Алехо Карпентьер Весна священная (отрывок)

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день за них идет на бой.

Гете. Фауст, часть вторая[16]

Так как эта дорога мне немного знакома, я прикидываю, что примерно в десять вечера мы прибудем в Хагуэй—Гранде, тот отправной пункт, откуда, как исчерпывающе и в то же время скупо сообщает первая военная сводка Революционного правительства, «войска десанта с моря и суши атакуют различные части территории юга провинции Лас—Вильяс при поддержке авиации и военных судов…»

Окруженный бойцами моей милиции, я уже много часов качусь в этом чихающем развалюхе—автобусе, то и дело вынужденном прижиматься к обочине шоссе, чтобы дать дорогу грузовикам, которые, гудя клаксонами, просят, чтобы мы их пропустили, грузовикам, битком набитым молодыми бойцами, хором поющими песни и гимны, догоняющим и оставляющим нас позади. Поравнявшись с нами и увидев, что мы едем туда же, куда и они, они нас приветствуют шутками, ободряющими возгласами и выкрикивают угрозы в адрес врагов, издеваясь над ними и поминая всех их предков до третьего колена. От автомобиля к автомобилю летят веселые язвительные словечки, и мы опять остаемся сзади, напевая в темноте, откуда время от времени возникает какая—нибудь крохотная спящая деревушка, едва освещенная двумя десятками лампочек. Все вокруг вызывает наш смех: шофер, который чуть не заехал в яму на дороге; вон тот чудак, что едет нам навстречу на скелетообразной кляче («Да здравствует славная кавалерия!»); обнявшаяся под деревом парочка, неожиданно высвеченная нашими огнями («Отпусти ее!»… «Оставьте хоть что—нибудь на завтра!»… «Да не проглоти ты ее!»…).

Я не знаю, как мы помещаемся среди вещевых мешков, ящиков с боеприпасами, оружия в этом старом автобусе, снятом с маршрута Гавана — Сьенфуэгос и превращенном в военный транспорт. Веселые парни, вместе с которыми я еду, отправляются на бой, как на праздник или как на какие—нибудь спортивные соревнования, где их наверняка ждет победа. (Какая разница между этими парнями и солдатами диктатуры, которые, как известно, направлялись к Сьерра—Маэстре охваченные безумным страхом, как рабы, насильственно поставленные под ружье!) Эти парни не могут не знать, что война — дело не шуточное. Но дух в них тот же, какой я чувствую везде, где люди работают, встречаются на собраниях, спорят, — на фабриках, в мастерских, учреждениях, школах. Желание идти вперед, преодолевать трудности собственными усилиями, упорство, воля — нечто новое в креолах, привыкших за долгие годы приспосабливания к среде, где от них ничего не требовалось, получать выгоду и обогащаться посредством хитрости, изворотливости и ловкого воровства. Я никогда не ожидал, что увижу, как происходит подобная перемена в моих соотечественниках, хотя мне было бы очень жаль, если бы в то же время они растеряли свое всегдашнее хорошее настроение, свою любовь к танцу и склонность музицировать на чем попало в силу своих явных или скрытых африканских корней. Поэтому я поздравлял себя в тот вечер, видя мой народ таким веселым и непринужденным, поскольку, как боец другой войны, я знал лучше, чем кто бы то ни было, что нас ожидает в конце пути…

По мере того как мы приближаемся к Хагуэю, растет число грузовых машин, заполненных милисьянос и солдатами, и движущаяся колонна разрастается от джипов, «тоёт», разных малолитражек, которые вливаются в нее со второстепенных и главных дорог. Я уже узнаю эти предвещавшие близость поля боя признаки, вдруг вписанные, грубо вставленные в пейзажи настолько тихие, что, хотя они и находятся поблизости от свинцово—огневых рубежей, они кажутся особенно безразличными к людским хлопотам. (Я не помню тишины полнее той, что воцарилась над районом дворца Монклоа однажды, за несколько часов до того, как началось одно из самых кровавых сражений в битве за Мадрид[17]…)

И вот наконец мы въезжаем в небольшой городок, богатый и полный жизни, некогда важный центр банковских контор и представительств коммерческих фирм из—за своей близости к сентралям «Аустралиа» и «Ковадонга», сохранивший со времен своего исключительного процветания пышные фасады с помпезными, но обветшавшими и поэтому покрашенными маслом колоннами — зелеными, голубыми, бледно — и ярко—желтыми образчиками, выставленными на классических антаблементах, которые мои эстетические представления запрещают воспринимать в сочетании с подобной мазней. На улицах полно народа, всюду свет. Маленькое кафе бурлит от милисьянос, и мне кажется, что некоторым из них, должно быть, не больше четырнадцати или пятнадцати лет. Похоже, что, когда стало известно о вражеском десанте, все здешнее население бросилось к арсеналу, требуя оружие. Кажется, что воюют здесь все.

Перед кружками собравшихся на углах, в парке, под колоннадами те, кто уже вернулся оттуда, где сражаются, рассказывают о своих первых впечатлениях. Говорят, что туда (и показывают на юг) силы захватчиков прибыли на разных судах, что они располагают легкими танками типа «Шерман», у них есть оружие всех калибров и они используют поддержку самолетов. (Я смотрю на то оружие, которое везем мы: добрые 120–миллиметровые минометы, несколько базук, три пулемета тридцатого и два — пятидесятого калибра. Маловато, чтобы противостоять тому, что на нас надвигается. Но мы не одни: мы — крошечная часть бойцов, которые идут, чтобы присоединиться к войскам, включающим две боевые колонны Повстанческой армии с приданной им батареей 122–миллиметровых гаубиц, батальон активистов народной милиции из Матансаса с тремя батареями 120–миллиметровых минометов, батальон 339–й из Сьенфуэгоса, выдержавший уже первое вражеское нападение, батальон полиции, батальон 117–й из провинции Лас—Вильяс, а также 114–й, тяжелый огневой, — с базуками, минометами и пулеметами.) Все здесь уже пахнет войной, и я вспоминаю, что на шоссе Валенсия — Мадрид этот запах возникал вдруг, неожиданно, в какой—нибудь деревне, расположенной на неосязаемом, невидимом рубеже, внезапно проведенном меж миром плуга и мотыги и миром пожаров и поспешного бегства. А здесь, за мещански—хвастливыми колоннами «Испанского казино», через раскрытые окна я вижу постели многочисленных раненых — уже? — за которыми ухаживают военные и гражданские врачи, санитары—милисьянос и медицинские сестры, которым помогают стремящиеся изо всех сил быть полезными школьники. Первый госпиталь… И я стараюсь не вспоминать, что в военное время госпитали такого рода принимают раненых из полевых санитарных машин, получивших в Испании наводящее ужас название «кровавых госпиталей»…

После полуночи мы переносим наше вооружение в большую грузовую машину, в которой вместе с другими милисьянос — не из нашей группы — мы едем дальше, но на сей раз погасив свет, по направлению к сентралю «Аустралиа», где расположилось командование наших войск на фронте в районе Плая—Ларга. Территория и поселок большого сахарного завода погружены во тьму. Но здесь—то и чувствуется — черт возьми! — что мы пусть еще не в самой зоне боевых действий, но уже на пороге ее. Освещено только одно административное здание сентраля, к которому, как я вдруг вижу, словно возникший из теней, подходит Главнокомандующий Фидель Кастро: он возвращается с боевого рубежа в сопровождении нескольких офицеров…

У нас выдается передышка, во время которой одни решают размять ноги, другие — помочиться, а третьи — вздремнуть, прислонившись спиной к стене, то и дело опуская на грудь голову. Мне кажется, что на самом деле всех больше усыпила, чем утомила, монотонность путешествия, которое в обычное время было бы достаточно коротким, но которое сегодня, со столькими остановками, ожиданием и происшествиями на всем протяжении пути, нам показалось нескончаемым.

— Я думал, моя задница больше не выдержит, — говорит один из бойцов.

— Сегодня главное в том, чтобы не показать ее врагу, — вторит ему другой.

И распускаются, множатся, растут озорные и бранные словечки, служащие, возможно, для облегчения внутреннего напряжения; они снова и снова звучат повсюду, где люди надевают военную форму не для парада. Но вскоре доносятся вести, от которых словно открывается второе дыхание у тех, кто казался сонливым и уставшим. В конце боя, начавшегося еще на рассвете, в час сумерек, наша авиация сбила четыре вражеские машины типа Б–26, потопила в заливе Кочинос две десантные баржи и один танкодесантный корабль.

— Ну и денек завтра будет, — произносит кто—то.

— Ничего, мы готовимся, — говорю я, подмечая то, что, как человек более опытный, чем другие, разглядел в ночи: прибытие все новых и новых грузовиков, доставляющих не только солдат, но и многочисленные 85–миллиметровые, несколько 122–миллиметровых пушек, зенитные пулеметные установки, те, что прозвали «четверками», и 120–миллиметровые минометы, количество которых меня удивляет, хотя вскоре мне станет понятно такое обилие оружия, наиболее эффективного в окопной войне или в уличных боях из—за навесной траектории стрельбы; но сейчас польза этого оружия для открытых пространств, каковыми, судя по названиям, представляются мне Плая—Ларга и Плая—Хирон, кажется весьма сомнительной.

— С таким оружием воевать можно, — замечает кто—то…

Несмотря на то что в городах уже чувствовалось тепло апреля, здешнее утро страшно холодное. Мы едем по направлению к местечку Пальните, и по обе стороны шоссе, которое заканчивается в Плая—Ларга, переливающийся, как опал, стелется туман, задерживаясь на желтоватой и бедной земле с каменистыми участками; но обилие на ней тростника указывает на присутствие подземной влаги.

— Мы едем через топь Сьенага—де—Сапата, — говорит мне лейтенант.

— Да, но… А вода?

— Какая вода?

— Топь — это место, где полно воды. С плавающей на поверхности растительностью… С жабами и лягушками… С трясиной… Не знаю, с чем еще…

— А—а, это вон там, — показывает он налево, — в стороне Лагуны—дель—Тесоро.

Название «Лагуна—дель—Тесоро» оживляет немного этот монотонный пейзаж, напомнив мне, как в детстве, в Колехио де Белен,[18] мне рассказывали о болотах, сейчас невидимых, где — так говорили — водятся огромных размеров кайманы,[19] живущие по соседству с почти мифической манхуари,[20] страшной на вид и зубастой, выступающей в крестьянских сказках о далеких прадедовских временах как главное действующее лицо в спорах между рыбами и человеком. Но здесь я вижу только пространства, сплошь покрытые стелющимися и вьющимися растениями, на фоне которых время от времени возникают то густые заросли ежевики и марабу,[21] простирающиеся между финиковыми пальмами и мастиковыми деревьями, с чешуйчатыми стволами медно—красного цвета, то редкие ягрумы,[22] машущие хохолками цветов над запутанными низкими зарослями. Чахлые, тощие пальмы тут и там да изредка, на краю прогалины, дом угольщиков, поспешно оставленный его обитателями, — маленькая пещера с закопченными стенами. И в такой глуши проявлением жизни были только несколько лиловатых крабов, копошащихся в какой—нибудь падали.

— И здесь нам придется сражаться? — спрашиваю я лейтенанта Куэльяра.

— Мы высадимся немного дальше, после Пальните. Конечно, если это окажется возможным.

— Далеко еще до моря?

— Немного осталось. Дорога коротка, только если ты в свадебном путешествии с красоткой, — смеется он.

— Теперь я понимаю, почему навезли столько минометов. Здесь придется продвигаться от одной поляны к другой через все эти заросли. Как говорят, перебежками метров по тридцать.

— Точно.

Я смотрю направо, налево от шоссе — всюду тот же однообразный пейзаж с ограниченной видимостью, подходящий для засад и негодный для боя. Что—то горит впереди. Густой черный дым поднимается прямо вверх: ветра почти нет. Вероятно, догорает автобус — точнее, груда железного лома, — случайно накрытый вражеским снарядом. Здесь мы уже — я давно об этом догадываюсь благодаря некоторому опыту в этом деле — в опасной зоне. И теперь я воспринимаю любой звук, любое движение настолько остро, что чувствую их кожей. Ожидание, напряженное ожидание… Наверное, что—то похожее испытывают и другие — это состояние крайней настороженности продиктовано инстинктом; они меньше разговаривают и уже не шутят так, как раньше…

И вдруг это огромное невидимое сражение начинается. Где—то около моря — совсем недалеко — через завесу растительности многочисленные пулеметы одновременно открывают огонь. Их поддерживают минометы. Резкий, грохочущий взрыв мины отдается толчком внутри каждого из нас, а перекрывает его полнозвучный залп 122–миллиметровых пушек, на фоне которого раздаются отрывистые и частые выстрелы вражеских орудий.

— Теперь пошло! — говорит кто—то. — Да уж! И как будто стреляют прямо сюда!

— Не совсем, не совсем, — успокаиваю я. — Кажется, что сюда, но пока не попадают.

— Он в этом кое—что понимает, — говорит еще кто—то, не подозревая, до какой степени его слова мне льстят.

— Во—о–о—о–оздух! — кричит лейтенант. — Во—о–о—о–оздух!..

И все мы скатываемся вниз, чтобы укрыться в кюветах и во рвах. Тень машины скользит по нашим спинам, рисуя на земле черный крест, прежде чем мы слышим, как раздается похожая на треск доски пулеметная очередь. Один заход — и пересохшая земля вздымается рядом со мной… Подброшенный вверх, взлетает надо мной булыжник.

— Не двигаться, чтоб вас!.. — кричит лейтенант.

Второй заход — и вот уже изрешечены борта нашего грузовика, оставшегося на шоссе. И, наконец, на прощание — очередь из хвостового пулемета, которая могла бы стать самой опасной, но не настигла никого.

Лейтенант уже на ногах:

— Ушел! Всем встать!

Я поднимаюсь, состроив ужасную гримасу.

— Что такое? Откуда эта вонь? — спрашивает меня кто—то.

— Черт побери! Что за листья — чуть—чуть пожевал, и теперь у меня во рту привкус гнилой устрицы.

Боец смеется:

— Это сигуа.[23] Теперь весь день от тебя этот запах не отстанет.

— В машину! — приказывает лейтенант, видя, что шофер смог с ходу завести мотор…

И вот мы въезжаем в Пальните. Тут уже я окончательно понимаю, что мы вступили в район боевых действий, которые больше слышали, чем видели до сего момента. А сейчас я не только слышу нарастающий грохот боя на Плая—Ларга, в нескольких километрах отсюда, но и вижу великолепно замаскированные среди кустарника и уже установленные на позициях 122–миллиметровые пушки, счетверенные зенитные установки и даже несколько танков.

Легкий, точный в жестах и словах капитан Фернандес, переходя большими шагами с одной стороны шоссе на другую, руководит движением, отдает приказы. Неподалеку видны остовы нескольких сгоревших домов. Посреди поляны стоит закопченная железная кровать, от которой уцелели лишь ножки да пружинный матрас. Чуть дальше горит растительность, не прекращая рассыпать искры. Все это мне знакомо. Это я уже прочувствовал, понюхал, выстрадал более тридцати лет назад… А пока мы продвигаемся вперед, хотя и медленно. Вдалеке грохочут минометы — эти неутомимые минометы!

— Они столько стреляют, что, наверное, раскалились, — говорит кто—то.

Но нет. Начавшись, яростная артиллерийская дуэль затихает всего на несколько секунд, чтобы возобновиться с еще большим неистовством.

— Приехали! — говорит лейтенант, спрыгивая с грузовика. — Разгрузить оружие и боеприпасы. И побыстрей, не задерживать движение!

Сейчас, Когда не шумит мотор нашей машины, кажется, что бой распространяется вширь и грохот его усиливается. Но вот слышен другой мотор, и к нам медленно приближается тяжеловесный «мэк», до того переполненный милисьянос, что один из них устроился на крыше кабины водителя, свесив ноги и положив на колени винтовку…

— Брат! — вынув изо рта сигару, кричит человек, взгромоздившийся на кабину.

— Гаспар!

— Да, я здесь! А ты?

— И я здесь.

— Как при Брунете.[24]

— Но там мы проиграли бой.

— Здесь выиграем!

— Родина или смерть!

— Родина или смерть!

— Увидимся после.

— Увидимся после, — повторяет уже удаляющийся голос Гаспара.

А я, словно для того чтобы задобрить Покровителя Воинства, вероятно рассерженного столь вызывающим оптимизмом этого «Увидимся после», соединяю мизинец и указательный палец в жесте цыганского заклинания.

— Черт побери! Поторапливайтесь! — кричит лейтенант, помогая выгружать содержимое грузовика к левой обочине шоссе.

Неожиданное появление Гаспара придало еще большее значение переживаемым мною минутам. И я подумал, что если Фабрицио дель Донго[25] сражался при Ватерлоо, не зная, действительно ли он участвует в этом сражении, то я—то, черт возьми, отлично сознаю, где нахожусь…

— Вперед! — кричит лейтенант. — И осторожно — в зарослях могут быть «пятнистые»[26]… — И он трогается с места, чтобы указать направление…

Теперь разрозненные взрывы сопровождает беспрерывная трескотня пулеметов. И вновь стреляют минометы, множество минометов.

— Это прямо какая—то минометная война, — говорю я.

— А как же иначе? — откликается кто—то. — Ничего другого и не придумаешь на такой дерьмовой местности.

— Вперед! — вновь и вновь призывает нас лейтенант, будто мы заняты чем—нибудь другим.

И тем не менее его шаг, под который мы подстраиваемся, осторожен: лейтенант идет, постоянно оглядываясь на нас.

Меня—то не надо подгонять. Я и так иду. С момента, когда грузовик остановился, я нахожусь в том особом состоянии, которое возвращает меня к дням войны в Испании: разум подчиняется инстинктам, а способность видеть, слышать, воспринимать, чувствовать нацелена на все окружающее, удивительным образом воскрешая рефлексы самосохранения. Я начинаю слышать кожей, я вижу затылком, мышцы мои напрягаются прежде, чем коснется земли падающий снаряд. К тому же некоторые снаряды, похоже, летят в нашу сторону. Вот от этого—то грохота мы особенно содрогаемся…

— Чертовщина! Мне показалось, что этот предназначался прямо нам! — говорит один боец.

— Просто мы подходим ближе, — объясняет другой.

И вновь мы в полосе зарослей, и вновь колючки впиваются нам в лицо. Тем, кто нагружен базуками, больше других докучает эта проклятая растительность, которая опутывает нас, мешает двигаться, а тут еще ноги вязнут в трясине. Наконец мы различаем вдали прогалину более обширную, чем те, что мы уже проезжали, но — опять! — окруженную густой порослью кустов ежевики, и марабу, и неизбежными мастиковыми деревьями.

— Не выходить на открытую местность! — кричит лейтенант.

И в ту же секунду впереди нас взрывается кустарник. Массив деревьев стреляет всей своей чащей, и чудовищный фейерверк минометов и пулеметов все сотрясает взрывами и треском. В ушах звенит от уже пролетевших пуль, и я напрягаюсь при мысли, сколько их еще полетит. Я слышу страшный треск, словно просмоленный холст разрезают огромным ножом, и взрыв и ощущаю, что моя левая нога теряет всякую чувствительность, слабеет, лишает меня поддержки, и я падаю так, что ударяюсь виском о приклад собственной винтовки. Все происходит так быстро, что… Но я не могу подняться! Это тина… Болото… Моя правая нога, не подчиняясь мне, делает нелепые движения в воздухе.

Это ничего… Ничего. Но черт побери, меня пронзает боль — какая страшная боль! Моя рука, потянувшаяся туда, где болит, возвращается вся в крови. Кровь на груди, на лице, на губах. Боль становится нестерпимой, и я понимаю, что мина взорвалась сбоку от меня и что осколки угодили мне в ногу, а возможно, и выше, потому что я весь в крови, до чего ни дотронусь — везде кровь, а серьезные ранения, такие, как ранения в грудь, иногда не болят с первой минуты.

— Меня ранило! — говорю я вслух. Теперь боль захватывает меня настолько, что я не знаю, где она начинается. Я весь — одна сплошная боль, я дышу со стоном: — Меня ранило! Меня ранило!

Мне кажется, что, если я сумею повернуться на правый бок, будет легче. Но почва становится мягкой, проваливается, проваливается, проваливается, и я перестаю видеть и слышать и падаю, падаю, падаю, кружась, куда—то вниз все быстрее, все быстрее, во тьму, глубокую—глубокую, такую глубокую, что…

* * *

…Я прихожу в себя и чувствую, что меня несут к грузовой машине, где кладут на пол среди других раненых. Боль возвращается, сильными толчками отдаваясь в груди. Да еще эта искалеченная нога, неподвижная, беспомощная, которая, кажется, для того и прикреплена к моему телу, чтобы причинять адскую боль! Тряхнуло меня так — только теперь до меня это смутно доходит, — что я все еще как одуревший. Я определяю, что грузовик едет, по звуку стрельбы и по ямам на дороге. По огромному числу ям.

— Снаряды разворотили дорогу, — произносит кто—то на уровне моего уха.

Наверное, я потерял много крови, потому что мои штаны покрыты засохшей коркой. Ногой я даже не пытаюсь двинуть… Ранена та же, что в Испании. Второй раз и все та же нога. Должно быть, дело плохо. Очень плохо! Может быть… Нет—нет, я не хочу и думать об этом. Нет, не может быть… И это первое, о чем я спрашиваю врача, который осматривает меня.

— Нет, старина! — говорит он. — Забудьте об этом!

Мне делают укол в руку. Боль отпускает. Мне должны разрезать ножницами брюки. Хорошо, если резать будут только брюки. Меня несут. Большое солнце, круглое и близкое, загорается надо мной. И когда я перестаю его видеть, то словно засыпаю, а просыпаюсь уже на койке. Длинная игла, приклеенная липким пластырем, пропускает что—то, каплю за каплей, в вену моей левой руки. Я не чувствую раненой ноги.

— Гаспар, — зову я, — Гаспар, — будучи не в силах сказать что—нибудь еще. Свободной рукой я показываю на ногу, которая не видна, которую я совсем не чувствую.

— Нет, старик, нет. Не придумывай, — говорит Гаспар улыбаясь. — Несколько небольших переломов… Из тебя вынули осколки и хорошо подлечили. Операцию будут делать в военном госпитале. Сделают все как положено… И ты будешь маршировать, как раньше. А сейчас тебе дадут снотворное, чтобы ты поспал…

Светает. Опять порхают медицинские сестры. Пока я спал, они сняли капельницу и теперь измеряют мне температуру… День застает меня в странном состоянии полусна—полуяви.

— А как же война? Война? — то и дело спрашиваю я сестер.

И они мне отвечают:

— Похоже, мы ее уже выиграли…

Под вечер приходит Гаспар, захватив с собой маленький радиоприемник.

— Ну, вот что, — говорит он. — Сейчас тебя на санитарной машине отвезут в госпиталь, но сначала послушай четвертую военную сводку, которую начали передавать в половине шестого.

В эфире раздается шипение и треск, как со сковородки, и возникает отчетливый голос, громкость которого, поворачивая ручку приемника, усиливает Гаспар:

— «Силы Повстанческой армии и народной революционной милиции взяли штурмом последние позиции, занимаемые вторгшимися на кубинскую территорию наемными войсками… Плая—Хирон — последний оплот наемников — пал в 5 часов 30 минут вечера… Революция победила ценою многих дорогих жизней революционных бойцов, встретивших агрессоров лицом к лицу и непрерывно и неустанно атаковавших их, уничтожив, таким образом, менее чем за семьдесят два часа войска, готовившиеся много месяцев империалистическим правительством Соединенных Штатов… Враг потерпел сокрушительное поражение».

Но уже входят санитары с носилками.

— Мы победили! — восклицает Гаспар. — Как это здорово!

— Это вознаграждение за те, другие сражения, которые мы проиграли там… — говорю я.

— В революционной войне, в какой бы части света она ни шла, главное — всегда побеждать, — произносит Гаспар. — Теперь наша очередь.

— Теперь наша очередь, — повторяю я, и собственный голос кажется мне эхом.

Меня уже несут по коридору к выходу. На улице ликуют школьники, крестьяне, милисьянос. Похоже, прибывают первые пленные…

— Все они будут строить из себя ангелочков, — усмехается Гаспар. — «Мы не знали… Нас заманили сюда обманом… Нам говорили… Мы думали, что…» Но если бы победили они… Ой, мамочки!.. Тебя и меня… — Он проводит ладонью по горлу. — Ты знаешь, эти люди не прощают…

Опять надо мной большое солнце, круглое и близкое, с маленькими концентрическими прямоугольниками. Но теперь большое круглое солнце медленно движется к моим ногам, как пятно от луча юпитера по сцене, только на сей раз это не простое представление, а большая премьера. Здесь развернется главное действо. Меня окружают люди в белом и некие, напоминающие жриц, возносящих жертвы усопшим, существа, которые с легким металлическим звоном раскладывают сверкающую утварь — маленькие инструменты с лезвиями, шипами и зубцами, на которые я предпочитаю не смотреть.

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает меня кто—то, кто находится сзади и кого я не вижу.

— Хорошо. Очень хорошо.

— Кислород!

Мне закрывают маской рот и нос. Приятное ощущение — дышать полной грудью, втягивать в себя чистый ветерок. Открывается дверь. Появляются великие жрецы, в шапках, надвинутых на лбы, с лицами, закрытыми до глаз, как у мусульманских женщин. Я пытаюсь острить, но на это уже нет времени. Ко мне подходит с поднятой вверх иглой анестезиолог.

— Не успеешь сосчитать до трех… — говорит он.

Я дохожу до двух и переношусь из этого мира в мир моего детства. Все в доме моей тетки кажется внушительным, огромным. И моя тетка — со своим двойным подбородком, с большими белыми руками, с ожерельями в несколько рядов — тоже кажется великаншей. Мы выезжаем в большом черном автомобиле: она — на заднем сиденье восседает, как королева, я — впереди, рядом с мощным шофером, одетым в униформу. Но, выехав из громадных решетчатых ворот ограды, мы вынуждены задержаться перед черной клеткой на колесах, которую тянет мул и сопровождает полицейский. Клетка полна арестованных детей. Одни плачут, другие сквернословят, третьи показывают мне язык через прутья решетки. «В этой клетке — глупые и непослушные дети», — говорит тетка. «Скажите лучше, сеньора графиня, что они уличные мальчишки, бродяги, с вашего позволения, — говорит шофер. — И хорошо делают, что их забирают. А то проводят жизнь, бегая по улицам, питаясь манго и купаясь в прибрежных канавах. (Превосходной мне казалась именно такая жизнь, а не моя, жизнь ребенка, обязанного просыпаться по часам, все делать с осмотрительностью и целовать толстых и потных сеньор и страшных стариков, у которых щеки пахнут табаком и могилой, потому что все они — «уважаемые особы»…) Они никого не уважают, — продолжает шофер, показывая на заключенных в клетку. — Да и как они могут хоть кого—нибудь уважать, если у них ни веры, ни воспитания. Ведь рождены они в этих лачугах, где негритянки плодятся, как крольчихи…»

Мы возвращаемся с прогулки по бульвару Эль Прадо и набережной Эль Малекон. Mademoiselle заставляет меня поесть и укладывает спать. Но едва она укрывает меня и выходит, я встаю, достаю пожарную машинку и запускаю ее по комнате. Возвращается рассерженная mademoiselle. В третий раз она поднимается уже с моей теткой, благоухающей и одетой во что—то воздушное. Тетка грозит мне своим большим веером: «Если ты не уснешь, я позову полицию, чтобы тебя тоже увезли в клетке». И она выходит, погасив свет.

Клетка? Нет! Все что угодно, только не клетка. Она ужасная, страшная, эта клетка. Есть только один способ помешать этому — убить тетку. В большом сундуке с игрушками у меня есть два пистолета, желтый и голубой, заряженные пробками. Я перерезаю шнурки, которые держат пробки, и, в каждой руке сжимая по пистолету, спускаюсь по лестницам… В столовой вокруг стола сидят разные люди, создающие вилками и ножами стук, неприличный для благовоспитанной публики. Я вхожу. Подхожу к тетке, которая в эту минуту кажется мне еще более громадной, чем всегда. Я поднимаю пистолеты. Стреляю. Обе пробки попадают ей прямо в середину декольте. Слышатся голоса, стук ножей и вилок возобновляется. «Убийца! Бродяга!» — кричит тетка. И поднимает правую руку, чтобы дать мне пощечину… И я получаю пощечину по правой щеке, но это легкая пощечина, не вызывающая боли. И тут, хотя моя тетка не подняла руки, следует еще одна легкая пощечина по второй щеке. Стук вилок и ножей не умолкает…

— Просыпайтесь, товарищ. Уже все.

Медсестра. И еще одна. Анестезиолог. Хирурги исчезли.

— Ну—ну, откройте глаза. Вот… Уже все. Все прошло превосходно.

Я опять закрываю глаза, потому что все еще наслаждаюсь блаженным состоянием.

— Ну же, товарищ, — говорит медсестра. — Или вы собираетесь остаться спать здесь?

Меня переносят на каталку. Сбоку идет другая медсестра с капельницей, поднятой высоко вверх. Вот и лифт. Меня поднимают. Теперь длинный коридор, по которому меня несут, словно мумию, ногами вперед. Дверь моей палаты распахивается, и я вижу троих: двух женщин и одного мужчину. Мне хорошо знакомы эти трое. Восхитительная, мягкая, глубокая кровать. Я засыпаю, желая вернуться туда, где меня уже нет, в мир моего детства с его прекраснейшими красками… Все трое тут. Я их знаю… Мне хочется спать… Мужчина — это Гаспар: «Доктор говорит, что ты — молодцом. Скоро тебя отправят домой. И как договорились: 26 июля мы пойдем с тобой на площадь Революции…» К кровати приближается Мирта. А та, что рядом с ней, — Вера. «Я привезла тебе одну русскую из Баракоа». Я ничего не понимаю… У меня снова закрываются глаза… И я опять засыпаю… Но теперь мне кажется, что я вернулся откуда—то издалека. Я все слышу, вижу, понимаю, но не в состоянии произнести ни слова…

— Не шевелите губами, все равно ничего не слышно, — говорит медсестра, вставляя мне в рот термометр. — Это последствия анестезии, которую вам дали: еще какое—то время вы не сможете говорить.

…Я рассматриваю Веру. Она совсем не следит за собой. Волосы у нее с сединой, и одета она кое—как. Но на ее лице — с кожей иссушенной и опаленной, как у всех людей, лица которых постоянно открыты солнцу и морским ветрам, — светятся те же глаза, изумительно чистые, глубокого, хотя и прозрачного, ярко—зеленого цвета, который меня привлек, когда я познакомился с ней в Валенсии. Она улыбается мне и берет мою правую руку в свои ладони. Я не понимаю, почему Мирта сказала про Баракоа. Она все такая же, какой я ее видел последний раз, — правда, более женственная, и, возможно, у нее больше округлились бедра…

Короткий сон, из которого я возвращаюсь, как мне кажется, тут же. Трое сидят у окна и разговаривают о Хосе Антонио.

— В любом великом событии должна прозвучать комическая нота, — говорит Гаспар. — И именно он взял эту ноту… Представляешь, восемнадцатого числа, когда была прочитана вторая военная сводка и стало известно все о вторжении, этот самый Хосе Антонио, считавший, что революцию свершил он один, решил послушать радио Майами. И вдруг — ой, мамочки! — он слышит, что высадка десанта и вправду прошла успешно, что угольщики Сьенага—де—Сапата и впрямь встретили «гусанос»[27] здравицами в честь «армии освободителей», что везде на своем победном пути «воины вторжения» были встречены народом у триумфальных арок, с цветами и леденцами, и что они действительно уже в сорока километрах от столицы, в то время как «небольшое сопротивление» в Сантьяго—де—Куба сломлено. Он прикинул, подрассчитал и сказал себе: «В сорока километрах? Тогда они в Каталина—де—Гуинес, завтракают в «Пуэсто дель Конго». Бросил две рубашки, две пары штанов и зубную щетку в чемоданчик и пошел просить убежища в посольстве Бразилии. — (Обе женщины смеются.) — Теперь он в дерьме — и для нас, и для них! Вот ведь умник! Лучшее, что он может теперь сделать, — это пойти работать диктором на РадиоМату—Гросу.[28] Я всегда говорил: хвастун, трепло, не больше. Только болтать горазд…

Теперь они говорили о Каликсто:

— Он пошел с добровольцами из отряда по борьбе с неграмотностью. Попросил, чтобы его отправили в Сьерру, которую он знает лучше. Похоже, к концу года все там научатся читать. Так что через несколько месяцев (следует округлый жест обеих рук, указательные пальцы нацелены в пол) все войдет в колею…

Загрузка...