8

Будто так же, как и прежде, всходило и скатывалось за бугор солнце, вызванивали ручьи и скрежетали ледоходы, вымахивали травы и цвели сады… Будто ничто не менялось на хуторе — все те же кривые проулки, плетни и каменные огорожи, курени под соломенными крышами, флигели под черепицей и камышом. Те же хуторяне и в тех же заботах и хлопотах — вспахать землю, посеять зерно, накормить, обстирать детишек. Но это иной раз казалось… Не было ее, прежней жизни, а к новой — переменчивой и непонятной — Игнат не хотел ни прислоняться, ни приглядываться. Не радовал каждый новый день, и на раннее неласковое солнце глядел Игнат с грустью и раздражением. Что принесет он нового и доброго, этот новый день?

Как ни отворачивался от новой жизни Назарьев, все же не мог не видать, что делается вокруг.

Поначалу пришлые безлошадные, очертя головы в артели лезли. Игнат глядел на это как на бестолковое баловство взрослых, как на неумелую попытку выскочить из нужды. Но потом и казаки потянулись в коллективные хозяйства — ТОЗы. Из-за границы — Америки и Германии — возвращались бежавшие до революции крестьяне, везли машины, скот, сколачивали свои артели «Калифорния» и «Красная Германия».

«Непонятное поветрие», — удивлялся и слегка страшился Игнат.

Все смелей и чаще стали поговаривать на завалинках о большой артели хутора, о совместном хозяйствовании на полях.

— В Морозовской станице в «Донском пахаре» ладно казаки живут.

— Сойдемся мы всем хутором в артель, а толку?.. Быков будет больше, а земля та же, на клочки поделенная. Вот и крутись-вертись…

— На этих клочках задохнется скотина и мы. Я не пойду.

— Как же раньше-то жили?

— Теперь надо жить хорошо, без нужды чтоб. За это люди жизни свои отдавали.

— Купим тракторы, а для них нужны гоны длинные.

— Единоличеству дальше шагать некуда — тупик.

По просьбе посевкома хутора Пелагея начала ходить в малочисленную трудовую артель, помогать соседям.

— Пять — семь десятин посулили на нас засеять, — робко сказала она мужу, как бы оправдываясь перед ним за самовольный уход в артель.

— Семь лет кряду мак не родился, и голоду не было, — зло посмеялся Игнат, давая этим понять, что голод ему не страшен и в артельных десятинах он не нуждается.

Игнату никто не докучал расспросами, никто ни в чем не упрекал. Хуторяне, обремененные заботами, проходили и скакали верхом мимо, и Игнат стал помаленьку привыкать к соседству с колготной жизнью, своему особому положению одинокого и все же вольного человека.

Но иногда охватывала тоска — долгая, мучительная. Бывало-то, всегда Игнат на виду, на людях, в почете и уважении. Иной раз от поклонов и завистливых взглядов станичников неловко становилось, от почестей уставал на вечерках, в гостях на престольный праздник. А теперь — один. На окрайке жизни. Взбирался Назарьев на Красноталовый бугор, усаживался под кустом, подставляя грудь свежему ветру, глядел на родное свое поле, быструю реку Ольховую, что бурунится в обрывистых берегах, на Назарьевский мост. «Один я остался, как вот тот дуб», — думал Игнат, вспоминая былые хлебосольные праздники, ярмарки, игрища, встречи и расставанья с Любавою.

И вот на хуторе опять заколготились возле Совета. И опять — крики, митинги. Оправдались разговоры и слухи — в большую артель, в общее хозяйство скликали людей. Заметались хуторяне, забегали из двора во двор, загомонили по ночам в куренях. Что делать? Соглашаться или погодить?

«Вот он и новый Декрет, — отметил с грустью Назарьев, — про это мутно говорили и красногвардеец Терентий на хуторе Суходольском, и плотник дядя Аким. Возрадовались теперь, если живы».

Пелагея в назначенный день, не спросясь мужа, налыгала пару быков, стельную бурую корову Зорьку и повела на общий баз. Игнат проводил жену за ворота молчаливым взглядом. И не жалко было: больше потерял. Даже бродило в душе этакое злое озорство, крикнуть хотелось: «Берите все, все!»

К вечеру, стиснув зубы, вышел поглядеть на заплаканные лица баб, на то, как каждая из них на общем базу сует своей коровенке пучок сена, поглаживает, обирает на ней колючки. А отойдя, еще долго вытирает покрасневшие глаза.

Тесть Игната, слюнявя чернильный карандаш, записывал в тетрадку фамилии. Вокруг него толпились хуторяне. Над ним на кольях трепыхалось красное полотнище с надписью: «Вперед за сплошную коллективизацию Северного Кавказа, за ликвидацию кулачества, как класса».

Брат тестя, собрав вокруг себя голытьбу, читал громко газету, как на трибуне высказывался:

— Необходимо поставить в качестве очередной задачи — на основе кооперирования крестьянства, постепенный переход распыленных хозяйств на рельсы крупного производства, — оглядел всех, крикнул, взмахнув газетою: — Я предлагаю, дорогие товарищи, назвать колхоз — «Заря».

Загудели, захлопали в ладоши.

Первый председатель колхоза, по фамилии Чепурной, — молодой плечистый мужчина из рабочих, — зажав под мышкой потертый пустой портфель, бойко распоряжался у колхозного база, указания делал.

— Что он в нашей хлеборобской нужде смыслит, а? — спрашивали, недоумевая, старики. — Городской.

— Его самого учить надо.

Незнакомый, шустрый шахтер, что прикатил помогать колхоз сколачивать, похвалился:

— Недавно был я в совхозе «Гигант», диву дался. Вот где порядок, вот где урожаи. Богато люди живут. Тридцать пять тысяч гектаров засеяли озимой, много и под зябь подняли.

— У нас никогда такого не будет, — ответили ему. — Люди не те, и земля не жирная. Супесь.

— Коммунии разминкой были? Вот как…

— Провалились с коммунами и ТОЗами, затевают другое. Мордуют народ. Новую узду придумали, — сказал дед Сысоя, стоя поодаль от толпы. — За это вот кой-кому пулю в лоб пустили.

— Ты, дед, не пущай контрреволюцию, не то…

— Вот такие и ставят палки в колеса.

— Пора гнать их за пределы Донского края. Им с нами не по пути. До скончания веку будут они нам кровя портить.

В округе проходили районные конференции, на них активисты — бедняки, красные партизаны, середняки — требовали немедленно лишить кулаков земельных наделов и выселить их за пределы Донецкого округа. В газетах все чаще замелькали сообщения о случаях поджогов усадьб активистов, избиения самодеятельных артистов-комсомольцев, убийства селькоров.

…Кулаков увозили на станцию по ночам под бабьи причитания, ругань и окрики. С болью глядел Игнат на горькие проводы.

Тускло горели фонари, поблескивали кожаные куртки, белели бабьи завески и полушубки. Хуторяне провожали своих бывших хозяев сурово и молчаливо, глядя из-за плетней. И лишь одинокая бабенка, причитая, оплакивала хозяев, вспоминая доброту их и заботу.

— Родимые, как я без вас… Одна я, одинешенька…

— Не ори, дуреха, не померли мы! — кричал старый хозяин. — За куренем гляди ла кобеля корми.

— Чему быть, тому не миновать.

— Жалкая ты моя, не все свет, что в окне, — сказал бабенке Казарочка. — Не плакать тебе надо, а радоваться.

Растрепанная старуха бегала вокруг подводы с иконой, а муж кричал ей:

— Чертова ты дура, брось эту доску. Там, куда едем, лесу много. А Деян-образник, поди, с нами поедет.

— Шутов! Старый! Зря ты гроб сжег, с собою бы взял. А то дорогою с горя ноги вытянешь, что с тобою делать?

— Хам ты, вот кто! Возрадовался чужому горю.

— Ишь, о горе заговорил. А ты мое горе понимал? Ты в мою душу хоть раз заглянул? Кормил работников как собак. Собаке прокислые щи, и мне с женою. Заставлял бабу мою перемывать полы по два-три раза. Гад!

— Побойся бога.

— Про бога что-то ты вспомнить припозднился.

— Я строил хутор! Вот этими… — кричал дед Шутов, растопыривая длинные серые пальцы. — Я долбал киркой камень, сажал за хутором краснотал, складывал стены. Тополя выхаживал. А ты на готовое пришел.

Рядом зазвенело стекло: кто-то свалил с подводы на дорогу огромное старинное зеркало.

— Эх, не успел я дом сжечь. Будет в нем разгуливать коммуняка.

— Не погребуем, — сказал Казарочка.

— Всякому делу бывает конец, так и власти вашей новой.

— Делу? Верно. Да вот жизни конца-краю не будет.

— Деньги не забыл, старый? А маменькины серьги и кольца?

— Какие кольца? Я их на «Заем свободы» выкинул.

— Мы нигде не пропадем! — заверял всех захмелевший парень.

— За что меня выселяют? Я не убивал!

— Как за что? Работников имел? Имел. Оружие на днях конфисковали — три винтовки и патроны. Ты, Антип, не придуривайся. Заклятый враг ты трудовому человеку. Не убивал, говоришь? Твой брат убивал, а ты его в заборке от милиции спасал. Отец тоже душегуб. Попасть бы ему на том свете туда, где горшки обжигают.

— Тимоха, а может, мы и возвернемся? Хлеборобы спонадобятся, вот и пригласят нас.

— Гляди, на фаэтоне за тобой прискачут.

У запора под акацией сбились в тесный круг парни, пьяно выголашивали:

Прошли часы мои, минуты,

Когда с девчонкой я гулял…

— Ермачок, ты что же это свою родню из родительского куреня выселяешь?

— Сердце у него окаменело.

— Заставили. Он — подневольный.

Младшая сестренка Сысоя, размахивая руками, усердно топталась на грядках лука и морковки. Хрустели под ее ногами кусты помидоров, огурцы. Девчонка приговаривала:

— Никому, никому, не достаньтесь никому…

— Ребята, куда подевалась моя Фекла?

— Побегла на могилки с маманюшкой проститься.

Дядя Никита Казаркин ходил вокруг подвод, укутывал пальтушками и одеялами детей, причитал:

— Ну, болезные мои, не плачьте, горюшком не убивайтесь.

— Дядя Никита, иди к черту! Мало тебе костей мяли?

— Спробуем этой жизни. А может, хуже не будет, а? — спрашивал дядя Никита Назарьева… — Неужели один другого загрызут до смерти?

Игнат молчал. «Что-то начинается пострашней, чем было, — встревожился он. — Начинают закручивать гайки. Эх, не сорвалась бы резьба. Ишь ты, и Демочка тут. Стоит поодаль. Голову опустил. Должно, не насобачился людей выдворять».

— Игнаша! Годок! — кричал Сысой, тряся Назарьева за рукав. — Я запомню эту ночь! Запомню! Снимают нас, как курей с насеста. — Он грозил кому-то, грязно ругался и все норовил схватить Игната за ворот, будто Назарьев был во всем виноват. — Не мы отомстим, так верные люди наши… Свидимся! Мы — одного поля ягоды.

— Ты, Сысой, не злись, ты пожил. Дай и нам, — сказал Казаркин.

— Игнаха, — Кулагин положил тяжелую ладонь на плечо Назарьева. — Ну, а мы куда? В артель «казаки-разбойники»?

Назарьев не ответил.

Рано утром Жора Чуваев уселся на каменном фундаменте будущей библиотеки, не торопясь, вытащил ложки, обтер их об штаны и, когда на проулках показались люди, запел скорбно:

Не жевать теперь свининки,

Не пивать и молочка.

Справим нынче мы поминки

По коровам да бычкам.

— Должно быть, последняя песня Деяна-образника, — говорили хуторяне.

— Лебединая песня…

Игнат не прятался и на люди не высовывался. Без страха, как что-то должное, ждал своей очереди. Но проносило беду, как проносит стороной черную тучу в осеннюю распутицу, — не выселили. «Ломают судьбы, корежат, — встревоженно думал Назарьев. — К добру ли? И — не жалко. Что станет с хутором?» Игнат знал, как жили домовитые хозяева, знал их работников. Не раз приходилось слышать слезную жалобу на хозяина — недоплатил, не кормил, побил ни за что… Колотилось Игнатово сердце при таких жалобах — этак пошел бы и всыпал хозяину горячих плетей, чтоб не обижал бедного хуторянина. А вот теперь Игнату жалко стало уезжающих. Куда поедут? Кто их ждет? Что станет их кровом?

Не успел Игнат вдоволь нагореваться, как пронеслась весть по хутору — нашли Ермачка еле живого под Красноталовым бугром. Стрельнули под лопатку. В станичной больнице лежит без памяти. Хлопочет возле него Нинка Батлукова. У Демочки на заре вспыхнул сарай и сгорел дотла. А в нем были поросенок, куры, с трудом добытые доски.

Припомнилась угроза Сысоя: «Не мы отомстим, так наши верные люди…» «Наши»… Какие они — «наши»?

Ночью поскребся в окно отец. Сунул Игнату в коридоре два узла и шерстяной тяжелый носок. В нем брякнули деньги. Зашептал:

— Уходим мы. Переждем на стороне. Ты на курень в станице поглядывай. — Всхлипнул, обнял сына. — Не думалось — не гадалось…

— Куда, батя?

— На Кавказ. Там наших много, есть к кому прислониться. Ну, а ты… ты обожди. Не трогайся с места, может, обойдется…

— Зачем далеко-то?.. А если на хутор к бабке Агафье? Там и переждать.

— Пережидать долго придется. Да и знают нас там.

— Может, и не тронут. Зря ты…

— Верный человек сказал, что в списке я есть… Не нынче-завтра могут взять под белы руки. Чужой я стал. Чужой в своей станице.

Расставались на родном Назарьевском мосту. Внизу, целуя берега, плескалась Ольховая, вкрадчиво шуршала в камышах. Вверху на длинном шесте бесшумно колыхался бордовый флаг.

— Вернусь я, вернусь на родную сторону, — твердил Назарьев-старший, обнимая дрожащими руками сына, может не веря в то, что говорил. — Мать поклон передавала. Ты бы пришел проститься. Высохла она от горя, на такую жизнь глядючи.

— Батя, ты пропиши. Может, и мне убегать придется. Я приду на зорьке. Мамане — поклон.

Затихли шаги отца. Игнат долго глядел в темноту. Будто все годы у Игната был невидимый, но ощутимый заслон, опора надежная — отец и мать в станице. Им без боязни выплескивал горе свое Игнат, они подбадривали его в тяжкую годину. Отец и мать уходят. Будто рушится падежный невидимый заслон. Игнат один на один теперь с бедами и горем.

Кого-то увозят, кто-то уходит сам…

И потом не раз мерещились Игнату высокие горы, каких он сроду не видал, неприветливые горцы в черкесках с кинжалами на поясах. И среди них — одинокие, неприкаянные отец с матерью. «Уж не пошли они по миру с сумою?» — горевал сын и вспоминал о запрятанном в саду носке с деньгами. Но потом узнал от станичников — пристроился отец на тихой станции, в мясную лавку на подводе тушки бараньи возит. «Ну, голодным не будет», — успокоился сын.

…Перемахивали через Красноталовый бугор дни, ночи, сплетаясь в месяцы, годы. Поугомонился народ, измученный передрягами жизни, за дело взялся. Надо было жить.

Проплакались, отсморкались бабы. Пелагея по утрам убегала в бригаду, а дома откармливала телят для продажи бескоровным колхозникам. За это ей посулили лишние трудодни и скидку по поставкам молока и мяса.

Разметала жизнь родных и друзей, былых дружков-собутыльников. К кому пойдешь словцом перекинуться? Игнат дома мастерил катушки, сарайчик, сажал деревья и лил под них сотни ведер воды, городил высокие плетни. На середине просторной усадьбы выкопал яму, натаскал в нее воды и запустил мелких рыбешек. В маленьком пруду вольготно плавали гуси и утки. А крупные жирные рыбцы, пойманные в Ольховой, вялились на длинной проволоке меж крыльцом и грушею. На задах усадьбы Игнат повыдергивал с корнем колючие терновые кусты и посадил виноград. Выпросил у соседа плотницкий инструмент и начал строгать доски для новой лодки.

Вспомнив уроки мастерового дяди Акима, ощелевал длинное крыльцо, прибавилась комнатушка, флигель на курень запохожился.

Иногда Игнат бросал лопату, садился в тень. Глядел на ухоженную и как бы попросторневшую усадьбу. Приятное чувство усталости испытывал он теперь. Но для кого старается? Может, для чужого дяди, вроде тех, что, не стыдясь, заняли курени раскулаченных?

Охваченный беспокойством, он мог долго и не шевелясь глядеть на усадьбу, представляя, как вышагивает по ней чужой человек, ощупывает деревья, разглядывает кисти винограда и, довольный, посмеивается над бывшим хозяином.

Пелагея не могла нарадоваться мужниному усердию: остепенился супруг. И она, приходя с поля, хваталась за ведра, крутила вороток колодца, плескала воду в грядки и прудок.

Однажды, будто между делом, сказала:

— Председатель Чепурной про тебя спрашивал. Мол, чем муженек заниматься думает. Кулагин да он дома отсиживаются.

— Я не за его стол обедать сажусь, — рассерженно буркнул Игнат.

Но напоминание это не выходило потом из головы — глядят за ним со стороны, не забыли. Может, выжидают, когда и он с покаяньем придет, в колхоз запишется, или втихомолку капкан уготовили.

Редко, но натыкался Игнат в проулках на колхозного председателя. Ходил тот вразвалочку, зажав под мышкою пустой портфель, в любую погоду с засученными рукавами, должно быть, хвастал часами наручными.

Встречаясь с Игнатом, кривил председатель губы, с усмешкою спрашивал:

— Чем живешь, Назарьев? Натуральным доходом?

— Живу, как люди веками жили.

— Поговорить мне с тобою, отшельником, хочется.

Но Игнату этого не хотелось.

Назарьева теперь редко видали на хуторе, — зачем на глаза властям показываться? Зато Матвей Кулагин, бывший командир Игната, каждый день норовил вылезти на люди. Смастерил он себе телегу со шлейкой. Впрягался и возил на ней хворост, кизяки, сено. Желтый после долгой болезни и обросший, он останавливался возле Совета на отдышку. Закуривал не торопясь и громко плакался на свою судьбу:

— Не живу, а чахну. Скорей бы помереть. У бабы ум короток — взяла да и отвела быков в колхоз. А вот эта, — он кивал на тележку, — последние силы выматывает. — Кулагин вздыхал, сердито пинал ногою телегу: дескать, вот что поделала с человеком Советская власть — в шлейку запрягла.

— Об твои кости клинки пробовали, да притупились, а ты теперь слезу пустил, — упрекал Кулагина Казарочка. — Не переломишься. Не облезешь.

Игнату Кулагин пожаловался:

— Баба моя, сволота, совсем свихнулась. Как выпью, так со всех видов довольствия снимает — жрать ничего не дает. Как жить, а?

— Надо жить.

— Подождем. Может, она и получшеет, жизнь-то? Убечь бы куда, чтоб не глядеть на председателей да секретарей. Пожить вольно. Бывало, разбойники в лесах хоронились от властей, а нам некуда податься. Нос схоронишь — зад видно. Эх, степь родимая.

Один раз Игнат исполнил отцовский наказ — проведал родительский курень в станице. Но потом клял себя — мучился несколько дней, не спал. Подошел к дому он, родному дому, в каком знакома каждая половица, дверная ручка, каждый уголок. В доме — новые хозяева, председатель станичный с молодой женой. Освещенная яркою лампою, гордо разгуливала молодайка по залу, разглядывая себя в большом назарьевском зеркале. Из-под ворот тянуло свежестью, казалось, во дворе совсем недавно мать полила грядки. В глубине сада светились окна флигелька. За забором рявкнул незнакомый кобель. Игнат отшатнулся от ворот. Защемило в груди: скрипнув зубами, побрел по дороге, не узнавая встречных.

В доме соседа Сергея весело шумели гости, играл граммофон. Мать рассказывала Игнату, как он в детстве, держась за плетень, маленькими шажками шел к Сережке в гости… Как давно это было.

Ночью глядел в темный потолок и долго над той новой жизнью думал, что уж, наверно, надолго и крепко установилась за его плетнем.

Примириться с этой жизнью? Молчать? Жить на отшибе и молчать?

А утром Никита Казаркин, лукаво сузив глаза, допытывался:

— Игнат, а ты кто теперь есть? Какого сословия? Кулак? Нет. Середняк? Тоже вроде нет. Лишенец? Нет. Контра?

— Вольный казак.

— Чудно теперь говорить так, — рассуждал Казарочка. — Вольному — воля, да вот каждому человеку есть надо, не могет он без еды. А кроме того — с людьми рядышком, а то ить можно и оскотиниться. Ежели б не было кругом людей, когда ты родился, так, может, и теперь мычал бы по-бычиному. Нет, нельзя без людей. Страшно это. Вольные люди раньше грабежом жили, а теперь обворуй лавку, а завтра твоему соседу не будет шматка материи на штаны. И опять же — раньше грабеж был в чести, а теперь свои же накостылять могут.

— Ишь как скоро ты поумнел, образовался при новой власти, — зло заметил Назарьев.

По весне Игнат, запасаясь харчами, уходил из дому на весь день — рыбачил, жал камыш, собирал в балках сушняк. А когда выходил с косою в степь, душой отдыхал, будто былая жизнь к нему в гости наведывалась.

Перед троицей на бросовых клочках земли — в балочках возле колхозных садов, у загородок, — скосил он траву. Вечером подсохшую сметал в копны. На первый троицын день надел поношенные штаны, темную косоворотку, кинул на телегу вилы и веревку. Под вечер, не торопясь, потянул телегу по узкой глухой дорожке через бугор к садам. Хуторяне справляли праздник. На каждом доме, кроме Совета и колхозного правления, над крылечками, над окнами зеленели уже привянувшие ветки вербочек и ракит, разливался, пьянил густой запах чабреца. Из распахнутых окон вырывались бойкие звонкие частушки и плыли томительно-грустные мотивы.

Старинный праздник будил воспоминания, то совсем, казалось бы, недалекое, но такое приятное и родное. Вспоминал Игнат, как ждали этого дня в отчем доме, как разухабисто гуляла станица на площади. Отзвенело золотое времечко. Нет уж того размаха и той радости. А скоро и совсем забудут этот праздник. К тому все идет.

Пока Игнат дотянул до садов, свечерело. Под бугром было тихо. Простукотела по мосту подвода и смолкла — в сыпучий песок съехала. Солнце уже село. Над покатым горизонтом рдела румяная полоса. С низины, из прибрежных кустов уже ползла темень, а над домами хутора еще багровели верхушки тополей, горел крест на куполе станичной церкви.

Игнат остановился у копны, все еще раздумывая и вздыхая о былом, взял вилы, занес над головой, чтобы проткнуть зубьями поглубже и взять побольше, как в копне кто-то тонко и придавленно вскрикнул. Игнат отпрянул, уронил вилы. «Никак человек…» Верхушка копны качнулась, сено зашелестело. Из-под шапки копны, размахивая руками, выкатилась Фекла Путилина. Стрельнула глазами по сторонам. Вскочила пружинисто, растрепанная, багровая, зашагала широко боком, на ходу отряхиваясь и поправляя черную юбку. Длинные рыжие волосы рассыпались на ее плечах. Не оглядываясь, опустив голову, захватила через бугор в хутор. За ней вылез неторопливо и как-то важно и независимо колхозный председатель Чепурной. На руке сверкнули часы. Будто ничего не случилось, он искоса, хмуро взглянул на Игната и побрел за Феклой следом. Игнат оправился от испуга, деланно кашлянул. «Вот он как праздничек справляет, отец семейства, — думал Игнат. — Начальничек… А ничего, сдобную бабенку приискал».

Вначале Игнат там, у садов, озлился, ревность взыграла в нем — пришлый человек, семьянин, путается с его хуторянкой, а потом, позже обрадовался. Раньше председатель не упускал случая при встрече упрекнуть Игната-единоличника в отшельнической жизни, посмеяться над ним, пригрозить шутя большим налогом. Теперь он молчал. Молчал и Игнат, как бы нося наготове камень за пазухой.


Уже давненько Демочка не заглядывал к брату, а после покоса как-то заявился под вечер. Тихо притворил дверь, огляделся, будто зашел впервой.

— Братка, пойдем в клуб. — Демочка невинно хлопал белыми ресницами.

— Что я там забыл?

— Приедут инструкторы из Донисполкома. Из района кое-кто. Будут рассказывать про землю, про законы. А потом — кино. — Говорил братишка тихо, доверительно, поглядывая по сторонам, будто боялся, что его услышат другие.

— Обойдусь. Землю я и без них знаю, а законы новые на своей шкуре испытал. Что было — видали, что будет — увидим. Ну, как Ермачок?

— Выздоравливает. — Демочка наклонился, зашептал: — Любава будет.

Игнат нахмурился. Запустил пальцы в волосы, склонился, засопел. Любава приедет. Вот так. И теперь только Назарьев почувствовал, что боится встречи с ней. Боится не Любаву, а самого себя. А вдруг не сдержится, кинется к ней, обнимет… а может, схватит цепкими пальцами, тряхнет и потом, потом… А увидать было любопытно.

— А-а… зачем она?.. — спросил, не глядя на братишку.

— Должно быть, тоже высказываться будет.

— Она… в чине каком или?..

— Учительница в районном городке. И депутат. Наш депутат.

Демочка ждал, не сводя с брата пристального взгляда. Игнат чувствовал этот ожидающий взгляд, но молчал, ему не хотелось выдавать своего волненья, боли своей и тоски. Неуверенно, тихо пообещал:

— Приду… может быть…

Не удержался, вышел поглядеть со стороны. Стоял, прислонясь к стене сарая. Мелькнули гривы коней, белый платок над плетнями. И — знакомое до боли лицо. Она — Любава. Подкатила к клубу на линейке, кучер натянул вожжи, председатель подал Любаве руку, и сразу землячку окружили хуторяне.

Задрожали у Игната пальцы, дыханье перехватило. Боялся — с собой не совладеет, к клубу пойдет. Расступятся люди… Нет, не надо, не надо…

Игнат шмыгнул в сарай, схватил сеть, сбежал по тропке к берегу, прыгнул в лодку, отпихнулся веслом. И — легче стало, вроде с бедой разминулся.

Лодка бесшумно резала черную гладь воды. Справа серел крутой голый берег, иссеченный неровными овражками и буераками, слева темнели сады и левады.

То злобные, то умильные плелись воспоминания. И как уж не раз бывало — видел Игнат отчетливо ярмарку, первую встречу с Любавой. И теплее становилось на душе и не хотелось вспоминать свадьбу и все, все, что было потом.

Игнат бросал сеть, глядел на белые всплески воды, потом осторожно подтягивал шнур, выбирал рыбу и затихал, прислушиваясь к неясным шорохам в садах. На крутом бугре тоскливо затянул песню девчоночий голос:

Для чего я на свет родилася,

Для чего родила меня мать.

Для того, чтоб с приютом познаться

И приютскую жизнь испытать…

Плыла песня над темной гладью воды и гасла в камышах и вербах. «Вот она, жизнь новая и песни ее новые… — угрюмо думал Игнат. — Лишились дети отцов-матерей и крова родительского от жизни такой…»

А в полночь Назарьев услыхал, как линейка вывернулась из-за дуба и направилась к мосту. И донесся хохот ее, Любавин звонкий хохот. Не спутал бы ни с чьим иным. Когда-то вот так же непринужденно она хохотала, вспоминая драку Сысоя и Дмитрия. Тогда Игнат был рядом с нею. Когда-то… давно… А над кем и над чем она смеется нынче?..

Назарьев проводил быструю линейку ненавидящим взглядом, бросил весла. Лодка, тихо покачиваясь, плыла по течению. «Ничего, когда-нибудь да свидимся, — успокаивал себя Игнат. — Сведет судьба один на один, и вот тогда… Эх, жизнь вот не удалась, а теперь и вовсе опору из-под ног выбила, а не то все было бы по-другому… Я теперь вроде как на худой кляче переезжаю вброд речку. Еду-еду, а берега не видно и в холодную воду ступать не хочется».

Лодка ткнулась в густой камыш, Игнат очнулся, взял совок, зачерпнул воды, выпил жадно весь совок. Взялся за весла.

…Тягостно на окрайке хутора. Холодно. Тоскливо. Во флигеле будто в огромной клетке. Утром слышатся голоса, топот, скрип телег, потом все стихает до вечера. Что только не вспоминал из своей жизни Игнат, какие не мурлыкал песни, чтобы забыться…

Давненько, с троициного дня, не был он у Совета, на людях. Приоделся, вышел под вечер. Остановился у Совета, и зарябило в глазах: на куренях, на сараях, на лавке, в какой торговали керосином — лозунги на красных полотнищах, буквы — аршинные. Игнат начал читать: «Развернем шефство…», «Довести твердые задания»; «Ударим по расхлябанности»; «Изолировать остатки классового…»; «Все на борьбу с сусликами…» Усмехнулся Назарьев. Не было такого на хуторе даже в развеселую пору нэпа.

Председатель собрал все до кучи, везде поспеть хочет, всех занять, всех обязать, всем напомнить.

Домой к Пелагее зачастили подруги — жаловались: председатель одной бригаде прицепил флаг красный, батистовый, а другой — из рогожи: поотстала бригада. Обидел председатель. Молодым сноровистым пастухам дал палатку новую, яркую, а старым — серую, полатанную. Рассказывали про случай, как председатель снял с пахоты две семьи единоличников и, гарцуя на коне, размахивая плетью, погнал их на колхозное поле. Надо было выполнять план. Навстречу председателю — Ермачок. Куда? Зачем? Какое имеешь право? Сцепились крепко. Чуть было до кулаков не дошло. Вернул Ермачок единоличников, а председатель в район поскакал на Ермачка жаловаться.

Игнат знал тихую робкую семью зарубленного в отряде казака Конопихина — вдову с мальчишкою Никитой. Это их, безропотных, обидел председатель. Гад.

Громче и злее стали кричать колхозники на утренних нарядах у амбаров, позже стали выезжать в поле. По вечерам зачастили с собраниями и заседаниями правления.

То и дело обсуждались вопросы соревнования бригад, подготовки токов для молотьбы, развертывания ударничества, организации полевых прополочных эстафет, читки газет на полевых станах.

Председатель Чепурной говорил жестко, с издевкой, то и дело ссылаясь на фабричные и заводские порядки.

«Залог успеха — в железной, и только в железной, дисциплине», — такими словами всякий раз заканчивал свои выступления Чепурной и садился, вглядываясь в слушателей: понимают ли его?

В проулке невесело переговаривались:

— Расстроилось наше хозяйство, как трехструнная балалайка.

— Игрок заглавный ладить не умеет, а нахрапом не возьмешь: струны полопаются.

— А ежели судить по газете, то живем мы дюже хорошо.

— Кричал вчера — пока не выполним план, никаких престольных праздников не отмечать.

— Сковырнуть его, и вся недолга.

Злило хуторян то, что председатель поломал давнишний порядок на мельнице — испокон веку мололи зерно все хутора в определенные дни. Чепурной распорядился в первую очередь принимать зерно на помол от тех колхозов, что раньше убрали хлеб, в передовые вышли. А есть-то всем хочется.

Ворчали дубовчане:

— Сует свой нос туда, куда не следует.

— Чепурной хоть малость разбирается в нашем хозяйстве, а вот в соседнем колхозе председатель по весне распорядился пшено сеять. Смеху-то было.

— Марью вчера он отчитал крепко. Жалилась. Отец, говорит, родной так не ругал. Опоздала в бригаду. Дома-то хозяйство. Корова да поросенок. Дети. Их накормить надо. Хочет сделать порядки как на заводе.

— Не доверяет людям. Следит да подстегивает.

— Либо в каждом вора видит.

— Человека надо уважать. Кнут, он для скотов, и то для ленивых.

— Ермак здорово разрисовал его в газете.

— Надо поехать в район, да всю правду и рассказать.

Новая власть много отобрала у Назарьева, даже опомниться не дала. Обида то угасала и как бы забывалась ненадолго, то вновь возгоралась, копилась. Теперь, просыпаясь, первым, кого видел Игнат перед собою, — ухмыляющееся ненавистное лицо председателя артели. Иной раз встречался с ним. Чепурной не замечал Назарьева, скользил взглядом, будто не человек перед ним был, а плетень. И как мог, Назарьев выплескивал из души желчь, хоть и знал, что уж ничего не изменить. Он иногда захаживал на собрания, где высказывались колхозники, но отмалчивался, а уж если на хуторе срывалось по вине председателя какое дело — уборка хлеба, воскресник, кто-то из руководителей колхоза или Совета перешагивал закон, — Игнат не упускал случая понасмешничать, посмаковать на людях: «Собрались бюровать в район, на сытеньких конях поскакали, а хлеб осыпается. Эх, горе-хозяева… На словах одно, а на деле — другое».

Демочка догадывался, отчего старший брат враз переменился, злобствует, но не говорил ему поперек слова — трудно переубедить Назарьева, да и прав он во многом.

«Додумался председатель, — смеялся Игнат, — Кузьму бригадиром сделал. Хозяина на хуторе выискал. А Кузьма такой, что увидит на своем подворье поваленный плетень, не поднимет, перешагнет. Распряжет лошадь, хомут не уберет, валяется он на базу ночью до тех пор, пока собаки кожу не объедят. Ленивый Кузьма, каких свет не видал, а он его в бригадиры. Эх, горе-хозяева».

Председателя Совета Игнат шутливо называл атаманом; клуб, где бывали концерты, читали лекции и часто собирался женотдел, — чудильником; а милиционера ласково величал урядником. Притом как-то обезоруживающе улыбался. К этому скоро привыкли, привык и сам Игнат, произносил эти слова походя, порой не вкладывая в них прежнего злого умысла.

По осени пригласил Игната на свадьбу Демочка.

— Учительницу берешь? — спросил Назарьев.

— Ага.

— Не белоручка? Не прогадаешь?

— Хозяйственная она.

— Ну, тебе жить.

В первый день гулянья Игнат подарил братишке новый полушубок и хром на сапоги. Пелагея, обрадованная и смущенная тем, что впервые попала на праздник с мужем, обласкала невесту и подарила ей шерстяную кофту. На третий день свадьбы Игнат сел за стол напротив милиционера. Тот, видать, из приезжих, поскрипывал кожаными ремнями, сыпал анекдотами, хвалился, как ловко он после революции вылавливал на хуторах казаков-бандитов. На груди его блестели значки, начищенные пуговицы. Игнату не терпелось осадить заносчивого служаку. Громко, чтобы все слышали, спросил:

— Ты что же это, урядничек, заявился на свадьбу в такой страшной одеже? Неловко как-то…

За столом хихикнули, кто-то, боясь скандала, повернул было это в шутку, в надежде пригасить остроту сказанного. Молодой милиционер побелел от обиды и злости, но смолчал.

А на другой день из парткома МТС прикатил на двуколке работник в кожанке, в высоких сапогах. Войдя в Совет, не раздеваясь, послал за Назарьевым посыльного.

— Может, про быка спросить хочет? — предположила Пелагея, видя, как побелели ноздри у мужа при словах «в Совет вызывают».

На днях, по первому снежку, кто-то увел с колхозного база быка, обув его в валенки. Игнат догадывался, что сделал это Кулагин. Неделю Матвей веселым ходит, песни поет, на жизнь не жалуется. Недавно Матвей, крепко выпивший, хвалился Игнату тем, как на соседнем хуторе ловко увел из сарайчика поросенка, сунув ему в рот комок теста.

«Либо моя очередь подошла», — спокойно подумал Назарьев, всходя по ступенькам высокого крыльца. Навстречу ему выкатился хуторянин — низкорослый, белобрысый казачок, про какого говорила Пелагея, что он подал заявление, написав такое: «Прошу по малодушию исключить из колхоза». Игнат постучал в дверь.

Улыбаясь, щупая взглядом Игната, незнакомый — худой усталый человек — пригласил сесть на стул, подсунул пачку папирос. Без лишних слов, видно, поторапливался, начал сразу:

— Как живете, товарищ Назарьев?

— Живем — свой хлебушек жуем… Живу, как умею.

— Уметь вы лучше можете. Слыхал я, что вы мастеровой человек, хлебороб завзятый. А мы в таких нуждаемся…

— Был… когда-то… завзятый.

— А почему — был? Почему — не есть? Долго вот так, на отшибе, отсиживаться думаете — или чего лучшего поджидаете? А?

— Чего загадывать. Поживем — увидим. Мой дед говорил, — толкач муку покажет.

— Дед говорил… Времена меняются. А что теперь скажете вы, внук?

«Ишь как в душу-то лезет», — негодовал Игнат. Этот руководитель из парткома напомнил ему мастерового, какой увел Любаву, — такие же черные усики, хитроватый с лукавинкой взгляд. Что Игнат мог сказать ему? Не мог он сознаться, как больно было ему на днях на родном поле, что не рад был, что и завернул мимоходом. Неумелый мужичонка пахал назарьевскую землю, не пахал, а елозил плугом, оставляя огрехи, измывался над землей. Не посмел Игнат сказать и того, как обидно ему было увидеть, как хозяйствует в отцовском саду старик — их бывший работник. Ведь он не посадил ни одного деревца. Скажи напрямик, контрой, кулаком обзовет. В его руках — власть. А если она в руках злого и неумного человека — это страшно. Потому не торопился Игнат с ответом, вызнать хотел — зачем вызвали, кто он, этот человек, что так развязно, вольно допытывался о чем хочет. А мог бы сказать Назарьев и такое: «Иди в колхоз обрабатывать ваших дармоедов, что точат лясы с утра до вечера — начальника пожарной охраны, председателя сельпо, заведующего клубом. Бездельничают сутками на глазах у хуторян. А в поле осот и донник душат посевы. А порядки в колхозе — не то, что бригадиры каждую неделю меняются, а даже водовозы и объездчики; по утрам мыкаются посыльные, «загадывают» — зовут выйти в поле. Силенок в колхозе мало, так забирают тягло у единоличников, а те помалкивают, боятся под арест попасть. Распорядителей много, а работать некому. Хлопотливый хозяин раньше в такую пору спал по три-четыре часа в сутки».

— Я палок в колхозный воз не ставлю, скирды соломы не жгу. Неужели помешал? — спросил Назарьев.

— На отшибе вы, как музей старины.

— А может, детишкам захочется поглядеть, как в старину жили, могут ко мне припожаловать.

Говорили, не глядя один другому в глаза.

— Вот это нам и не нужно. Да и чем любоваться у вас? Удочками, сараюшками? Вы вот еще о чем подумайте. Если ваш дом загорится — тушить будем всем миром, если хворь пристанет — опять же лечить будем в хуторской больнице… Невозможно это — жить на отшибе. Не нудно вам в одиночку?

— Было поначалу. Потом — привык. Говорят, люди и к тюрьме привыкают.

— Вас-то никто не неволит. А вот я бы при такой вашей жизни извелся. На миру, говорят, и смерть красна.

— Было бы за что умирать.

Товарищ из парткома полез в полевую сумку, вытащил газету, на столе разложил.

— Статья вот… о вашем брате. И, между прочим, написала ее ваша хуторянка.

Игнат вытянул шею, поглядел на заголовок. «О практике-работы с единоличниками», подпись внизу — Л. Колоскова, депутат районного Совета депутатов трудящихся.

Игнат вскинул брови, покосился на человека в кожанке. Может, что знает про былое Игната и Любавы?.. Нет, не улыбается, не насмешничает.

— «В практике работы многих хуторских и станичных организаций… — читал четко и не торопясь парткомовец. — В отношении единоличников процветает полнейшая обезличка, меряют всех на один аршин… и прямого врага и человека, желающего и способного, преодолевая колебания и ошибки, пойти по колхозному пути…. Вопросы решают огулом. Многие районные, станичные и колхозные руководители неправильно ведут линию в отношении каждого единоличника в отдельности, некоторые делают все, чтобы оттолкнуть единоличников от колхоза…»

Игнат не слушал, ждал, когда замолчит незнакомый и, как показалось Игнату, хитрый и расчетливый человек.

— Пора бы и кончать с единоличным настроением, — сказал руководитель, прощаясь. — Советую. Добра вам хочу. Подумайте хорошенько.

Игнат взялся за дверную скобу и услышал:

— Извините… на днях с колхозного база увели быка. Вы — давний житель хутора, не могли бы предположить, кто мог это сделать?

— Н-не знаю, — глядя в окно ответил Игнат.

«Подкапываются, начинают… — думал Назарьев по дороге домой. — С виду добренький, ласковый. Захотел про мою жизнь прознать. Не угодный я им, как бельмо на глазу. Подъедут вот так ночушкой, скажут: «Одевайся», возьмут под белые руки — и никуда не денешься. Будешь локти кусать, да поздно… А Любава, сволота, будто из-за плетня за мною подглядывает. Ишь как расписалась в газете. Должно, в начальство вылезла.

Может, она и про меня что пишет в той газете, да не стал читать этот человек? Игнату казалось, что и днем и ночью глядят за ним власти, следят за каждым шагом.

В ту же ночь кто-то в колхозное стадо запустил больных оспой овец. Забегали, зашумели в правлении колхоза и на полевых станах.

— На кого же догадку кидают? — спросил Игнат жену.

— На ненадежных, что колхоз невзлюбили.

— Оно и понятно.

— Дознаются.

В хутор припожаловал милиционер из района. Игнат почувствовал, что со стороны Совета и правления колхоза явно накатывается на него что-то угрожающее. Опять начнутся расспросы: где ночевал в ту ночь, что делал… Решил про себя: «Надо уходить».

Проснулся сын Гаврюшка; стоя в кроватке на коленях, протер кулачками глаза, молчаливо поглядел на отца. Заслышал отдаленный гул самолетов, пугливо ссутулился, потянул на себя одеяло. Не глядел он раньше так пугливо, загнанно. Игнат одел сына, открыл дверь на пологие частые ступеньки к кухне.

Да, тот год, который потом называли годом великого перелома, памятным был. Хрустели, ломались старые ограды-городушки, запахивались межи, буровили тракторами землю там, где испокон веку не ходил плуг.

Разметал тот год многих хуторян во все концы страны. Кто-то наведывался в родной хутор каждое лето, обходил старых друзей и знакомых, были и такие, что жили неподалеку, а не приезжали — больно им было глядеть на родные, ставшие чужими подворья. Некоторые уехали и как в воду канули — ни весточки, ни поклона хуторянам. Теперь, может, и прикатят. Приехал же пропавший было Матвей Кулагин. Хозяином пойдет по хутору. Обиды припомнит. Во власть полезет. А какая она будет, власть?

По проулку протопал паренек, племяш Кулагина. Под мышкою, избочась, остерегаясь липкого меда, держал пчелиные рамки. Мед желтою ниткою стекал ему на штаны. Вот и начали растаскивать колхозные ульи. Либо Кулагину с похмелья захотелось сладкого?

Игнат вдруг от окна отшатнулся — на хромом вороном коне восседал Жора Чуваев. Борода подстрижена, в глазах веселый блеск, на старого покроя френче в два ряда — Георгиевские кресты. Игнат пригляделся: кресты наспех и неровно вырезаны из консервных балок. «Ишь ты, жестяной кавалер, — посмеялся Назарьев и посмурнел. — А ить он могет стрельнуть в любого, в кого ему укажут».

По ступеням тяжело, устало поднималась Пелагея. Вот и начнется разговор. Слезы, всхлипы… Внизу у кухни закричал сын Гаврюшка. Пелагея вернулась.

Загрузка...