ПРОЛОГ



25 июня 1937 года

Светлана Григорьевна Каминская (7 часов 25 минут утра). Если бы знать заранее, предвидеть! Но чудес не бывает. И тогда мне было всего одиннадцать лет. Что я понимала!..

В ту ночь с 24 на 25 июня тридцать седьмого года я внезапно проснулась и сразу не могла понять, что разбудило меня. Потом поняла: за стеной громко разговаривали родители. Вернее, говорил папа, хотя слов я не различала. Там, за стеной, он говорил, говорил... Напористо, быстро, он в чём-то убеждал маму. А мама — плакала... Помню, у меня в каком-то холодном ужасе сжалось сердце: почему мама плачет? Ведь никогда-никогда родители не ссорились. И в чём маму убеждает, уговаривает отец? Да, если бы знать заранее! Я бы незаметно прокралась в их спальню — дверь открывалась бесшумно — и подслушала бы тот их последний разговор.

Я разобрала — и на всю жизнь запомнила — только одну фразу. Папа сказал её громко, отчётливо: «Пойми, Надя, я не могу поступить иначе!» Мама уже давилась рыданиями. И он повторил очень громко, мне показалось, сердито: «Да пойми же наконец, Надежда, я не могу поступить иначе!»

А я вдруг встревожилась: проснётся Серёжа, мой младший брат. Я на цыпочках подошла к нему — Серёжа спал на диване с валиками по бокам. Нет, он спал крепко и причмокивал губами во сне. Из-за него мы и приехали в Москву с дачи: Серёжа простудился, кашлял, поднялась температура, второй день к нему приходил доктор, очень, как я теперь понимаю, старомодный, дореволюционный — с бородкой клинышком, в пенсне на золотой цепочке, он говорил: «Нуте-ка, батенька, посмотрим-с горлышко!..»

Нет, не только из-за Серёжи мы приехали с дачи. Мама сказала: «Начинается Пленум ЦК партии. Папе надо быть в Москве всё время».

...Там, за стеной, отец всё говорил, говорил. Я, шлёпая по паркету босыми ногами — пол приятно холодил ступни, — подошла к высокому окну, потянула на себя одну створку. В комнату хлынула ночная прохлада. Над крышами начинало немного розоветь небо, в Москве-реке вода казалась бледносвинцовой, застывшей. Тогда мы жили в доме на набережной в огромной, неудобной квартире. О, этот дом!..

Мне стало холодно, я юркнула под одеяло и — вот странно! — мгновенно провалилась в сладкий глубокий сон. Наверно, так засыпают только в детстве. Нет, надо уточнить: в счастливом, безмятежном детстве.

Меня разбудил папа. Он тряс моё плечо. Ещё не открыв глаза, я поняла, что это он.

— Просыпайся, Светик, — сказал отец. — Просыпайся, дружок. У меня есть немного времени. Пока мама готовит вам с Серёжкой завтрак, пойдём погуляем. Ты согласна?

Я удивилась. Боже, как я удивилась! И обрадовалась. В последние годы отец редко гулял с нами, со мной и братом. Даже на даче. А чтобы в Москве!..

Я быстро выскочила из кровати, и скоро неторопливый, бесшумный лифт повёз нас вниз, в то последнее наше утро. Выходя, в передней я взглянула на настенные канцелярские часы, очень скучные на вид: было двадцать пять минут восьмого.

А утро встретило нас солнечное, ласковое. Малиново светились кремлёвские купола. По Москве-реке плыл теплоходик. Помню, маленький такой теплоходик. И за ним летели чайки. Они были розовые от солнца. Папа взял меня за руку. Моя ладошка утонула в его большой горячей ладони. Он молчал. Был рассеянным, так мне показалось. Думал о чём-то очень важном: на лбу к переносице сошлись морщины. И я решила развлечь его. Или отвлечь от трудных дум. Я стала сочинять сказку. Это была наша давнишняя игра. Когда я была совсем маленькой, мы придумывали всякие смешные сказки и рассказывали их друг другу. В то утро сочинилась сказка про волшебный теремок. Сейчас не помню подробностей. Словом, теремок волшебный, потому что всех, кто находит к нему дорогу, внутри теремка ждёт исполнение заветного желания. И вот появляются всякие зверушки: зайцы, белки, собаки. У всех — заветные желания. Вот какие? Не помню... А папа... Мне временами казалось, что он меня не слушает: улыбается невпопад, иногда приостанавливается. Нет, он слушал. Потому что...

Никогда не забуду. Мы медленно шли вдоль гранитной набережной. И тут я увидела, что по парапету впереди нас шествует большой чёрный кот с белой грудкой и белыми кончиками лапок, очень ухоженный, важный, домашний кот с густой сверкающей шёрсткой. На мгновение остановившись, он повернул головку и внимательно, пристально посмотрел на нас изумрудными глазами с маленькими чёрными треугольниками зрачков. Я затрепетала от страха, от ужаса — что-то было в этом кошачьем взгляде предупреждающее. Кот хотел что-то сказать нам, но не мог... Или не пожелал.

А папа засмеялся:

— Вот видишь! Кот-котище тоже идёт в твой волшебный теремок... Значит, он слушал твою сказку!

Нани погладил меня по голове. Такая тяжёлая, добрая руки. Водная...

Теперь я понимаю: он прощался со мной! Да, да, он прощался не только со мной, со всеми: с домом, с Москвой, со мной, с Серёжкой. Наверно, и с этим чёрным котом, который отправился дальше по парапету. И с мамой? Нет, с мамой папа простился ночью. Потому что, когда мы вернулись, у нашего подъезда уже стояла его чёрная «эмка», и шофёр дядя Федя распахнул дверцу.

— Ты уже на работу? — спросила я.

— Да, — ответил он, помедлив. — Сначала на работу. — Папа легко приподнял меня, заглянув в глаза, улыбнулся, сказал: — Проследи, чтобы Серёжа проглотил все лекарства и хорошо поел. Договорились?

— Договорились! — На душе у меня стало легко и радостно: отец прежний — весёлый, сильный, уверенный. Значит, все у нас хорошо. — Договорились, папа!

— Беги! — Он опустил меня на землю и легонько шлёпнул по попке.

И я припустилась вприпрыжку к ступеням нашего подъезда, даже не оглянувшись.

Никакого дурного предчувствия не было у меня. Господи, Господи! Никакого дурного предчувствия!..


25 июня 1937 года

Галина Семёновна Лакова (8 часов 40 минут утра). Рабочий день в Наркомате здравоохранения начинался в девять часов. Я всегда приходила в восемь — к этому часу обычно приезжал Григорий Наумович, и я, секретарь наркома, сразу могла ему понадобиться — обычно оставались какие-то незавершённые дела от минувшего дня, или он мне давал неотложные поручения на день начинающийся, чаще всего — на первую его половину.

Придя на работу, я ставила на электрическую плитку чайник, потом заваривала крепкий чай, остро отачивала карандаши, открывала свой блокнот на чистом листе бумаги. И ждала...

Появлялся Григорий Наумович, всегда бодрый, энергичный, подтянутый, всегда чисто выбритый.

— Доброе утро, Галина Семёновна! — говорил он и тут же добавлял: — Начнём, пожалуй!

— Доброе утро, Григорий Наумович, — отвечала я и ставила перед ним стакан крепкого ароматного чаю.

А в то утро его всё не было и не было. Я уже начала волноваться. Половина девятого. Всё деловые встречи отложены: Григорий Наумович — участник Пленума ЦК партии, который работает в Кремле. Только почта — я уже приготовила папку. Будут, конечно, распоряжения: кому и по какому делу позвонить.

Чайник остыл, и я поставила его на плитку.

Наконец за дверью знакомые грузные шаги.

Вошёл Григорий Наумович. Я быстро, машинально взглянула на часы — было без двадцати девять.

— Доброе утро, Галина Семёновна! Начнём, пожалуй!

Он, не взглянув на меня, не улыбнувшись, как всегда, — и это было непостижимо! — прошёл в свой кабинет. Я — за ним, со стаканом чаю.

Обычно Каминский или диктовал мне, или говорил о том, что следует сделать, прохаживаясь по кабинету.

На этот раз он сел за свой большой письменный стол, стал выдвигать ящики.

— Вот что, Галина Семёновна...

Теперь, за давностью лет — пол века минуло! — я, конечно же, не вспомню детали, что и как. Суть, только суть: Григорий Наумович подробно, скрупулёзно говорил мне и показывал, в каком ящике, в какой последовательности лежат дела, документы, переписка. Что самое неотложное...

Помню, я пролепетала, пока ещё смутно понимая, что надвигается нечто страшное:

— Вы уезжаете?

Григорий Наумович, оторвавшись от бумаг, посмотрел на меня — его взгляд был абсолютно спокоен — и абсолютно спокойным голосом сказал:

— Может быть. — И повторил: — Может быть...

Какая-то гнетущая тишина пала в кабинете, и слышно было, как о стекло окна бьётся залетевшая оса. Или пчела.

— И вот что, Галина Семёновна, — сказал он. — Принесите-ка мне вашу папочку, где заявления наших сотрудников на отпуска.

Я принесла папку.

Григорий Наумович, почти не глядя, не вникая, стал подписывать заявления. Все подряд.

— Пусть едут, — приговаривал он, ставя размашистые резолюции. — Пусть отдохнут.

— Григорий Наумович! — вырвалось у меня. — Кто же будет работать?

— Ничего, ничего! — Он усмехнулся. Как-то странно, невесело усмехнулся. А у меня от этой усмешки заколотилось сердце I те наработаются. Лето, Галина Семёновна, стоит чудесное. Травы в этом году — мне по пояс. — Он помолчал, провёл рукой по лицу. — Вот и всё. Позвоните, пожалуйста, в гараж. Пусть Фёдор будет ровно в девять тридцать. А я тут немного... поработаю.

Я вышла из кабинета наркома здравоохранения. Позвонила в гараж, всё сказала нашему шофёру. За массивной дверью, в его кабинете, было тихо. И — непривычное дело, небывалое! — молчали телефоны: и у меня на столе, и там, за дверью.

Ровно в половине десятого пришёл Фёдор, пожилой степенный человек, очень тучный и исполнительный.

— Машина у подъезда.

Я, как всегда, стукнув три раза в дверь, вошла в его кабинет.

Григорий Наумович так и сидел за своим столом.

— Да, да! — встрепенулся он, взглянув на часы. — Пора!

Перед ним лежала раскрытая папка: ворох почтовых конвертов, исписанных листов бумаги.

Я знала эту папку, на которой рукой Григория Наумовича было размашисто начертано: «Переписка».

— Пожалуйста, Галина Семёновна, — сказал нарком, — соберите, разложите по конвертам. Я не успею. Пора, пора! — Он взял в руку лист, исписанный мелким почерком, промолвил тихо: — Жаль, нет старика. Великим был стариком наш академик. Поговорить бы... Посоветоваться. — Он положил лист на ворох писем. — Так я в Кремль, на Пленум. — Григорий Наумович зашагал к двери.

— Если будут звонить, — вырвалось у меня, — когда вы будете?

Уже в дверях Каминский обернулся, хотел что-то сказать мне, но не сказал, вышел молча.

Я машинально взяла лист бумаги, лежащий сверху прочих писем...


«Глубокоуважаемый Григорий Наумович!

Примите мою сердечную благодарность за Ваш чрезвычайно тёплый привет по случаю моего 85-летия. К сожалению, я чувствую себя по отношению к нашей революции почти прямо противоположно Вам. В Вас, увлечённого некоторыми, действительно огромными положительными достижениями её, она «вселяет бодрость чудесным движением вперёд нашей Родины», меня она, наоборот, очень часто тревожит, наполняет сомнениями.

Думаете ли Вы достаточно о том, что многолетний террор и безудержное своеволие власти превращает нашу и без того азиатскую натуру в позорно-рабскую?.. А много ли можно сделать хорошего с рабами? — Пирамиды, да; но не общее истинное человеческое счастье. Останавливаете ли Вы Ваше внимание достаточно на том, что недоедание и повторяющееся голодание в массе населения с их непременными спутниками — повсеместными эпидемиями подрывают силу народа? В физическом здоровье нации, в этом первом и непременном условии, прочный фундамент государства, а не только в бесчисленных фабриках, учебных и учёных учреждениях и т. д., конечно, нужных, но при строгой разборчивости и надлежащей государственной последовательности.

Прошу простить, если я этим прибавлением сделал неприятным Вам моё благодарственное письмо. Написал искренне, что переживаю.

Преданный Вам —

Ив. Павлов.

10 октября 1934 года».


Кремль, Георгиевский зал. Второй день работы Пленума Центрального Комитета Всесоюзной коммунистической партии большевиков (10 часов 05 минут утра).

— ...Слово предоставляется кандидату в члены Центрального Комитета, наркому здравоохранения Советского Союза Григорию Наумовичу Каминскому.

Он поднялся на трибуну, ощущая слева и немного сзади президиум. Он не видел, но чувствовал Сталина. Сталин сидел у края стола, совсем близко от трибуны. Каминский физически осязал тяжёлый, проникающий, как лезвие кинжала, взгляд.

Григорий Наумович посмотрел в зал, в его завораживающую глубину. Была полная, давящая тишина, лица сидящих там сливались в нечто единое. Но одно лицо он увидел, узнал. Вернее, не лицо — тускло блеснули стёкла пенсне.

«Берия, как всегда, на своём месте, — успел подумать он. — Третий ряд, второе кресло от прохода».

Руки сами, помимо его желания, сжали края трибуны, и его удивила ледяная холодность этих деревянных краёв. Или так казалось?

— Совесть коммуниста, тревога за судьбу партии и страны призывают меня сделать следующее заявление. — Голос обретал силу и уверенность. — На партийные кадры обрушились массовые аресты. Врагами народа объявляются люди, которых мы давно знаем как товарищей, преданных нашему делу, с которыми Mi.i работаем бок о бок многие годы. Людей не только арестовывают. Люди просто исчезают. Да, у социализма а и, врат. Они могут проникать в руководящие органы парши и государства. Но чтобы враги были кругом!.. Чтобы в них превращались товарищи с дореволюционным стажем!.. В это трудно поверить. В это невозможно поверить!

Испуганный шорох разнёсся в зале. Вроде бы некое единое движение колыхнуло всех, кто сидел там. Каминский понял: все смотрят на Сталина. И он, физически преодолев как бы густую осязаемую плотность вокруг себя, тоже повернулся к президиуму — Сталин был невозмутим: он прямо сидел на стуле, глядя вроде бы перед собой в лист бумаги, на котором лежала нераскуренная трубка.

И нарком здравоохранения продолжал:

— Я категорически против физического уничтожения Бухарина и его группы... Я вообще не понимаю, как можно так ставить вопрос — до разбора дела Бухарина в ЦК партии, без юридических обоснований... Я также категорически против предоставления наркому внутренних дел Ежову чрезвычайных полномочий в ведении дела Бухарина и других арестованных руководящих работников партии. Центральному Комитету известно, какие методы допросов культивируются Ежовым в его наркомате...

Движение колыхнуло зал, и в нём он почувствовал поддержку.

— Теперь о массовом разгроме высших партийных кадров в Грузии и в других Закавказских республиках... Я никогда не поверю, что старейшие члены партии, прошедшие революцию и гражданскую войну, стали все, как один, врагами народа! И мои сомнения усугубляются стократ, когда я вижу, от кого исходят обвинения, кто направляет карающую руку...

Невнятный гул, возникший в зале, прервался выкриком с гортанными нотами:

— Товарищ Каминский клевещет на наших славных чэкистов! — Берия вскочил, лицо его было перекошено бешенством, в стёклах пенсне отражалось солнце, свет которого падал из окон сверху. Он говорил с сильным грузинским акцентом. — Это очэнь подозрительно! Защищать врагов народа... Надо бы поинтересоваться настоящим и прошлым товарища Каминского!

Берия сел.

Все — и в президиуме, и в зале — смотрели на Сталина.

Сталин оставался невозмутимым.

— Что же, — спокойно сказал Каминский, и только мертвенная бледность залила его лицо, — поинтересуйтесь, товарищ Берия. Моё настоящее у всех на виду. Что же касается прошлого... Моё дореволюционное прошлое наверняка полно изложено в бумагах московской охранки. Отправляйтесь в архив. А всё, что я делал с семнадцатого года, — на виду у партии! И в этом зале сидит немало людей, которые знают меня по годам революции. Мы — дети того времени. И его у нас не отнимет никто и никогда!

Гул явного одобрения прокатился по рядам Георгиевского зала.

Тишина наступила не сразу...

— Итак, — продолжал Георгий Наумович Каминский, — я утверждаю: разгром партийных кадров Грузии, Армении, Азербайджана спровоцирован первым секретарём ЦК Закавказской федерации Лаврентием Берией!

— В Закавказье разгромлена... — в голосе Берии слышалась истерика, — ...банда троцкистских прихвостней и шпионов! Это доказано!

В зале поднялся шумок, в котором чувствовались протест и несогласие.

Этот шумок как бритвой срезало фразой, произнесённой тихо, но так, что её услышали все:

— Товарищ Берия, нэ пэрэбивайте. — И уже в полной тишине Сталин сказал: — Пусть товарищ Каминский говорит. Продолжайте, Григорий Наумович. Это очэнь интересно.

«До конца! — приказал он себе. — Всё сказать до конца».

— Центральный Комитет неоднократно получал письма о травле Берией старейших и уважаемых членов партии. Известно его возмутительное поведение в быту...

— Я нэ позволю!

— Киров и Орджоникидзе... — Голос Каминского сорвался. — Киров и Орджоникидзе, которых сегодня нет среди нас... Они не подавали руки Берии! Они презирали его как провокатора и проходимца в наших рядах... И я не нахожу объяснений, почему этот человек...

— Клевета! — кричал Берия в исступлении. — Наглая ложь!..

— Я не верю в самоубийство первого секретаря партии Армении товарища Ханджяна. — Григорий Наумович старался творить спокойно. — Я его хорошо знал лично. Непонятна внезапная смерть от неизвестной болезни руководителя абхазских коммунистов товарища Лакобы. Обстоятельства гибели этих людей требуют самого тщательного расследования. Мы должны попять, что же происходит? Что происходит в органах государственной безопасности? И кто действительные враги партии и социализма!..

Он уже несколько мгновений чувствовал за спиной мягкие вкрадчивые шаги. Оглянулся — Сталин прохаживался сзади президиума, сжимая в правой руке нераскуренную трубку. Ощутив взгляд Каминского, Сталин остановился. Вроде бы лёгкая улыбка раздвинула его усы. Неужели улыбка?..

— Григорий Наумович, — голос вождя звучал мирно, дружественно, — так в чём причина ваших сомнений и подозрений? Личная нэприязнь к товарищу Берии?

«Да, да! Только так: всё до конца».

— Нет, товарищ Сталин. Истоки моих сомнений в годах коллективизации. В том, как мы её проводили, отвергнув указания Владимира Ильича. Да, в вашей статье «Головокружение от успехов» была осуждена практика перегибов. Но ведь продолжалось, продолжалось! Я, как председатель Колхозцентра, много ездил, много видел. Репрессии не только против кулаков... Массовые репрессии и выселение середнячества, основного производителя в деревне. Кому это выгодно? И кто направлял волю карающих органов?..

— Очень путаное заявление, товарищ Каминский. — Голос Сталина звучал жёстко. — И, если мне нэ изменяет память... Когда вы возглавляли Колхозцентр, вы нэ расходились с линией партии в вопросах коллективизации и в отношении к кулачеству. Я очень хорошо помню ваше замечательное выступление на Пленуме ЦК в ноябре 1929 года. «Об итогах и дальнейших задачах колхозного строительства» — так, кажется, назывался ваш доклад. Верно, товарищи?

Зал хранил тяжёлое молчание... Те, кто сидели в президиуме, согласно кивали головами.


...Из выступления Г. Н. Каминского на Пленуме ЦК ВКП(б) десятого ноября 1929 года:

«Ускоренные темпы коллективизации — вот задача текущего момента в деревне. Стопроцентная коллективизация — вот цель, которая поставлена перед нами товарищем Сталиным! И мы её обязательно достигнем! Главный наш враг в достижении поставленной цели — кулачество. Поэтому беспощадное раскулачивание, уничтожение кулачества как класса в кратчайшие сроки — вот задача, которую мы, следуя указаниям товарища Сталина, будем решать немедленно! Немедленно и неуклонно!»

— ...И вы, товарищ Каминский... — усы Сталина раздвинула быстрая лукавая улыбка, — ...блестяще справились с этой ответственной работой. Мы высоко оценили вашу деятельность на ниве колхозного строительства. Мы поставили вас на должность заведующего отделом агитации и массовых кампаний Центрального Комитета партии. И там вы великолепно работали, закрепляя наши успехи на колхозном фронте. А какой неожиданный лозунг был выдвинут вами тогда в одном из выступлений перед работниками партии с мест, где медленно и нерешительно шло раскулачивание! — И в зале прозвучал, короткий, лающий смех Сталина. — Браво!


...Из выступления Г. Н. Каминского двадцать седьмого мая 1930 года перед партактивом нескольких сельскохозяйственных областей Российской Федерации:

«Запомните: лучше перегнуть, чем недогнуть. Если в некотором деле вы перегнёте и вас арестуют, то помните, что вас арестовали за революционное дело».

— ...Как же вас понимать сейчас, Григорий Наумович?

«Сказать, сказать всё!..»

В Георгиевском зале была полная, застывшая тишина, казавшаяся осязаемо тяжёлой.

— Я, товарищ Сталин, член нашей партии и её боец. Для меня решение партии — закон. Тогда, во время коллективизации, я, подчинившись партийной дисциплине, выполнял волю партии, её решение...

— Вопреки своей совести? — перебил Сталин.

Затянулась тяжёлая пауза.

— Да... Это я особенно понимаю сейчас... Вопреки своей совести... — «Сказать, сказать всё! Успеть!.. Только бы не перебили, не стащили с трибуны». — Но... позвольте мне закончить.

— Продолжайте, товарищ Каминский. — В голосе Сталина прозвучала скука.

— Я возвращаюсь к тому, что происходит в наши дни. Мои сомнения усугубляются стократ... — Он говорил внешне спокойно, даже замедленно, но до предела натянутую струну в голосе ощущали все присутствовавшие в Георгиевском зале. — ...Усугубляются стократ внезапным самоубийством Серго Орджоникидзе!

Рокот коротко взорвал тишину. Протестующий рокот!

— ...Усугубляется тем давлением с самого верха, которое было оказано на меня как на наркома здравоохранения страны: подписать врачебное заключение о смерти товарища Серго якобы от сердечной недостаточности... Номер «Правды» от девятнадцатого февраля, в котором стоит та моя подпись, и сейчас разрывает мне сердце... За несколько дней до смерти Орджоникидзе был у меня... Мы много говорили...

О чём же, интересно? — перебил Сталин, и в голосе его многие услышали тревогу, даже страх.

Дорого им придётся заплатить за это понимание...

Л Григорий Наумович Каминский уже не сдерживал себя: О чём говорили? — Горечь, смятение прорвались наружу. Серго говорил о разгроме его Наркомата тяжёлой промышленности. О людях, с которыми он в труднейших условиях закладывал индустриальную мощь страны. Он не верил в виновность перед партией руководителей крупнейших строек. Один за другим арестованы, исчезли директор Харьковского тракторного Бондаренко, руководитель Кузнецкстроя Франкфурт, Михайлов, бессменный директор Днепрогэса с первого колышка... Я тоже не верю в виновность этих людей. И я не поверю, я никогда не поверю, что стали врагами народа осуждённые и расстрелянные... уже расстрелянные герои гражданской войны, строители наших Вооружённых Сил Тухачевский, Уборевич, Якир!.. Я настаиваю на создании компетентной комиссии Центрального Комитета с привлечением юристов, военспецов, других ответственных товарищей, которая расследует все обвинения против работников партии, фабрикующихся сегодня в Наркомате внутренних дел! Я настаиваю...

— Подождите! — Сталин уже сидел на своём стуле и стучал нераскуренной трубкой по столу. — Вы опять, товарищ Каминский, противоречите себе. Ладно коллективизация... Более семи лет назад. Можно и забыть, кто и что говорил тогда. — Вождь усмехнулся. — Только я ничего не забываю. Но вы, Григорий Наумович, совсем недавно, два месяца назад, выступили в этом зале. Здесь сидят товарищи, которые помнят наверняка, что вы говорили тогда.


...Из выступления Г. Н. Каминского третьего марта на февральско-мартовском Пленуме 1937 года:

«Да, товарищи, многие факты убеждают нас в правоте товарища Сталина: по мере строительства социализма в нашей стране усиливается классовая борьба, и репрессии против внутренних врагов, прежде всего троцкистов всех мастей, неизбежны. Я расскажу вам о реальном факте, с которым лично столкнулся в начале 1933 года. Кстати, этот факт полностью подтверждает правильность анализа и выводов доклада товарища Ежова[1]. В тридцать втором и в тридцать третьем годах я неоднократно получал сигналы из Свердловска о том, что там действует разветвлённая террористическая организация, возглавляемая троцкистами. В январе 1933 года ко мне приезжал из Свердловска известный деятель по обезболиванию родов профессор Лурье. Он сказал мне, что в городе его травят за разоблачение троцкистов. В частности, товарищ Лурье сказал следующее: партийный работник Дерябин, в прошлом активный троцкист, ещё в тридцать втором году вёл с ним переговоры контрреволюционного, открыто террористического характера. Дерябин говорил о провале колхозов, о безвыходном положении страны, о необходимости для её спасения убить Сталина. И Дерябин, говорил мне Лурье, так рассуждает не один. Так думают многие большие люди в Москве. А у них в Свердловске и на Урале имеется большая организация террористов. Лурье обращался в свердловскую областную контрольную комиссию, в управление наркомвнутдела — всё безрезультатно. Его начали травить, называли лгуном, клеветником, доносчиком, дали понять, что его убьют.

11 о поводу всех этих фактов я обратился к тогдашнему наркому внутренних дел Ягоде, передал ему заявление Лурье, обратил его внимание на исключительную серьёзность дела. Сообщил также обо всех свердловских событиях секретарю ЦК партии Кагановичу. Но Ягода проявил политическую близорукость, допустил бюрократизацию и засорение аппарата госбезопасности. Вот почему понадобилось, чтобы ЦК, лично товарищ Сталин, секретарь Ежов занялись вопросами борьбы с троцкистско-зиновьевскими и другими двурушниками и врагами народа, чтобы всё дело борьбы с врагами народа было поставлено так, как это нужно нашей партии и стране».

— ...И опять, Григорий Наумович, мы с товарищами вас нэ понимаем! Как же так? Вы два месяца назад ратовали за бескомпромиссную борьбу с врагами народа, всей душой поддерживали мероприятия, предложенные товарищем Ежовым... А теперь?

— Я и сейчас, товарищ Сталин, за бескомпромиссную борьбу с троцкистами. Подчёркиваю: с троцкистами! А не с выдающимися деятелями партии и государства, всей своей жизнью и работой доказавшими преданность нашему делу. Это во-первых. А во-вторых... — Не хватало воздуха, сердце, казалось, стучит в висках. То, какими методами в «наркомате Ежова» выколачиваются из арестованных «признания» и «показания» на других, стало доподлинно известно только в последнее время. И я ещё раз категорически настаиваю на создании компетентной комиссии, которая займётся проверкой деятельности Ежова в Москве и Берии в Закавказье. Надеюсь, что моё предложение найдёт поддержку у многих товарищей, сидящих в этом зале.

…В шоковой, тяжкой, чёрно-густой тишине он сошёл с трибуны.

И до перерыва сидел в зале, почти не осязая себя, как бы в странном полусне. Он лишь знал: должен выступить Иосиф Пятницкий. И ещё четырнадцать человек, их единомышленников.

«Ещё четырнадцать человек...» — билось в сознании.

Но слово на трибуне получали другие.

Каминский так и не узнает, что на следующий день, на утреннем заседании Пленума, его поддержит Пятницкий. И ещё несколько человек. Всё произойдёт так, как они задумали: будет высказано общее требование о создании комиссии, которая должна рассмотреть и расследовать деятельность Наркомата внутренних дел. И Сталин, побледневший так, что резко обозначатся оспины на его щеках, замрёт на своём стуле в президиуме, круто склонив голову к столу, к листу бумаги, и выражения его рысьих глаз не будет видно. И все в зале заметят, как к вождю из-за кулис — из-за кулис истории — бесшумно подойдёт некто неопределённый, в сером кителе, застёгнутом на все пуговицы, наклонится к уху Сталина, что-то прошепчет. И Хозяин коротко, еле заметно кивнёт. Объявят перерыв на обед.

Да, всего этого уже не узнает Григорий Наумович Каминский, теперь уже бывший нарком здравоохранения Советского Союза. Он не увидит этой страшной картины: у мраморной лестницы, спускающейся вниз, стоит заместитель Ежова Фриновский в окружении крепких молодых людей, чем-то незапоминающимся, но общим похожих друг на друга. Фриновский всматривался в выходящих из зала, говорил тихо, показывая пальцем:

— Этого. И этого.

К тем, на кого он укажет, тут же направлялись два молодых человека и — уводили их.

Уводили своих жертв куда-то в сторону, в небытие, а те будут вести себя абсолютно безропотно.

Лишь Иосифа Ароновича Пятницкого не арестуют прямо в зале — его отправят под домашний арест, на две недели... Подумать.

Так будет двадцать шестого июня 1937 года. А двадцать пятого, после ещё нескольких выступлений, последовавших за Каминским, был объявлен перерыв.

Григорий Наумович беспрепятственно спустился по лестнице, вышел на волю.

В ряд стояли легковые машины, поблескивали чёрным лаком. Он направился к своей «эмке», подумав почти безмятежно: «Поеду на дачу. Там и пообедаю. Успею. До Серебряного Бора рукой подать».

Подходя к «эмке», он с удивлением обнаружил, что за рулём не читает газету (или книгу) его шофёр Фёдор. Непонятно... Такого не было никогда.

«Значит, куда-то отлучился по срочному делу, — ухватился Григорий Наумович за спасительную мысль. — Бывает. Подожду в машине».

Но к нему уже подходили два дюжих молодца с одинаковыми бесстрастными, замершими лицами.

— Вам не сюда, гражданин Каминский, — тихо сказал один из них. — Прошу идти с нами.

— И без глупостей, — тоже тихо сказал второй, оказавшись чуть сзади Григория Наумовича.

Теперь втроём они подходили тоже к чёрной «эмке», только с затемнёнными боковыми стёклами.

«Всё быстро разъяснится, — вопреки здравому смыслу сказал он себе. — От них попробую позвонить Надежде».


Лубянка (22 часа 43 минуты).

...В одиночной камере без окна, под яркой беспощадной лампой (каким же, оказывается, невыносимым может быть прямой электрический свет!..), он сразу потерял ощущение времени, просто никак не мог прийти в себя, опомниться от унижения и бессилия, которые испытал в первые полчаса пребывания на Лубянке.

Меряя камеру короткими шагами — из угла в угол, из угла в угол. — Каминский вновь и вновь переживал всё, что произошло с ним в большой комнате, куда его привели прямо из машины, грубо толкнув на середину, под перекрёстные лучи двух ламп, стоящих на двух столах. Свет слепил, и поэтому он не видел лиц тех, кто всё это проделал с ним — почти молча, точно, профессионально:

— Вопросов не задавать, раздеться догола...

— Как догола?

— Вопросов не задавать!

И уже грубые сильные руки с холодными пальцами «помотают» освободиться от одежды.

— Подойдите к столу. Доктор, приступайте. Нагнитесь.

— Ниже!

— Да вы что?..

— Молчите!

Уже двое держат его за плечи, пригибая голову и туловище к полу.

— Да что же это?

— Откройте рот! Шире! Шире, вам говорят! Одевайтесь!

Из ботинок вынуты шнурки, из брюк ремень, и их приходится подтягивать и придерживать; на пиджаке отпороты пуговицы.

— Да как вы... На каком основании?

— Повторяю: вопросов не задавать.

На столе в куче: его партбилет, другие документы, карманные часы-луковица, бумажник, носовой платок, расчёска с несколькими выломанными зубьями, немецкая авторучка, купленная в Гамбурге в двадцать пятом году; блокнот участника Пленума ЦК...

— Проверьте в протоколе перечисление вещей, денег в бумажнике девяносто рублей. Проверьте. Распишитесь.

— Я требую... Мне надо позвонить жене...

И вот после этих его слов прозвучал смех, который не мог принадлежать человеку. Так люди не смеются...

— Идите! К двери.

Он сам открыл дверь и оказался в длинном тёмном коридоре.

— Вперёд! Идите! Не оглядываться!

Двери, двери, двери с номерами...

— Налево.

— Ещё налево. Остановитесь у лифта.

В кабине лифта тот, кто сопровождал его, сказал:

— Лицом к стене, не оглядываться!

И тогда коротко пронеслось в сознании: «Как покорно я всё выполняю! Повернуться и задушить...» Но Григорий Наумович Каминский стоял, не шевелясь, лицом к стене лифта, который летел куда-то вниз, в бездну, и придерживал сползающие брюки. Сопровождающий дышал ему в затылок, и Каминский ощущал тошнотворный запах гнилых зубов.

Лифт остановился, загремела дверь.

— Прямо! Налево!

Двери, двери, двери...

— Стойте!

На двери цифра «72». Возник второй человек в штатском, пожилой, с безразличным, обрюзгшим лицом. В правой руке — связка ключей.

Дверь распахнулась, и он оказался в «своей» камере. Железный грохот сзади, звук ключа, который поворачивается в скважине.

...Каминский резко обернулся — на двери, с наружной стороны, опустилась на глазок железная заслонка: очевидно, несколько мгновений за ним наблюдали.

Стены густо выкрашены зелёным, потолок белый с ослепительной электрической лампочкой. Узкая кровать, серое протёртое одеяло, табурет. В углу у двери ведро, накрытое деревянным кругом. «Параша», — понял он.

Понял — и заметался в узком давящем пространстве, понимая как бы со стороны, что сейчас похож на сильного дикого зверя, попавшего в клетку.

...Время провалилось, исчезло. Он, всегда умевший владеть собой в любых обстоятельствах, сейчас потерял себя: ненависть, ярость, бессилие, жуткое, чудовищное понимание, что всё пропало, истины нет, — всё это вместе, смешавшись в жаркий, тугой клубок, парализовало волю, ослепило...

Он ходил и ходил из угла в угол, ложился на кровать, смотря, не мигая, на лампочку, и она постепенно превращалась в чёрное пятно, которое всё разрасталось. Вскакивал, опять мерил несколькими шагами камеру из угла в угол, налегая на стены. Мысли путались...

Григорий Наумович почти не обратил внимания на стражника, грубо сказавшего: «Ужин». В алюминиевой миске серая бурда и кусок чёрного хлеба. Он, кажется, не заметил, как миска с нетронутой бурдой и кусок хлеба исчезли за дверью.

Наконец Каминский лёг на кровать, повернулся боком к стенке, подтянул колени к животу — и полная, липкая, густая апатия поглотила его. Он закрыл глаза. Однотонный серый мрак плавал вокруг него, и в нём то тут, то там вспыхивали яркие электрические лампочки, проникая в мозг жалящими укусами.

...В этом странном мраке Григорий Наумович услышал скрежет открываемой двери и бесстрастный голос:

— Выходите! На допрос.

Коридоры, переходы, лестница вниз. Никого. Только он, идущий впереди, и второй — его конвоир, почти бесшумно шагающий сзади.

— Стойте. В эту дверь.

Дверь была обита белым алюминием, без номера.

И, кажется, за ней прозвучало:

— Милости просим!

Комната, и которой он очутился, была огромной. Он увидел письменный стал, стоящий не у стены, а, очевидно, на самой середине. Настольная лампа в металлическом колпаке на эластичной ножке освещала кипу бумаг, чернильный прибор из коричневого мрамора; к чернильнице была прислонена длинная школьная ручка с пером «Пионер». Рядом стоял стакан в серебряном подстаканнике, чай был янтарного цвета, в нём плавал кружок лимона. Холёная рука, запястье которой сжимал манжет белой рубашки с запонкой (в ней чёрной блёсткой отсвечивал драгоценный камешек), серебряной же ложкой неторопливо помешивала чай.

Тот, кому принадлежала рука, был скрыт мраком, лишь угадывался силуэт.

Белый табурет стоял перед столом.

Неожиданно — к чему угодно приготовил себя Григорий Наумович Каминский, пока его вели по лубянским коридорам, но только не к этому... неожиданно довольно приятный баритон пропел:


Если в край наш спокойный

Хлынут новые войны

Проливным пулемётным дождём...


Пение оборвалось, и тот же баритон сказал:

— Табурет для вас. Прошу.

Каминский сел и теперь увидел, хотя и неотчётливо, лицо обладателя баритона: одутловатые щёки, пухлые губы, аккуратный пробор чёрных волос; глаза были скрыты тенью; чёрный галстук, пиджак, кажется, накинутый на плечи.

— На улице жара, а в наших апартаментах собачий холод. — Голос звучал устало и чуть-чуть брюзгливо. — Ладно. Приступим. Фамилия, имя, отчество...

— Товарищ следователь, к чему... — перебил Каминский. Он уже собрался с мыслями. Он уже знал, что сейчас скажет. И на краю стола телефон. Отлично... — К чему эти формальности?

— Во-первых, — и голос уже наполнился ледяным звоном, — гражданин следователь. Я — Родос. Родос Борис Вениаминович. Следователь по особо важным делам. Во-вторых. Здесь вопросы задаю только я. Итак... фамилия, имя, отчество?

— Каминский Григорий Наумович.

Скрипело перо по бумаге, разбрызгивая мелкие фиолетовые точки. Но вот перо остановилось.

— Вы еврей?

— Нет, я белорус.

Каминскому показалось, что следователь по особо важным делам Борис Вениаминович Родос вздохнул с некоторым облегчением.

— В каком году пробрались в партию?

Ослепительный красный свет вспыхнул перед Каминским.

— Если вопросы будут задаваться в такой оскорбительной форме... — он не узнал своего голоса. — ...я отказываюсь от дальнейшего разговора.

— Скажите, какие нежности, — усмехнулся следователь. — Впрочем, понимаю. Для первого раза... Вы, Григорий Наумович, просто ещё не осознали, где находитесь. Ладно! Всё у нас с вами впереди. А вот одного, хоть убейте, я не понимаю. На что вы надеялись? Там, в Кремле? Предположим, что все неопровержимые обвинения, которые мы предъявим вам...

— Какие ещё обвинения?! — яростно перебил он.

— ...Предположим, что все эти обвинения отпадут, — бесстрастно продолжал следователь. — Впрочем, не надейтесь, не отпадут. Раз вы у нас, докажем всё. Но... — Борис Вениаминович коротко хохотнул. — Сделаем немыслимое допущение: все обвинения отпали. Вы чисты. Чисты перед партией и товарищем Сталиным. Да поймите же! Достаточно вашего чудовищного выступления сегодня... — Он взглянул на часы. — Да, ещё сегодня: сейчас без семнадцати одиннадцать. — Да, да! Достаточно того, что вы сегодня сказали на Пленуме... буду с вами откровенен. Первой фразой, произнесённой там, вы поставили себя к стенке! И я хочу понять: зачем? В моём мозгу не укладывается. Я вас спрашиваю... Не для протокола, ист... Я вас спрашиваю: зачем? Цель? Какая цель?

Каминский молчал, тяжко, до конца осознавая всё, что его ждёт. Из этого осознания его вывел бешеный, срывающийся крик:

— Отвечай! Фашистский шпион! Ублюдок! Троцкистская сволочь! Отвечай... твою мать!

Следователь по особо важным делам товарищ Родос сделал так рукой (сверкнул в манжете рубашки драгоценный камешек, украшающий запонку) — и из глубины комнаты возникни два человека в синих галифе и до глянца начищенных сапогах, в белых рубашках с закатанными по локоть рукавами.

Каминский не успел разглядеть их — страшный удар в лицо опрокинул его на пол, рот наполнился густой кровью, что-то захрустело на зубах, захотелось выплюнуть, но он не успел. Теперь его били сапогами, от удара в живот он, наверно, потерял сознание, потому что в клубке боли, гула в голове, во вспышках маленьких молний уже через мгновение он услышал следователя: «С головой осторожней!» И теперь он сам, скорее всего инстинктивно, старался закрыть голову руками. А удары всё сыпались и сыпались... Однако постепенно непостижимым образом боль стала уходить, отступать, и он только слышал удары сапог по своему телу, которые тоже звучали всё глуше и глуше...


Из теоретического наследия И. В. Сталина: «Разве не удивительно, что о шпионской и заговорщической деятельности верхушки троцкистов и бухаринцев узнали мы лишь в последнее время, хотя, как видно из материалов, эти господа состояли в шпионах иностранной разведки и вели заговорщическую деятельность уже в первые дни Октябрьской революции? Как могли мы проглядеть это серьёзное дело?

Чем объяснить этот промах? Обычно отвечают на этот вопрос таким образом: мы не могли предположить, что люди могут пасть так низко, но это не объяснение и тем более не оправдание, ибо факт промаха остаётся фактом. Чем объяснить такой промах?..»


...Он вернулся в реальность из клубящейся багровой мглы, и первое, что увидел, были два его зуба в чёрном сгустке крови совсем рядом — щека была придавлена к полу, он казался раскалённым, хотелось скорее оторвать голову от пола, но первое же движение оглушило его рвущей на части огненной болью, и Григорий Наумович как бы со стороны услышал свой глухой стон.

«Молчи, молчи!» — приказывал он себе, но стон помимо воли исторгало его истерзанное тело.

Совсем рядом он увидел коричневые полуботинки с потёртыми шнурками, аккуратно завязанные бантиком; от ботинок явственно пахло гуталином. По ботинку и серым шевиотовым брюкам ударил пару раз металлический стек, продетый в тонкую кожу, как в ножны. Вверху над ним прозвучат спокойный, даже сочувствующий голос Бориса Вениаминовича Родоса:

— Видишь, ублюдок, эту штуку? Ею я из тебя, фашистская курва, выбью второй орден Ленина. Замаскировались, мерзавцы? Затаились? Ничего! Всё раскопаем... Прошлым твоим поинтересоваться? Вот я и интересуюсь. Повторяю вопрос: в каком году пробрался в партию большевиков?

Стек со свистом рассёк воздух. Режущий удар расчётливо рухнул на шею и ухо. И уже сокрушающий удар сапогом пришёлся между ног.

Григорий Наумович потерял сознание.

Загрузка...