пор, пока его не забрал этот же милиционер, который никак не мог понять, что, собственно говоря, Джумамат делает и почему все время ездит по кругу. Спасибо Ямину, он на хорошем таджикском языке за какие-нибудь два-три часа уговорил милиционера отдать Джумамату права.

Но не повезло Джумамату Мусаеву — первому шоферу-механику киргизу с Памира: несколько лет назад он ослеп. Сейчас он живет с семьей в Дарауткургане.


Шофер — это хорошая специальность. Это нужная специальность, красивая специальность. Я говорю о мрачноватых шоферах Памирского тракта. Это надежные и хорошие ребята.

Сотрудники

Написать о сотрудниках, о людях экспедиции, о своих товарищах совсем не просто. Но, написав о караванщиках, о водителях, не писать о непосредственных сотрудниках экспедиции, об их характерах, об их жизни и судьбах нельзя. Интересные судьбы и интересные люди.

Поэтому я набросаю несколько портретов экспедиционных работников, несколько биографий, напоминающих биографии тех людей, которых я встречал в больших экспедициях. Но при этом не буду называть никаких фамилий.

Отобранные для этой книги портреты — в некоторой степени обобщение свойств характеров и судеб тех людей, которых я знал. Я хотел рассказать здесь не столько о реальных лицах, сколько о разных типах людей, встречавшихся мне за долгие годы экспедиционной работы.

Великий систематик

О Великом систематике я слыхал с детства. О нем и о его знаменитой матери, той самой, которая в ночную пургу вынесла с ледников Монблана его отца, своего мужа, брошенного проводниками.

Когда я кончал курсы коллекторов при Академии наук, то пришел к нему и сказал, что очень хочу ехать в экспедицию в Среднюю Азию. Великий систематик, который в течение долгих лет вел исследования растительности Средней Азии, в это время уже заканчивал свои большие экспедиции.

Принял он меня в здании гербария, где бывал теперь больше, чем в горах и пустынях.

Гербарий — большое здание, стоящее у входа в Главный ботанический сад. Каждый этаж его представляет собой длиннейший зал, тесно заставленный рядами шкафов, поднимающихся от пола до потолка. В этих шкафах тысячи полок, на полках сотни тысяч папок, а в папках миллионы листов картона. На каждом листе этого картона прикреплен засушенный экземпляр растения. Сюда, в этот гербарий, поступали почти все растения, собранные ботаниками нашей страны. Экземпляров гербария, хранившихся здесь, были миллионы, а сотрудников, работавших тут, совсем немного.

И в этом гигантском хранилище растений всегда царила тишина.

На том этаже, где оказался я, сидело всего два-три молчаливых, бесшумных и незаметных человека, в том числе один молодой талантливый систематик. Он ходил неслышно, тихо улыбался, и его крупные белые руки с большими бледными пальцами, похожими на аксолотлей, обитателей подземных пещер, непрерывно перебирали гербарий. И гербарий н е ш у р ш а л в его руках!

На этом же этаже был и кабинет Великого систематика. Это был огромный человек, большой и тяжелый, как шкаф, всегда с всклокоченными волосами и всегда в поломанных очках на вытаращенных подслеповатых глазах. Он был крупнейший специалист по растительности Средней Азии, автор толстенных монографий и сотен работ поменьше. Только карточки с названиями его работ в библиотечном каталоге занимали полметра. И это здание построил он, и гербарий основал он.

Великий систематик тогда был в расцвете сил и был поразительно трудоспособен. Он с утра до вечера перебирал гербарий, и его сотрудники, и сам он работали как машина.

Он долго смотрел на меня и потом сказал:

— Хотите ехать в Среднюю Азию?

— Хочу. Очень.

— Не пожалеете?

— Думаю, нет! — сказал я.

И он долго смотрел на меня.

— Там жарко, там малярия и вообще трудно, — сказал он и опять долго молчал.

Потом он подписал мое заявление о приеме в экспедицию и задумчиво сказал, по-моему не мне, а себе:

— Но ведь я вот не жалею, что когда-то поехал?

Потом было еще много разных встреч, но я расскажу об одной.

Лето 1943 года, блокадный Ленинград. Я стою в обороне где-то под Пулковом. На фронте тихо, отпускные в город дают легко, и я нередко появляюсь в Ленинграде. Но куда идти? Друзья, родные — кто умер, кто эвакуирован, кто воюет. И в этом огромном городе, моем городе, мне некуда пойти.

Я захожу в Ботанический сад и сижу в тени деревьев, слушаю шорох листвы, но мои мысли не там, а в роте, не о листве думаю я, а о неудобных ходах сообщения на моем участке обороны и о воде в окопах. Рядом садится сторож, мы разговариваем, и я неожиданно узнаю, что Великий систематик в Ленинграде, что он работает дома и часто бывает в гербарии.

Я иду к нему домой: он живет здесь, рядом, на территории Ботанического сада.

Он сидит за столом, заваленным рукописями, гербарием, книгами. Он все такой же огромный, громоздкий, хотя и худой. И волосы его все так же всклокочены. Оторвавшись от рукописи, он долго с недоумением смотрит на меня через скособоченные железные очки с толстыми-толстыми стеклами. Смотрит на форму, потом на лицо и наконец вспоминает:

— А, это вы, — говорит он. — Вы откуда?

— Я под Пулковом, — говорю я. — В обороне. А вот как вы? Что вы тут деваете?

— Что я?! — говорит он, и на его лице отражается недоумение, Он ошарашен, он недоумевает: как об этом можно даже спрашивать!

— Как это?! — говорит он. — Я же пишу флору Ирана! — И молчит. — Как же вы-то этого не знаете? — И потом добавляет уже деловито: — И знаете, работа идет хорошо. Сейчас тихо, никто не мешает. Самая рабочая обстановка.

Так говорит ученый, работающий над флорой Ирана под ежедневными обстрелами и бомбежками, в осажденном Ленинграде!

И еще одно, последнее, свидание. Один из трудных послевоенных голодноватых годов. Вечеров накануне Нового года я кончаю работать в гербарии, где обрабатываю памирские материалы, когда мне говорят, что Великому систематику плохо. Нужны лекарства, нужно куда-то пойти и что-то достать, а пойти и достать некому.

Он живет, как и прежде, на территории сада. Он очень стар, очень болен. В разрезы у него на животе вставлены какие-то резиновые и стеклянные трубки. Что-то ему вливают, что-то отсасывают. Но с раннего утра до часу он работает. Потом подходят боли, потом долгие и мучительные процедуры, А вечером ему чуть легче.

С рецептами, карточками, талонами я мчусь куда-то, что-то добываю, а когда являюсь со всем этим часов в одиннадцать, меня зовут к нему. Он полусидит в постели, смотрит на меня через свои немыслимо толстые и скверные очки и улыбается. И он протягивает мне маленькую книжку тезисов какого-то совещания с дарственной надписью, В этой книжке его статья о районировании растительности Памира.

— А я все-таки первый! — говорит он и улыбается широко и счастливо.

Вот ведь действительно удивительное дело: он, старый, умирающий, шел до конца впереди здоровых и молодых, и он первый дал флористическое районирование Памира.

Удивительный характер, удивительное упорство и трудоспособность до последних минут…

Картировщик

А вот еще фигура, настоящий экспедиционный волк, всю жизнь проработавший в маршруте, лучший знаток растительности Западного Таджикистана.

Он родился на хуторе близ Диканьки от потомков запорожцев, вскоре после революции. Учился в пединституте, воевал. После госпиталя в конце войны попал в Таджикистан. Сначала преподавал в школе естествознание, потом пошел в аспирантуру. Дали ему тему, и поехал он изучать растительность Кураминского хребта. Он ехал на Кураминский хребет через два перевала, за триста километров, ехал вдвоем с природным номадом — калмыкам. Ехал верхом вышедший из госпиталя солдат, у которого не хватило куска мяса, вырванного осколком. Этот недостающий кусок и мешал именно вследствие того, что его не было. Но когда они добрались до Кураминского хребта, вымотался калмык, лошади измотались, а подбитый солдат был «ничего себе».

С этого маршрута и начинается экспедиционный путь охотника за кормами, геоботаника-картировщика. В конце сороковых годов он обследует Кураминский хребет. В начале пятидесятых картировщик носится по горам и долам, ищет места для геоботанических стационаров, которые должны расположиться во всех природных зонах Таджикистана — в пустынях, лесах, высокогорьях. На этих стационарах — в Гараутах, Анзобе, Ренгетау и других — начинаются многолетние работы по изучению растительности, кормовой базы, по изучению биологии растений.

А картировщик, закончив выбор участков под стационары, уходит в многолетний беспрерывный картировочный рейд, который продолжается до сих пор. Он работает на лошадях и знает их настолько, что твердо командует: эту отдать такому-то, эту такой-то, эта норовистая, на эту сяду я сам, эту под вьюк. И вот ведь что чудно: поработает он с лошадьми, и они сами почему-то после этого за ним ходят. Любят. Это я не раз замечал, встречаясь с ним в маршрутах.

А маршруты каждый год, маршрут за маршрутом — Гиссар, Матча, Курома, Актау, Дарваз, пешком и с ишаками, потом с лошадьми, потом машинами, потом вертолеты… И каждый маршрут несет свои неожиданности.

Хребет Петра Первого, высота три с половиной тысячи метров, ближайшее жилье — в пятидесяти километрах. Поздняя осень, снег, мороз, а на снегу шесть человек и шесть собак. Это отряд незадачливых охотников. Наступает ночь, продовольствия нет, неопытные охотники в панике. Тут-то на них и наткнулся картировщик. Его не смутить такими вещами, как снег и мороз. Он имеется. Без паники! Не хныкать! Копать снег, собирать кизяк! Молчать! С неохотой, не веря в успех, собирают охотники кизяк. А вскоре ярко пылает костер и гремит выстрел: на свет костра прилетел филин. Ожили охотники!

Все согрелись, все понемногу поели полуобжаренного филина, даже собаки. А затем каждый охотник взял свою собаку к себе в спальный мешок и, довольный, уснул. А у картировщика не было собаки. Он разгреб уголья, расстелил свой мешок на месте, согретом костром, и заснул. Ему было тепло с вечера, а ночью стало еще теплее: все собаки сбежали из спальных мешков хозяев и, сгрудившись, спали на теплой земле вокруг картировщика или на нем самом.

И так всю жизнь, год за годом — геоботанические экспедиции, геоботаническое картирование — пешком, на ишаке, на лошади, на машине… Из одного маршрута в другой: Каратегин, Вахшский хребет, Нижний Пяндж, ледник Гармо, Зеравшан…

И если действительно кто и знает растительность Западного Таджикистана, его кормовые угодья, то это он. Он может сказать, хватит ли в каком-либо районе по Кызылсу, Яхсу, Вахшу или Кафирнигану пастбищ. И если это неизвестно и необходимо это выяснить, то правительство Таджикистана посылает туда именно его.

Что еще о нем написать? Говорят еще, что он змей не боится, что змеи его боятся. И даже рассказывают, что когда однажды раненый кабан на охоте надумал пырнуть его клыком в локоть, то он обложил его «черным словом» и кабан убежал. Говорят, что это чистая правда.

Железная женщина

Все, кто подъезжал к Памирской биостанции в Чечекты и в довоенные годы, и в военные, и в послевоенные, весной, летом или осенью, всегда могли видеть на ее опытных полях невысокую плотную фигуру в фуражке образца начала двадцатых годов, в черной жилетке, коротеньких штанишках и высоких шнуровых ботинках.

Это женщина, «продавшая душу» Памиру. Она то одинока, то окружена учениками. Она непрерывно работает, и в жару, и в снег, всегда. Кетменем она действует всегда сама — и будучи молодым преподавателем, и будучи профессором, и членом-корреспондентом.

Родилась она в Средней Азии, и только ее раннее детство было светлым. Еще в детстве она потеряла мать. А три года спустя после смерти матери к ней, школьнице, пришел отец и сказал, что и он скоро умрет. Отец был полковой священник, в молодости тщетно мечтавший об университете, о снятии сана, о другой, нерелигиозной жизни. Потом умерла жена, а потом оказалось, что и его дни сочтены. Он пришел к дочери, сели обсудили, что ей делать и куда деваться, когда его не станет. Конец ее детства и юность были уже одиноки, гимназию она кончала круглой сиротой.

Потом были Бестужевские курсы, мировая война, революция. И вот к ней, среднеазиатке, живущей в Петрограде, приходит весть о том, что по декрету Ленина в Ташкенте создается Туркестанский университет.

Кругом разруха, гражданская война, а в феврале 1919 года на Брянском вокзале стоит под погрузкой эшелон, в который все высшие школы Петрограда и Москвы везут все, что могут, — книги, приборы, коллекции для вновь созданного Туркестанского университета. Москва и Петроград дали библиотеки, Тимирязевская академия — аппаратуру для сельского хозяйства. Грузились больше чем полмесяца. А ехали два месяца.

И сразу в Ташкенте началась бешеная работа.

В 1923 году Совнарком Туркестанской республики организует экспедицию на Сарезское озеро. Ведь если оно прорвется, то смоет многие города Средней Азии. В эту экспедицию рвется и она. И с этого начинается ее «заболевание» Памиром, начинается Большая Памирская Экспедиция, в которую она уходит на всю жизнь.

В 1927 году ей предлагают новый маршрут по Памиру. Геолог Наливкин дал лошадь под седло и лошадь под гербарий. Теперь она идет через Ош, через Каракульскую котловину, через Восточный Памир на Западный. На Западном Памире она увидела овринги. Это такие тропы по крутейшим скалам. Иногда это кладка из камней, иногда упоры для ног, выбитые в скале. А вот в Шидзе овринги другие. Здесь к скале прислонены два ствола тополя с дырками, в Дырках перекладины. Это лестница высотой десять метров, ведущая на неприступную скалу. С этой неприступной скалы нужно идти метров десять по карнизу. А выше вторая такая же лестница, и только наверху, уже над кручей, по скале идет «хорошая», «безопасная» тропа шириной двадцать — тридцать сантиметров. По ней уже можно идти, не цепляясь за скалу руками. Но верхняя лестница с фокусами: мало того что она качается — еще поперечные палки вставлены кое-как и выскакивают. В одном письме, рассказывая про верхнюю лестницу, она писала, что «ступеньки у нее выдвижные. Когда в руку возьмешь, выдергиваются. Мне это пришлось испытать на верхней ступеньке. И впечатление оставляет острое; как это мне повезло — вставить поперечину на место, когда она выскочила, ума не приложу».

Ей повезло, она дошла до конца маршрута. А вот ее лошадь на одном овринге кувыркнулись вниз…

Эти два путешествия — 1923 и 1927 годов — были рекогносцировкой. А уже с 1933 года начинается великое наступление на Памир, и это наступление связано с рождением Памирской экспедиции САГУ, с великолепной деятельностью ее основателей. Она становится заместителем начальника этой экспедиции.

1933 год. Экспедиция САГУ в составе всего нескольких человек делает рекогносцировку по Восточному Памиру, заходит в Джаушангоз и Булункуль — и там появляются первые опытные посевы. Но в ту пору двигаться по Памиру было все равно что играть в рулетку. Если она благополучно одолела Шидз, то на переправе через реку Кокбай под ней сбило лошадь и она сама чуть не утонула. Начальник экспедиции в том году тоже отличился: скатился вместе с лошадью с овринга. У лошади были переломаны все ребра и ноги, у начальника — только два ребра.

А с 1936-го начинаются основные работы на стационаре в Чечекты. Под ее контролем испытываются огромные коллекции ячменей, пшениц, турнепса, репы, редиса. Непрерывная многолетняя кропотливая работа с весны до осени по сортоиспытанию культур, пригодных для Памира. Этому делу она и отдает всю жизнь. И не зря. В результате мы сейчас твердо знаем, что на высоте 3800 метров могут расти редис, турнепс, репа, лук. Отобраны сорта ячменей. Потом, когда выяснилось, что кормовые растения — люцерна, клевер, тимофеевка — расти на Восточном Памире не могут, она начинает отбирать для культуры кормовые растения из дикой флоры Памира, начинает создавать новые кормовые растения из диких. И это ей удается.

И так с 1934 года и до самой войны — каждое лето опытные поля и маршруты. Все военные и послевоенные годы она тоже проводит на полях Памирской биостанции и в маршрутах — в Модьян, Алайскую долину, на Шахдару…

Сейчас ей около восьмидесяти, но свое семидесятилетие она праздновала на Памире. Вся ее жизнь ушла на нечеловеческую борьбу с природой, с жесткой, суровой, но, как оказалось, не совсем неприступной природой Памира. Длинная жизнь, полная каторжного труда, как гвоздь, вбитая, вогнанная в Памир. Все менялось: годы, сорта, люди. Она оставалась. Она встает раньше всех и норовит всех будить, за что на нее многие ворчат; она целые дни с кетменем: сама поливает, окапывает, наблюдает, за что многие над ней посмеиваются. Она всегда опаздывала к обеду и к ужину, и за это на нее тоже ворчат. Она всю жизнь думала, что могла бы сделать в десять раз больше, чем сделала, поэтому кидалась на все и все хотела сделать сама. И если не в десять, то раза в три больше, чем могла, она все-таки сделала.

Мой одноклассник

Вспоминается мне еще одна жизнь, жизнь человека, только-только вошедшего в науку. Судьба отпустила ему не меньше талантов, чем другим, но вот времени не отпустила.

Это был мой одноклассник. Он вырос в рафинированно-интеллигентном ленинградском семействе. Отец его был первоклассный скрипач, ученик Танеева, мать до революции была спириткой, секретарем мистического журнала «Ребус». Не знаю, насколько это точно, но он клялся, что знаменитую книгу йога Рамачарака об индийских йогах на самом деле написал его дядька, носивший «в миру» совсем другую фамилию и живший в Ленинграде на 7-й Советской.

Дом моего друга был утонченный, артистический и даже вегетарианский. В школе мой одноклассник сидел впереди меня, а жил вовсе не в вегетарианском, музыкальном или школьном мире, а в дебрях Африки и в горах Тянь-Шаня.

Я непрерывно получал от него такие записки: «Кто из членов Моссовета первый побывал за 84° северной широты?», или: «Как ты считаешь, какой был главный недостаток Пржевальского?», или: «Отрезали уши Семенову-Тянь-Шанскому или нет?» Потом выяснилось, что севернее восьмидесяти четырех градусов первым побывал Нансен, выбранный в почетные члены Моссовета за помощь голодающим русским детям в первые послереволюционные годы, и что главным недостатком Пржевальского было то, что на охоте он не знал удержу и стрелял беспрерывно, пока были патроны.

Мы оба после окончания школы не попали в вуз, и я пошел на лесопильный завод, а он сразу уехал коллектором в экспедицию. Когда он прибежал сообщить мне о том, что уезжает, он светился от счастья. Я мучительно ему завидовал, но все же решил пробиваться в вуз.

Перед отъездом мы с ним говорили только об экспедициях и вообще находились в каком-то экспедиционно-бредовом состоянии. Мне до сих пор стыдно этого, но в те дни нас дважды можно было видеть на Елагином острове, увешанных ледорубами и высотомерами. Какое ужаснейшее пижонство! Какими мы были идиотами!

Потом он уехал, а когда вернулся, его рассказы были потрясающими, с таким азартом он рассказывал. Иногда даже, пожалуй, с излишним азартом. Как-то раз в пылу рассказа за чинным семейным столом, где в числе приглашенных были и знаменитости, он, увлекшись, выругался. Отец воздел свои руки, мать зажала себе рот, мертвое молчание воцарилось над этим сверхинтеллектуальным обществом. Но это мелочь, а вот от людей я знал, что он молодец, что он в экспедиции работал как дьявол.

Через некоторое время ему снова нужно было уезжать, но он заболел. Называли разные болезни, но точно никто ничего не мог сказать. Проходил месяц за месяцем, а ему становилось все хуже. А потом стало так плохо, что он уже не мог даже сам садиться в постели. Я заходил к нему, но не часто. Трудно объяснить почему. По-видимому, я слегка завидовал ему и немного стеснялся. Может, считал неудобным навязываться. Только после я понял, как он был одинок в это время. Но выдержка у него была чудовищная. Он никогда не говорил о своей болезни.

Между тем ему становилось все хуже. Видимо, в организме шел какой-то процесс. У него вырезали часть ребер. Процесс продолжался.

Я видел его последний раз, когда он только что перенес вторую операцию. Он был румяный и бодрый.

— Ты знаешь, — сказал он, — я впервые за эти полтора года, что лежу, почувствовал, что начинаю поправляться.

Минуты через две меня заставили уйти.

Я ушел, а он ночью умер. Его жизнерадостность накануне объяснялась просто: ему сделали укол морфия. Мне до сих пор стыдно. Почему я не ходил к нему, когда ему было так плохо? Ему досталась только одна экспедиция и после этого — смерть. Но какую же выдержку он показал и какие мог бы совершить дела, если бы ему достались и следующие экспедиции!

Географ

Другой портрет из экспедиционной галереи.

Это небольшой человек с бородой и горящими, как уголья, глазами. Зимой, когда он не в экспедиции, он читает лекции. Причем свои лекции — а он читал в вузах разных городов — он читает не в крахмальном воротничке и не стоя за кафедрой. Читает он в свитере или другом костюме с экспедиционным оттенком, сидя на кафедре с трубкой в зубах.

А лекции он читает хорошо, интересно. Все, что он делает, он делает быстро, бегом. Так он пишет статьи, так написал кандидатскую и докторскую. Писал быстро, но исправлял мало, и ему это сходило, ибо он умен.

Это один из самых блестящих собеседников, которых я встретил в своей жизни. А вот печатные работы у него не такие блестящие, как его красноречие. Он их другой раз недотачивал, отчего иногда подвергался нападкам.

Начал работать он в тундре, работал с известным тундроведом, человеком умным, но тучным и медлительным. Ужиться и сработаться они не смогли. Когда начальник еще только выходил из лагеря, он уже проходил полдороги, когда начальник был на полпути, тот был уже неизвестно где. Вообще во время работы он всегда был на двести метров впереди начальника или в ста метрах позади. И когда он был нужен, его никогда не было поблизости.

После тундры он поехал в Среднюю Азию и там сделал кандидатскую, причем сделал ее буквально бегом. Потом он был на разных научных должностях в Таджикистане, но сбежал с них, ему были нужны экспедиции, вообще движение. В начале пятидесятых годов он появился на Памире.

Он много поездил по Памиру, был на Пшарте, Сарезе, Язгулеме, Бартанге, Шахдаре, в Кызылработе, на Каракуле, в Тохтамыше. В конце шестидесятых годов уехал с Памира и перешел на преподавательскую работу. Но привязан к Памиру, до сих пор ездит туда ежегодно, где бы ни работал.

Чимчик-отар

Родился он в почтенной мусульманской рабочей семье. Правда, отец его, по мнению правоверных, занимался не совсем подходящим для правоверного делом: он работал на пивоваренном заводе.

Семья жила в городе, созданном Железным Хромцом, — Самарканде. Город этот переполнен знаменитыми памятниками архитектуры, здесь высится мавзолей Гур-Эмир, поднимает свой голубой купол мечеть Биби-Ханым, здесь и там стоят минареты. На эти памятники приходят и приезжают любоваться. Того, о ком я говорю, тоже влекли эти памятники, но только совсем с другой стороны: его интересовали птицы, жившие в развалинах. К Биби-Ханым он бегал не любоваться куполом, а в поисках сов и сычиков, живших под темными сводами, и старые минареты привлекали его квартировавшими там сарычами и сипами. В доме постоянно были подбитые птицы, собаки и покалеченные звери, и мальчик получил прозвище Чимчик-отар — «охотник за воробьями».

Его пристрастие к животным вызывало насмешки прохожих, нападки родных и нередко презрение сверстников. Поэтому когда он окончил среднюю школу, то прямехонько из нее двинулся в университет на кафедру зоологии, где можно было заниматься зверями и птицами, не вызывая осуждения окружающих. Здесь его еще более заразил любовью к птицам профессор зоологии, человек с горящими глазами и всклокоченными волосами. Чимчик-отар занимался птицами все студенческое время, но окончательно «заболел» ими, когда умный профессор отправил его за Мурманск поработать на птичьих базарах.

После университета — работа на кафедре со студентами, а летом маршруты, и все время птицы — на Кули-Калоне, в Зоомингских степях и т. д. Там, в Зоомингских степях, местный колхоз поселил дорогих гостей, молодых ученых, в абсолютно новом доме. А молодым ученым как раз повезло: им кроме птиц удалось поймать четырех тушканчиков Северцова. Уходя на работу, ученые и заперли их в абсолютно новой квартире. А когда вернулись, не было новой квартиры, а была развалюха. В каждом углу дома были выгрызены дыры в добрый казан величиной, и из каждой дыры смотрели большие выпуклые симпатичные глаза…

В пятидесятые годы Чимчик-отар работает на Памире, изучает гусей на Зоркуле, уларов в Чечекты, саджу на Акбайтале, белоголовых сипов на Рангкуле, вьюрков, рогатых жаворонков, клушиц… А в шестидесятые — маршруты и по Памиру, и по Зеравшану.

Бывали удачи. На Памире, например, обнаружил большую редкость — гнездо одной птицы. А бывали и неприятности. Во время обследования птичьего населения на Кайраккумском водохранилище сильнейший шторм загнал испортившийся катер на островок посреди озера. Это был первый сюрприз. Второй был в том, что в мешках вместо хлеба оказались сети, а вместо котла — веревки. Было голодно, но, конечно, наблюдать птиц было удобно. Загнанные штормом на остров, они отсиживались шесть дней в ямах рядом с людьми. И вместе с людьми их там засыпал песок. Голодали все, а когда шторм кончился, кончился и мир на острове. Из-под песка вылез удавчик и сразу сцапал ящерицу-круглоголовку, а хищные птицы начали рвать уток. Сидевшие рядом чайки принялись грабить гнезда куличков.

Так каждый год: маршрут на юг, маршрут на север, маршрут в горы. И всюду — птицы.

Вообще биография довольно типичная: студент, лаборант, аспирант, старший научный, завсектором, директор. Докторская степень, издание двухтомника… Сейчас он здоров, бодр и в расцвете сил. Эта биография — пример жизни экспедиционного ученого, идущего прямым курсом.

Спокойный

А вот еще одна короткая биография экспедиционного работника. Трагически короткая. Я познакомился с ним в середине двадцатых годов в кружке юных натуралистов при Ленинградском зоопарке. Потом мы встретились в Центральном ленинградском кружке накануне окончания школы. У него было прозвище Спокойный, которое он получил еще в кружке при зоопарке.

После школы Спокойный поехал в экспедицию. Сначала в Муюнкум, потом в Даурию, на Зеравшан, на Тавильдару. Начал он хорошо, вскоре стал работать самостоятельно и сделал стоящую работу.

В 1934 году летом, входя в ворота Ленинградского университета, я встретил одного старого кружковца.

— Ты знаешь про Спокойного? — спросил он.

— А что?

— Убит басмачами, — сказал он.

Мы постояли, вспоминая его. Его высокую фигуру, крупное и невозмутимое лицо, всегда спокойное, доброжелательное, даже чуть сонное. Я вспомнил, как он выручил меня, когда, запоров огромную таблицу за день до открытия Географического музея, я явился к нему ночью и сказал:

— Как хочешь, а таблицу ты должен сделать к послезавтра.

А он ответил:

— Я хочу одного: чтобы ты не сидел на моих брюках. Мне их надо надеть!

И он поехал со мной, и всю ночь и весь следующий день и еще ночь делал таблицу, а я стоял над ним и ничего не делал, потому что испортить таблицу я мог, а вот начертить — нет.

Я вспомнил, как часто в воскресенье мы, взяв бинокль, ходили смотреть и слушать птиц в Удельный парк. И мне нечего не захотелось слышать о смерти Спокойного, и я ушел.

Уже потом я узнал, что он погиб в Таджикистане, в Кабадиане.

Накануне к нему в лагерь направлялся один известный ботаник, но по дороге ему пришлось заночевать из-за дико крутого спуска. А утром к нему прибежал рабочий и сообщил о гибели Спокойного. Он сказал, что накануне они приехали к колодцу, где и разбили лагерь. Спокойный поехал еще поработать, но вскоре вернулся и сказал рабочему, что в горах встретил двух подозрительных людей. А пока ставили палатку, пропали ишаки. Рабочий пошел искать их и вернулся только к утру. Спокойный лежал у палатки с записной книжкой в руке. Очаг еще дымился. Когда рабочий его окликнул, он не ответил, а когда дотронулся до его руки, у него откинулась голова. Она была пробита пулей. Из вещей были взяты винтовка и бинокль.

Вот и все. Он проработал в экспедиции четыре сезона и начинал пятый…

Садовод

Еще одна биография, еще один ученый. Жизнь связала его судьбу с судьбой Ботанического сада. И родился он совсем недалеко от сада, в кишлаке, где еще его отец и дед, потомственные садоводы, сажали фруктовые деревья. Они же посадили и знаменитую тополевую аллею в столице этой области, ставшей сейчас знаменитой на весь мир.

Впервые он столкнулся с Ботаническим садом еще школьником, когда для заработка пришел туда копать арык. И там ему в первый раз в жизни хорошо досталось. Он заинтересовался, как это взрывают скалу, и вышел посмотреть из-за прикрытия. Любопытство обошлось ему дорого, но могло обойтись еще дороже.

Трудно считать садовода экспедиционным работником: он работает на одном месте. Но этот садовод занимался разными делами, и все на Памире. То он залужает склоны, то занимается лесопосадками на галечниках. Он был сначала лаборантом, потом аспирантом, потом научным сотрудником, потом директором. Но дело не в продвижении его по службе, не это важно. Важно, что вся жизнь этого человека имела одну цель: все что можно притащить в сад.

Долгие годы в саду на той же должности сидел другой «скупой рыцарь», собиратель богатств и красот высокогорного Ботанического сада. Он его создал и вырастил, а потом ушел. И его место занял наш садовод. И этот садовод уже многие годы непрерывно в пути. Каждый год он в экспедиции: в 1961-м — на Зеравшане, в 1962-м — на Алае, в 1963-м — на Ванче и Ишкашиме, в 1970-м — по Бартангу, потом в Молдавии, Белоруссии, на Украине, в Польше…

Сейчас садовод кроме накопления новых богатств для сада занят постройкой мощной насосной станции. Она должна дать столько воды, что сад станет в несколько раз больше. И тут история повторилась; только теперь не мальчишка выглянул из-за скалы, а директор, несмотря на заградительный знак, вылетел на машине под взрыв. Ох и наделали же камушки дырок в крыше и боках его газика! В какую палец просунешь, а в какую и кулак.

Что еще можно сказать о садоводе? Любит свою работу, любит высокогорный сад и свободу действий. Хочет увеличить сад в пять раз и сделать его самым богатым горным Ботаническим садом в мире да еще построить главный лабораторный корпус…

Вот, кажется, и все.

Олег-охотник

Пожалуй, труднее всего мне написать об Олеге-охотнике, и как следует написать о нем мне сейчас не удастся: слишком он был ярок. Но я все-таки попробую написать о нем хотя бы вчерне, что смогу.

Это было в начале пятидесятых годов. Я приехал на Памирскую биостанцию из очередной экспедиции, и тут оказалось, что моя койка занята и на ней спит человек могучего телосложения и с большой бородой. Жили мы тогда в комнате вдвоем с Тадиком Кишковским, и было нам и так тесно, а тут, пожалуйте, какой-то нежданный постоялец. Я состроил кислую физиономию, сказал что-то достаточно неприятное, и к вечеру этот парень с бородой очистил помещение. Это оказался аспирант-зоолог. Так что началось наше знакомство со столкновения.

Через несколько дней мы втроем отправились вверх, на Зор-Чечекты, и сидели там два дня. Мы с Тадиком в ледниковом цирке проводили ботанические наблюдения, а Олегу, так звали аспиранта, нужны были козлы.

Мы-то с Тадиком свое дело сделали, а у Олега ничего не получалось. Козлов, как он выразился, он так и «не узрел» и никого из них не «прищучил», поэтому, когда мы пошли вниз, он остался. По его желанию палатку мы сняли и спальный мешок его забрали, а он остался в одном ватнике, чтобы еще ночь покараулить козлов. Но вместо ночи он прокараулил у ледника двое суток, пока не «срубил» козла.

Только тот, кто работал на Памире, может понять, что́ это такое — караулить козлов на высоте 4800 метров две ночи сряду, «греясь на месяце» при морозе десять градусов. И когда через два дня он вернулся с козлом, я спросил его: «Ну как?» — намекая в основном на ночевки, то он ответил: «Да ничего!» И я подумал: «Ну, этот, кажется, тянет».

Потом мы отправились с ним на Баландкиик и работали там два месяца. На Баландкиике работать трудно. Мы все время были на высоте от 4100 до пяти тысяч. И жить нам было тяжело, да еще холодно и голодно. Но выдержка у Олега была каменная, он никогда не хандрил и не жаловался. А я, нужно сказать, один раз его подвел, очень подвел, но он промолчал.

Как-то раз я без него начал переправляться с ишаками через реку. Река была неглубокая, но очень широкая и холодная-холодная, а высота четыре с половиной тысячи метров. На такой высоте и человеку трудно, и ишаки шли через реку с трудом. Но хотя вода била сильно, большинство ишаков перешло благополучно. Мне и Мамату пришлось переходить реку несколько раз, сколько — я и счет потерял.

Я выбился из сил, и Мамат выбился из сил. А один ишак все не шел и все ложился в воду, ложился и ложился, и вода тащила его. Мамат перешел впереди с предпоследним ишаком — тот еще шел. А я остался с последним на середине реки. Поднимал я его раз сто, но он все поджимал ноги, когда я пытался снова поставить его. Наконец у меня разжались пальцы от усталости, и ишака поволокло. Ишак уже не сопротивлялся.

Я был в таком же состоянии, как и ишак. Мне тоже уже было все равно. И я боялся, что и меня сейчас вода свалит и поволочет. И я ушел. Я оставил ишака на середине реки и пошел к берегу, а когда дошел, то стоял на берегу и смотрел на ишака, который застрял между камней в реке. Я был совершенно без сил. Не знаю, сколько я так стоял — пять минут или десять, когда пришел Олег. Мы вместе вошли опять в реку, принесли снятые с ишака вьючные сумы, потом седло. Потом принесли ишака, но он уже был мертвый. А сумы, те самые сумы, в которых была кинопленка, оказались залитыми водой. На этой пленке были кадры, на которые Олег с огромным трудом снял диких козлов. Им цены не было, этим кадрам, а я их угробил. Но Олег промолчал. Только и сказал: «Да-аа!» — когда вылил воду из коробок с пленками…

За эти испорченные пленки я всегда был в долгу перед Олегом.

Правда, я считал, что несколько выручил Олега там же, на Баландкиике, когда не пустил его переправляться через реку за медведем. Он сгоряча обязательно полез бы и утонул. Медведь был на той стороне реки, а Баландкиик в этом месте сумасшедший. Конечно, добыть шкуру и череп медведя с Памира, с Баландкиика, было для Олега очень важно. Вот и пришлось ему тащиться вверх по реке на переправу. Я этого категорически потребовал.

У меня на стене висит медвежья шкура, добытая Олегом. Количество медведей, добытых им, достаточно велико, и попадал он с этим «чермным зверем» в разные сложные положения, но почему-то в противоположность обычным рассказам о нападающем опасном, хищном, коварном звере он говорил о медведе всегда с любовью и нежностью, как о каком-то слабом и беззащитном существе.

Тогда, на Баландкиике, Олег все-таки убил медведя, а медведь оказался медведицей да еще с медвежонком. И в настроении Олега произошел резкий перелом. Он все время повторял:

— Куда же теперь этот малый денется? — это о медвежонке.

Жена Олега Галя рассказывала, как в Якутии, уже гораздо позже, Олегу нужен был экземпляр медведя из Верхнеомолонской впадины, но столкнулся он с ним, когда сам был измучен и устал до предела. Но медведь не напал, а «кинулся бечь». И еще долго, поглядывая в бинокль, они видели его бегущим по склону гольца, пока он наконец не скрылся за перевалом. Когда, через час, и чай был готов, и все отдохнули, Олег неожиданно с сожалением сказал:

— Вот мы тут чаевничаем, а он, бедняга, все удирает!

Вообще если говорить о настоящих экспедиционных работниках, то второго такого встретить мне в жизни не удалось. Это был человек, созданный для экспедиции.

Он родился в деревне в семье сельского учителя, с детства любил природу — лес, реку, озера. Он с детства знал всех птиц и был хороший охотник и рыболов, поэтому, конечно, пошел в университет на биологический. Но началась финская война, и он пошел с лыжным батальоном на фронт. Началась Отечественная — пошел добровольцем в десантники.

Когда он партизанил, его зачем-то послали в свою деревню, и кто-то из предателей немедленно выдал его немцам, сообщив, что он десантник и партизан. Олег ни в чем не признавался: «Был на окопах, прятался в лесу, пришел в свою деревню». Его долго держали и каждый день били. Держали в подвале школы, а бить выводили в классы. Он говорил:

— Иногда, знаешь, подолгу били. Когда руками бьют, это ничего. Когда палкой, это хуже. И когда бьют, знаешь, что самое важное? Самое важное вставать и закрывать голову и живот. Если сбили, обязательно надо вставать, иначе начнут бить ногами и изломают. А встанешь, они бьют, бьют и устанут. Меня, знаешь, все больше в классе били, а на стенах карты и все кровью забрызганы. И когда на Италию или Индию брызги летят, ничего. Когда по Сибири — хуже, а вот когда до Северного полюса брызгает, тут только об одном думаешь: молчать, молчать. И как собьют — вставать, вставать.

— Сколько же это продолжалось?

— Да, знаешь, порядочно. Я как-то уж потом и со счета дней сбился. Каждый день, без выходных, даже по воскресеньям не ленились.

— А что дальше было?

— А дальше смешно: не то мое дело по пьянке потеряли, не то следователь новый мне поверил, только меня выпустили.

— И что?

— А ничего, через две недели опять забрали.

Почему его опять забрали, это уже рассказал мне не он, а его брат. Он пожил дома с неделю, потом приехал какой-то представитель рейха. Сход всей деревни. Агитировали на работу в Германию. Добровольцев не было. Стали вызывать поодиночке. Вызвали его и сказали: «Или к Власову, или на работу в Германию, или смерть». Олег, пожав плечами, при всей деревне спокойно ответил: «Против своих воевать не буду, в Германию не поеду, если другого не остается — значит, смерть». За это он был отправлен в лагерь уничтожения, но бежал, партизанил и кончил войну уже в регулярной армии.

После войны — Тянь-Шань, потом Памир, где он занимается горным козлом — кииком, а с 1953 года — надолго Якутия. Он изучает белку и пишет блестящую работу о ее биологии, затем новая работа — и вторая монография «Дикие копытные Якутии».

Нельзя перечислить все его походы, все маршруты и экспедиции. Но вот последние: 1959 год — Токко, приток Олексы, река Марха; 1955-й — бассейн Яны, 1956-й — Вилюй и Адыганское нагорье, 1957-й — Алданское нагорье, 1959-й — снова Адыганское нагорье, 1960-й — Верхоянский хребет, 1961-й — горы юга Якутии, 1962-й — низовья Лены, 1963-й — дельта Лены, 1964-й — Яно-Индигирская тундра, 1965-й — Новосибирские острова, 1966-й — междуречье Колымы и Индигирки, 1967-й — Нижняя и Средняя Колыма, 1968-й — Среднесибирское плоскогорье, 1969-й — Колымское нагорье, 1970-й — истоки реки Колымы.

В одну из экспедиций его с женой забросили на гидросамолете на одно из озер посреди Яно-Индигирской тундры, а взять потом обратно не смогли. В тундре без дров и керосина — гибель. Когда полетели белые мухи и надежды на самолет растаяли, Олег с женой собрали все свое имущество, в том числе кошку и собаку, и тронулись к берегу Ледовитого океана. От озера к озеру, перетаскивая имущество через перешейки, они плыли двести пятьдесят или триста километров. Пища кончалась, и они почти ничего не ели. Трехсоткилограммовая лодка несла полтонны научных материалов, а сверху сидели люди. Над холодными водами озер, в которых с каждым днем все больше сгущалась шуга, резавшая борта лодки, в корзиночке ехал кот. Почему не подул ветер посильнее, почему не разгулялась вьюга? Кто знает? Но тундра была снисходительна, все время дул попутный ветер.

В ночь после того как они добрались до плавника у берегов океана, замерзли все озера. А на следующий день разразилась злая пурга, палатку разорвало на ленты, и на ее месте тут же намело сугроб. И когда они дрожали на ветру, думая, что же делать, как словно по волшебству ветер нагнал на них стадо домашних оленей. И на них набрели пастухи. Вьюга бушевала две недели, но они уже с комфортом жили в чуме.

В последний раз я видел Олега зимой 1968 года в Москве.

Была ночь. Я шел по улице Горького. Мне нужно было забрать свои вещи у одного приятеля и трогаться в Домодедово на аэродром. Самолет на Душанбе уходил рано утром.

Недалеко от ресторана «Якорь» сквозь шум машин, проносившихся мимо, я услышал и увидел человека, оравшего на противоположном тротуаре мое имя и махавшего руками.

Сначала я не понял, кто это, но потом в могучем незнакомце узнал Олега. Он показывал то на часы, то на портфель и кричал, что у него оппонент, и какой-то «конник», и что ему некогда.

Почему Олег в Москве, когда ему нужно защищать докторскую в Ленинграде? При чем тут часы? И какой конник?

Я показал на «Якорь», приглашая его туда, но Олег выразительно показал, как запирают дверь ключом, и я, поглядев, увидел, что действительно «Якорь» давно закрыт. Тогда я перешел улицу. Оказалось, что Олег приехал в Москву к оппоненту (поэтому крик «оппонент»). Свидание с оппонентом в восемь утра, то есть провожать он меня не может (поэтому жест на часы), и нам надо выпить посошок на дорогу, ибо неизвестно, через сколько лет мы встретимся (жест на портфель), а единственное место, где можно выпить, — подоконник какого-то окна на улице Горького.

И Олег достал из портфеля бутылку шампанского и два роскошных хрустальных стакана, не стесняясь поздних прохожих.

— Ну! За ветер удачи, за ветер добычи! — сказал я.

— К черту! — ответил Олег.

И мы выпили и налили еще по стакану.

— Может, после защиты заскочишь в Душанбе? — сказал я.

— Постараюсь, — сказал Олег. — Но вряд ли. А может, ты в Магадан соберешься?

— Постараюсь, — отвечал я, — но тоже вряд ли. Мы помолчали.

— Ну, бывай! — сказал Олег, и мы поцеловались.

Напротив нас стоял милиционер, он все слышал и все понял, и он молчал. Я снес бутылку в стоящую рядом урну для мусора. Мы еще раз пожали друг другу руки и пошли в противоположные стороны.

Пройдя шагов десять, я оглянулся. В это же время оглянулся и Олег, мы помахали руками, а милиционер, все еще стоявший возле нашего подоконника, поднес руку к козырьку.

Больше я Олега не видел. Письма были, но повидаться больше не удалось.

В прошлом году я был в Памирском ботаническом саду, где бывал когда-то и Олег.

— Кирилл, а где Олег-охотник? — спросил меня как-то Давлят, старый рабочий сада. — Олег-охотник, который на Ванче медведя убил? Ну твой друг, хороший человек? Ну, помнишь?

— Помню, Давлят, — ответил я. — Он, правда, был мне друг и был хороший человек. Он умер — Олег. Умер в Магадане в 1970 году от удара.

Загрузка...