6

Над куренями станиц и хуторов пламенели красные флаги, утверждая новый строй в Донской республике. С опаскою, презрением и злостью поглядывали на флаги притаившиеся кулаки, белые офицеры и юнкера. И чтобы сорвать и растоптать флаги новой республики, чтобы отрезать всколыхнувшийся Дон и Кубань от Советской России, оголодить революционный рабочий класс, с запада, вооруженные до зубов, лезли жадные до чужой благодатной земли австро-германцы. Создав в Новочеркасске Донскую белоказачью армию, бряцал чужеземным оружием атаман Краснов.

В станицах заворочались обиженные новой властью. Выволокли припрятанное в сараях и на чердаках оружие. Донской республике грозила смертельная опасность. Ревкомы Дона бросили клич трудовому народу: «К оружию!» Полки Красной Армии, революционные и казачье-крестьянские отряды встали на защиту молодой Советской Республики.

За окном вихрилась непонятная жизнь. Вдалеке от хутора Дубового Игнат перебирал в памяти заверения стариков и клятвы своих ровесников, — и казалось иногда, что там, на берегах Ольховой по соседству с Новочеркасском и Каменской станицей, переворачивается жизнь — срываются красные флаги, водворяется старый порядок. И вот теперь таким нелепым и ненужным показалось выступление хуторян с Матвеем Кулагиным, мытарства, голод и холод, страхи… За что же Игнат проливал кровь? Чтоб вот так вернуться домой неприкаянным, чужим?

По дорогам шныряли менялы, тянулись по проулкам обтрепанные попрошайки и беженцы. Гарцевали молодые сноровистые продотрядники в шинелях, в кожаных куртках, при оружье — трясли, не церемонясь, домовитых хозяев, мешочников-менял, самогонщиков. Не затихал днями крик, гвалт, топот и скрип телег. Трудно было понять — куда, в какую сторону брели люди; долго ли им еще топтать сивые полынные степи под жарким солнцем и найдут ли они себе пристанища? По вечерам хуторские девки горланили незнакомые песни и злые бранчливые частушки, в них насмехались над генералами и вчерашними почтенными хозяевами. Иногда через хутор вихрем проносились вооруженные отряды — не успевали разглядеть, белые это или красные, уходят от погони или кого настигают. На крыльце Совета то появлялся, то пропадал красный флаг. Уставшие от долгих лет войны хуторяне ложились спать, не зная, какой будет власть завтра.

Игнат, как внове, оглядывал курени и флигели, кривые проулки, Красноталовый бугор — все то же, что и было совсем недавно. Ничто будто в хуторе не поменялось, все на месте. Так же всходит солнце, по утрам под окном щебечут птицы, да вот сама жизнь — другая. Неспокойная, чужая какая-то. И страшно было входить в эту чужую непонятную жизнь.

Игнат отлеживался на пуховой перине после долгой дороги, глядел на то, как проворно хлопочет по хозяйству Пелагея, дивился хуторским новостям.

— Нинка-то Батлукова в какой-то союз молодежи подалась, — говорила Пелагея, обваливая в муке куски свежей рыбы. — Косу срезала. А мать руки на себя наложила. Ох, господи, да на ее же косе и повесилась. Сроду не бывало такого на хуторе. Страшная свалка на могилках была. Проклинал, поносил батюшка власть Советскую. Саму Нинку-нехристь старухи чуть в могилу не спихнули. Так сбегла Нинка из дому от позору. — Пелагея, вздыхая, плескала воду в цветы, обсказывала неторопливо: — У Казаркина маманюшка умерла, на днях женился Никитушка на своей… Развязала мать им руки.

— Не было бы счастья… Хе, дождался. — Игнат недобро усмехнулся. — И свадьба была?

— Какая свадьба… Вечером перетаскали узлы от невесты, корову из двора во двор перегнали, вот и вся свадьба. Ничего, живут. Никитушка Казаркин продотрядникам валенки валяет, — тянула Пелагея.

Она никого не корила, ни за кого, казалось, не печалилась и не радовалась. Обсказывала дела хуторские ровно, не торопясь, и нельзя было уловить, как она принимает эту новую жизнь. «Ей, должно быть, все равно, — незлобно думал Игнат. — Баба… лишь бы муж был в дому да было что поесть. А может, скрывает, побаивается».

Пелагея не менялась — не толстела, но и не худела, как другие бабы от горя высохли, избегались по хуторам к служивым, односумам своих мужей: узнать-выведать про судьбу без вести пропавших отцов, братьев, муженьков долгожданных.

— Мы тут без соли замучились. Куска без нее не проглотишь. Собрались наши на Маныч, и я с ними на своих бычках. Восемнадцать дён ездили. Я на каждом хуторе, — Пелагея виновато взглянула на мужа, — все выспрашивала, есть у вас раненые или хворые? Заходила в курени, в землянки, глядела, может, думаю, ты где… Были там… много, да чужие все. Привезла соли пять мешков. Хорошая соль. Надолго теперь хватит. — Она кивнула на деревянную ступку, полную белой соли.

Игнат молчал.

— Уже под зиму на шахты ездила за углем. Пришлось за барахлишко покупать, шахтеры никакие деньги не брали. А дрова… Рубим в балках дуб и караич. А они такие крепкие, ну как камень.

«Да, тоже набедовалась баба, — подумал Игнат. — Да и соскучилась…» И впервые почувствовал себя виноватым перед молодой женщиной, с какой живет под одной крышей: ведь уезжая с Кулагиным искать Добровольческую армию, он не привез на баз ни ведра угля, ни полешка дров. «Война, время такое… — оправдывался перед собою хозяин. — А как мы с нею дальше-то жить будем?..»

Захаживали к Назарьевым соседи — старики, бабы, кружком усаживались иа табуретках, осторожные разговоры вели про новые порядки, вздыхали, хотели исподволь выведать что-нибудь у Игната: был он на войне и на чужой стороне, повидал побольше, — может, от офицеров и генералов правду какую слыхал.

— К чему приведет эта жизнь, к кому прислониться?

— Дерутся, а конца-краю не видать.

Игнат советовал обождать, оглядеться, жизнь, она сама укажет.

— Век доживаю, не думала не гадала, что ад кромешный на земле увижу.

— Не приведи господь.

— Помутился белый свет.

— Бо-ога забыли….

Хозяин безучастно глядел в окно. Невмоготу становилось от нудных скорбных жалоб.

— Не сеял, не жал, а за хлебом в закрома лезет.

— Говорят, Митрий Каретников в станичном исполкоме за главного над теми, что хлеб выгребают.

— Он знает, у кого брать. Все у нас заранее обглядел, вынюхал.

— Эх, не свое — не жалко.

При упоминании о Каретникове передернуло Игната. Поднялся, ушел в другую комнату. «В станичном исполкоме… Вот как. До власти дорвался. Теперь тягаться с ним потяжельше, если б привелось… Неужели Любава с ним? В одной упряжке? Неужели не одумается?» И опять у Игната заболело сердце, как там, на чужбине. И никуда не деться от боли этой, ничем не притушить ее. Охватывала оторопь, когда глядел на себя в зеркало — жесткими, темными стали скулы, на лбу залегла морщина, угрюмость, настороженность в карих глазах. А ведь с той поры… минул всего один год. А какая теперь Любава?..

Демочка влетел к Игнату на третий день под вечер. В рубашке с засученными рукавами, запыхавшийся и такой же, как бывало в степи, до черноты загорелый.

— Братка! — вскрикнул он с порога. — Живой?

— Живой, — улыбаясь, ответил Игнат, радуясь тому, что есть преданная ему душа в хуторе и родня близкая. «Ишь как возликовал пастушонок», — взбивая подушку, подумал Игнат и оглядел крепкого и подросшего парня. Белая тесная рубашка, казалось, вот-вот на плечах его по швам лопнет. Обнялись, поцеловались. Демочка уселся у ног брата на кровати.

— Приехал. Хорошо. Слухи ходили, будто потрепали вас крепко. Правда?

— Было по-всякому.

— Ранили?

— Там не жалеют.

— Страшно на войне? — Демочка шею вытянул. Игнат заметил — братишка расспрашивает, а сам на окно поглядывает, глаза у него бегают. Либо кто его на проулке ждет? Да, не так рад встрече, как бывало в степи или в станице.

Слово «война» приободрило старшего брата, прибавило гордости. Сдвинув брови, раздумчиво выговорил:

— На войне — убивают. Чего там может быть хорошего. А ты тут как? При новой жизни?

— С хлебом плохо.

— У вас?

— Да нет, у рабочих. На хуторе собрания проходят… чтобы помогли мы городу. В станице одного милиционера убили — за хлебом в амбар полез к лавошнику.

— Воров никогда не миловали.

— Не вор он. По-хорошему хотел, по закону он… Рабочие с голоду пухнут, а у лавошника хлеб гниет. — Демочка помолчал и, чтобы пригасить этот разговор, сказал новость: — Трудовую школу на хуторе открыли.

Пелагея вышла, скрипнув дверью. Демочка зашептал:

— Братка, Любава была… на хуторе. Недавно…

— Гостила?

— На собрании выступала. Наро-оду было… Весь хутор к клубу сбегся. Про новую жизнь складно говорила.

— Это она умеет, — с раздражением сказал Игнат. — В девках любила красно говорить. Ты всему верил, что она…

— Поглядим, братка. Как наш папанька говорит, жизнь укажет.

— И как она, Любава?

— Гимнастерка на ней. Сапоги. Ремень. Одежка ловко на ней сидит. Воевала она, выходит?

— Может быть.

«Где-то мы разминулись… а не то бы… Цела и невредима, раскатывает по хуторам», — и опять глухая злоба всколыхнулась в душе Назарьева. Спросил, сдерживая раздражение:

— Ну, а ты что делаешь?

— Бегаю. Измотался.

— За кем же бегаешь? — Игнат прищурился, припоминая круглолицую черненькую девчушку, на какую робко заглядывался Демочка на игрищах. — Жениться навострился?

— За детьми бегаю. За сиротками. Жалко их: голодные они, оборванные. Моста они назарьевского не минуют, вот мы их там и встречаем. Детскую колонию на усадьбе полковника открыли. Он убег за границу. Вот мы их — туда, в энтот дом. Комнат в нем много.

— Беспризорных ловишь?

— Ага.

— А зачем они тебе? Заставил кто?

— Сам я. Помочь напросился. Надо.

Никогда, сколько помнит Игнат, не видал он у пастушонка таких живых горящих глаз, не слыхал такого твердого уверенного голоса. Будто рассказывал парнишка о большой своей радости, о собственной удаче.

— Зачем их в энти пустые хоромы? С голоду повымрут, как мухи. Оно, конечно, дети… Верно. Надо. Подсобить, приют дать. А с другой стороны, теперь воришки рядом. — Игнат поглядел в окно, пытаясь за деревьями разглядеть другой берег и былую богатую усадьбу отставного полковника. — Все под замком держать надо. Ходи по хутору и оглядывайся.

Демочка хотел было возразить, но, взглянув в посуровевшие братнины глаза, опустил голову, насупился. Похоже, не рад был, что сказал про все это.

— А платить за это будут? — спросил старший брат.

— Нет.

— Вон как. Можно и ноги вытянуть… от такого занятья. — Назарьев свесил голову, поглядел на разбитые ботинки братишки.

Демочка поднялся, потоптался нетерпеливо.

— Пойду я.

— Поел бы… — Пелагея чашками загремела.

— Да нет. Некогда. Я как-нибудь… по свободе.

Когда ушел парнишка, угрюмо попрощавшись, Пелагея сказала, как бы извиняясь за шалость родственника:

— Он ить, Демочка, в какой-то Союз молодежи записался.

— Во-от ка-ак… — Игнат приподнялся, опершись на локоть. — Не делом занимается. Беспризорники снимут с него последние штаны. Научат курить, ругаться. А что они в том союзе делают? Кто они такие?

— Ребятишки. Властям помогают.

— Это вроде послушников, что ли? Задурили парнишке голову.

— Ермачок у них за главного.

Отдалялся, уходил Демочка. В каком-то союзе… И не подумал про то, а как на это поглядит старший брат. Вот и началось то самовольство, какого так боялся Игнат. Власти заставили, не иначе, а он рад делу. Но небось не понял толком, нужно это или нет. Чтоб от других не отставать, в кучке с ребятами быть. Одичал в степи. А в случае какой заварухи могет и против брата пойти. Научат старшие. Были же в отрядах красных совсем пацаны. Вот как заворачивает жизнь. А ведь Игнат когда-то нянчил Демочку…

«По крови мы — свои, даже, говорят, похожи, а вот тропками пошли разными», — дивился Игнат.

В постель лег Назарьев рано, едва смерклось, и почти до полночи виделась ему Любава в гимнастерке и тяжелых солдатских сапогах, кричащая с трибуны. Кто-то хлопает ей в ладоши, подобострастно заглядывает в глаза, а кое-кто, ухмыляясь, ждет, как бы оглушить ее в темном проулке. Смелая, не боится в такую пору по хуторам мыкаться.

Узнав о возвращении сына, наведался отец. Похудевший и постаревший, с бородкой острым клинышком, виски белые, будто намылил их и умыться забыл. Раньше он брился усердно, косоротясь перед зеркалом. Игнат отшатнулся, увидев отца таким. Протянул старик руки, как слепой, облобызал сына. Обмяк бывалый казак, заводила, балагур и гуляка. Никогда, сколько помнит Игнат, отец не унывал при неудачах. Гарцевал на коне лихо, песни развеселые пел. Он всегда верил в успех, в силу свою недюжинную и в драке, и в сделке, и в пору страдную в поле. И вот теперь… Глотая слезы, прошептал:

— Не думал живым увидать. Эх, жизнь! — И сморщилось стариковское лицо, в бороде застряли, запутались капельки слез. Он оглядел удовлетворенно комнаты, вздохнул: — Хорошо, что за границу не убег, побирался бы теперь.

— Живой… Ничего, батя, кой-кому хуже пришлось. Полегли. Уж ни про что теперь не думают, ни с кем не встреваются.

— Да, там не милуют. Знаю. — Вытирая глаза корявыми пальцами, отец искал табуретку. — Вот, сынок, уж и не хозяева мы. — Голос отца необычный — мягкий, плаксивый. — Живем теперь в Донской Советской республике. А пришел я из станицы Вольнодонской.

— Из какой?

— Вольнодонской. Назвали теперь так нашу Николаевскую, это чтоб напрочь про царя Николая забыть. Хутор Поганов нарекли теперь Белореченским, а слободу Подловку — Светояровкой. Названья поменять легче, а вот саму жизнь… Вроде как шутейно все начиналось, бунтовали, кричали, а вышло… Земля отошла бог знает кому. Могут и вовсе до самого порожка отчертовать. Ихняя сила и власть.

— Садись, батя, садись. По рюмочке за встречу. — Игнат выхватил из постава рюмки. Ему хотелось приободрить отца. — Может, рановато ты панихиду запел?

— А на кого теперь надеяться? На кого? Казаки — по хуторам, как жуки разлезлись. Одни сидят по домам, за бабьи подолы ухватились, другие, оголтелые, землю делют. Генералы — за моря-океаны подались. Кому мы, такие вот, нужны? Заграничным генералам и офицерьям нас не жалко. Им лишь бы свой верх взять, с нас что сдернуть. Они нам — чужие. Да-а, не бывало такого за все веки вечные.

Пелагея, суетясь под сердитым взглядом свекра, выставила квашеную капусту, жареную картошку, вышла тихо.

— Помнится, курень становили, — вспоминал отец, — так по серебряному рублю по углам фундамента положили. Чтоб жилось привольно да в курене лад и достаток был. И вот — на тебе… Это как же теперь будет? Ну, заберут землю. Станет она обчей и тут же ничьей, беспризорной. Один на другого надеяться будет. А кто ночью душою болеть станет — а как они там, озимые? Не подмерзли? Хозяин — народ. Нет, не понимаю. Не по-ни-ма-ю. Такого на земле не бывало. Это наши кацапы удумали на смех всем странам.

Игнат разлил по рюмкам. Отец бросил короткий взгляд на икону, прошептал:

— Помянем родителя моего, твоего деда родного. Зимой преставился. Схоронили за флигелем.

Ели не торопясь, разговоры вели о жизни.

— Наш-то работник, ровесничек твой, откинул лапти, — с нескрываемой злобой говорил отец. — Наелся чужой земли. Надорвался бедняга в степу. Пахал с утра до ночи, быков уморил и сам в борозду упал. Поминки на днях делали. Ну, ничего, ложки дешевле будут.

…В конце девятнадцатого века подался Гаврила Назарьев — жениховал он в ту пору — с отцом на большое дело: насыпь городить, по какой должны будут тянуть железную дорогу от Дона до Волги через степи донские. Гребли отец с сыном, долбали веками не тронутую, тяжелую землю руками, лопатами, волокли, надрываясь, пласты дерна в тачках, на подводах, настегивая быков. Корчевали кусты, били кувалдами серые глыбы камней. Старались, а денежку им платили скудную. Еле на харчишки хватало. «Сбегим, батя», — просил сын Гаврилу, показывая кровяные мозоли на ладонях. «Не гоже, — отвечал отец. — Куда пойдем? В батраки? Потерпим. Может, улыбнется счастье». А счастье проходило стороною. Смекнул Гаврила Назарьев, что не зашибить им деньжонок, как ни старайся, более того, не лишиться бы пары быков, не припожаловать домой в дырявых портках, на смех станичникам. И повел Гаврила дружбу с рябым, падким на водку десятником. Поначалу вечерами, а потом и средь бела дня стал возить его по хуторам к знакомым вдовам и жалмеркам. Давил в себе Гаврила клокотавшую страсть, сидя за столом с грудастыми молодыми бабами, поступался охватывающими желаниями; лобызал во хмелю ненавистного рябого десятника, говорил ему слова льстивые. И навестило счастье сына и отца, бедовавших в бараке: в замусоленной тетради десятника против фамилий Назарьевых закудрявились веселые цифры. За несколько месяцев отец и сын крепко встали на ноги. Прикатили в станицу и, не медля, дело завернули. Берегли копейку, на гулянки не тратились. Рядом с низкой землянкою курень построили на высоком фундаменте, выкопали колодец, усадьбу обгородили плетнем. Мельницу и маслобойню отгрохали, землицы купили. А потом построили через Ольховую мост. В курене — достаток, в станице — уважение и внимание. Фамилию удачливых Назарьевых стали произносить в богатых куренях с завистью и почтеньем. Жить бы да жить, белому свету радоваться…

Теперь вот на той насыпи, где гнули спины Назарьевы, по той дороге большевики в вагонах едут, а по назарьевскому мосту, по какому, бывало, гнали с хуторов скот и везли хлеб на ярмарку, ползут теперь броневики и автомобили, топают чужие пришлые люди. Мельница — без призору. По утрам туда ходит с сумкою одинокая старушка, выгребает из темных углов проросшее оброненное зерно, слежавшиеся отходы.

— Поводок дала Советская власть молодым, — жаловался отец. — Над попом насмехаются, частушки про него гадкие… «Наш поп благочинный пропил тулуп овчинный»… Раньше почитали батюшку, в ножки кланялись, а теперь ему в космы плюют. Неужели эта власть отшибет у человека и честь и совесть? — Зло поблескивали еще не выцветшие отцовские глаза.

А Игнат думал свое: «Может, шалыганом вот такими Демочка станет? Вот и начинается та свобода, про какую говорил красногвардеец Терентий. Делай, что хочешь — загребай хлеб, плюй человеку в глаза, — никто тебе не указ».

— Односум твой, Сысой, в станице. Будто от самого Черного моря чапает. Застрял у родного дядюшки. Пьют при закрытых ставнях. Скоро заявится. Говорил выпивший, что жизнь тебе спас. Правда?

— Живой, стало быть… А я думал… Досталось нам в тот раз. А кто спас, не знаю. Без памяти я лежал долго. Все холода.

— Деян-образник велел тебе кланяться.

— Спасибо. А прасол как?

— Дома. На приколе. Из окна поглядывает. Сгорбатился он, захромал, хитрый: чтоб на позиции не погнали. Этот не пропадет, не промахнется в жизни.

Когда Пелагея, взяв тарелки, выбегала на кухню, отец плакался:

— Забрали у нас хлебец. Разверстка, говорят. Государственный натуральный налог. Вот как. Дележка вроде. Оставили по пуду на душу. И пожаловаться некому. Ну, ничего, мы-то с голоду не умрем. — Отец как-то подобрался, посуровел, подался плечом вперед, к сыну. — Есть хлебушек и на черный день и на семена. Да вот для кого пахать-сеять будем? А?

Что мог посоветовать Игнат? Он сам ничего не понимал в этой сумятице жизни. Тесть с тещей подались с бедными хуторянами в коммуну. Назвали ее «Зарей». Колготятся за Ольховой гуртом. Собралась вся голытьба. С усмешкою поглядывал Игнат на чихающий паром, пузатый локомобиль, на каком трепыхался красный флажок.

— Тесть твой в коммуне за главаря, — насмешливо говорил отец. — Едят вместе, едят по потребности. Такой у них свой артельный закон. Смехота. Хлеб будут делить на едоков. Нас корят, а у них так же — один холостой на другого многодетного горбить будет. Земля у них есть, да ить ее, любушку, грызть не будешь. Тягло и семена у нас. А у них серпы да бороны. Вспахали они с горем пополам полтораста десятин. Подождем, поглядим… Толкач муку покажет. Рабочим в городах иначе и нельзя. Фабрики и заводы по кускам не растянешь. И на дому один сеялку не сладишь. Вот пролетариаты и толкутся вместе. А крестьянин завсегда был и будет сам себе хозяином и полеводом. А коммунары все хотят на манер рабочих. Дурачье. — Отец зыркнул по сторонам, склонился к сыну, опершись пятерней о его колено, прошептал: — Ты бы за хлебом-то подъехал ночушкой. На лодчонке. Да и мать ждет, соскучилась. Поменело нас, родных.

— Ладно, батя.

— А то ить могут пойти по другому разу за хлебом. Да и войсковой старшина Силантий Лазарев объявился, мыкается с карательным отрядом хоть и без толку, а и ему хлеб нужон, не погребует и к своим в закрома полезть. Ежели будет к себе в отряд звать — не ходи. Отряда ихнего — горсточка.

— Я походил, батя, хватит.


…Завернул к Игнату Сысой. В белой рубахе, в скрипучих сапогах — так, бывало, ходил на игрища. За плечом торчал ствол ружья. В руке — сумка.

— Здорово, годок! — вскрикнул Сысой с порога. Он улыбался, но было заметно, что чем-то озабочен сверстник. Присел к столу, начал выспрашивать: — Ну, как ты там, на том хуторке?

— Вылечили добрые люди. Спасибо и тебе, что середь поля не бросил.

— Да ты что! Как я мог своего!.. Да я за друга!.. Ох… — Сысой ухватился за ворот рубахи. — Игнаха, набедовался и я по горло. Нагляделся крови, натерпелся страху. Повидал и раненых и больных. К генералу Мамонтову пробирался, да заблудился и угодил к батьке Махно. Слыхал про такого?

— Нет.

— Вредный хохол. Ну и армия у него! Орут во всю глотку: «Мы за вольные трудовые Советы!» — а сами гребут и живое и мертвое — и в хохлацких слободах, и в казачьих хуторах без разбору. Бандиты. Им лишь бы пожрать да напиться. Послужил я у них малость, обгляделся, а потом тягу домой дал.

— Притихли казачата. Видать по всему — покорились и примирились. — Игнат вопросительно поглядел на Сысоя.

— Ничего, скоро все прояснится. — Сысой головой покрутил. — Ха-ха… Смехота. Иду мимо Совета, а там скандал. Схватились голоштанные — давать землю на девчат и баб или нет? Ну, и жизнь пошла развеселая. Красная Армия за мешочниками-менялами гоняется, милиционеры гребут хлеб из амбаров, а работать некому…

Посидели в томительном, неловком молчанье.

— Пойдем на охоту, а? Может, зайчишка косой встренстся, так подморгнем ему. В степи веселей. Отдохнем малость. Хоть не будем видать хуторской колготы.

— Какие теперь зайцы? — вздохнул Игнат и недоверчиво поглядел на сверстника. — При такой-то жизни…

— Пойдем, хоть проветримся, — Сысой подмигнул и покосился на Пелагею.

Игнат поднялся.

На окраине хутора было тихо, безлюдно, лишь у Совета, у бывших лавчонок вскипал и затихал гомон.

— Казарочка вчера обиду вылил, — посмеялся Сысой. — Говорит, мой отец хутор своими руками построил, каждому хозяину угождал, а вы нас в казаки не приняли. Теперь, говорит, я наравне со всеми. Как ему поравняться с нами хочется. Ха, чудак. Казак, он казаком до смерти останется.

По проулку, вихляясь и пританцовывая, пробежал моложавый, высокий, с рыжей бородкой мужчина. В глазах его — бесноватый, горячий блеск, грудь увешана булавками. Будто раньше видал его где-то Назарьев. Спросил:

— Кто это?

— Жора Чуваев.

— Ну-у? Это же боевой офицер, что в отпуск наезжал?

— Он самый.

— Пьяный, что ли?

— Пьяный на всю жизнь. Шальной он теперь. Отвоевался.

— Как это?

— А так… Был в офицерском отряде генерала Алексеева, под Ростовом попал в плен к красным. И умом тронулся. Должно, не сладко в плену у красных. Привезли его казаки на днях вшивого и спихнули на руки сестрам.

— Эх, бедняга.

— Характер у него бабий, — пожалел Сысой. — Парнишкою он с девками водился. Нежный был, конфеточки посасывал. В юнкерах в красивой одежде красовался, а вот до дела дошло… Ну, ничего, нам и такой Жора спонадобится: с дурака меньше спросу.

Сошли к берегу Ольховой. Сысой повесил ружье на сук вербы, снял патронташ. Из сумки вытащил бутылку, запечатанную тряпкой, на широкий лист лопуха вывалил хлеб, сало, лук.

— Давай посидим рядышком, да поговорим любочко. Мой дед любил так говорить. — Сысой налил мутного самогону в стакан. — Давай на помин души наших, кто сложил голову в том бою под курганом. Какие орлы жизни лишились. Э-эх… — Сысой опрокинул стакан, понюхал кусок хлеба. — Того казака, что мы с чердака сняли, забыл… какой-то краснопузый пополам развалил.

— Конопихина. Баба его сына родила.

Назарьев припомнил худого и бледного казака Конопихина, слезы беременной жены, угрозы хуторян. Будто чуял тот, что погибнет.

— А теперь они по-другому над нами измываются: налогами задушили, в закрома лезут, хлеб гребут. Можно терпеть такое? — спросил Сысой.

Жевали молча, глядя на тихую гладь воды.

— Видал я Любаву… — спокойно продолжал Сысой. — В красном отряде она. На коне, в кожаной пальтушке и рядом с ентим, с Митрием. Как голубки. Милуются на глазах у людей. А она, чертовка, аж красивше стала. Эх, я бы эту парочку на колени поставил и плакать не дозволил.

Сысой косил глазами на Игната, но тот жевал, лишь сузились глаза, сдвинулись брови.

— Ты небось слыхал — в Мурманске чужестранный десант высадился, Керенский сколачивает армию в Англии и Франции. Скоро двинет. Новости, брат, хорошие, а ты захныкал. — Сысой подливал в стакан, рвал на куски хлеб, жевал жадно, будто торопился куда. — А совсем недавно в Москве германского посла Мирбаха насмерть бомбой убили. Немцы не простят. Вот-вот загорится… Генерал Муравьев изменил красным, одумался. На Москву с войском двинулся. Скоро Советам жарко станет. Не читал письмо генерала Краснова к царицынским рабочим?

— Нет.

— Интересно. Пишет, кончайте, мол, братоубийственную войну, переходите во Всевеликое войско Донское — и голодать не будете. А станете сопротивляться — задушу газами. Боевой генерал! Его вся русская армия знает.

Воду лихорадил легкий ветерок. Монотонно поскрипывали деревья. Еле слышно, но назойливо и досадно вдали куковала кукушка.

Какой-то незнакомый парнишка, хлопая веслами, показался из-за кустов на лодке. Сысой умолк.

— В наших краях гуляет полковник Силантий Лазарев. Слыхал? — уже тише продолжал Сысой. — Из наших низовских казаков. С Арсением учился вместе. Говорят, дружками были. Рубака, каких свет не видал. С самим Красновым — за ручку.

— Ну так что? — спросил зло Назарьев. — И никакой он не полковник.

— Полковник. Сам видал. К нему бы… нам. Дадим кой-кому по загривку.

— Сходи. Дай.

— А ты?

— Хватит, погулял с одним рубакою.

— В кусты, стало быть? Скоро ты охолонул. — У Сысоя побелела горбинка носа, задрожали побледневшие губы.

— Сказал — не пойду. Я не боюсь, но зачем без толку кровь лить?

Сысой поднялся, широко расставил ноги. Игнат напружинился, уперся руками в теплую землю. Глядел — не покажется ли кто из-за кустов. «Если к ружью потянется — пряну, собью с ног…» — решил Игнат, следя за каждым движением Сысоя.

— Ладно, ты попомнишь этот разговор, — пригрозил Сысой Шутов. Туго, резиново растянулись в улыбке губы. — Будешь вихляться — не наши, так чужие к стенке поставют. — Сысой снял ружье, повесил на плечо. Ударом сапога смахнул бутылку, она плюхнулась в воду. Шагнул в кусты. А немного погодя грохнул выстрел, на другом берегу вздрогнул куст боярышника, отряхнул листья.

«Аа-х-х…» — прокатилось эхо над Ольховой.

…Игнат смиренно глядел из окна на то, как, проносясь с гиком, когда уезжали продотрядники, казакует по хуторам войсковой старшина Силантий Лазарев, как приманивает он в свой отряд хуторян тем, что раскидывает из тачанки на лихом скаку награбленные куски мыла, спички, катушки ниток. Завидев его, бабы и дети лезли на чердаки, в погреба — не соблазниться бы, не поплатиться кровью за катушку ниток или коробок спичек. Как-то кинулся за брошенным куском мыла молодой казак, Силантий выстрелил ему в спину, признав якобы в нем своего бывшего адъютанта, убежавшего из банды. Оказалось потом, что Лазарев обмишулился.

Побаивались казаки отчаянного и жестокого предводителя отряда: трудно предугадать, с какою целью заскочил он в хутор, за кем охотится?

Силантий Лазарев вылезал из кареты тяжело, опираясь на плечо кучера. На кителе его горели золотые полковничьи погоны, поблескивали начищенные пуговицы, эфес шашки. Багровело пятнами, хмурилось круглое злое лицо.

— Это когда же он в полковники выбился? — дивились хуторяне. — Он же войсковой старшина.

— А мы не знаем. Может, ему сам генерал Краснов чин пожаловал, — говорил Матвей Кулагин, обрадованный наскоком белого офицера.

— При такой заварухе можно нацепить и генеральские погоны, никто не сорвет, — не боясь расправы, объяснил Никита Казаркин. — Не наскочил он на добрых молодцов, живо бы ему укорот дали.

После удачных вылазок Лазарев, разомлев от выпитого, заставлял казаков своего отряда петь песни и танцевать. Сам же, развалясь в карете, лениво поводил рукою. Ему шептали на ухо:

— Краснопузые за бугром…

— Песню! — ревел Силантий. — Мою песню!

Из дворов сбегались дети, подходили к плетням хуторянки поглядеть на лихих казаков-танцоров. Вестовой Лазарева, мокрогубый парнишонок, браво запевал любимую песню властного повелителя:

Ой, вы бабочки, вы козявочки,

Шельмы вольные, вы роскошные…

Казаки выхватывали из ножен сабли, шли в круг, рвали каблуками подорожник, присвистывали.

Тут-то вам попеть,

Тут вам погулять,

Мужей дома нет,

Некому ревновать…

На шум, сломя голову, перемахивая через плетни, торопился Жора Чуваев. Бородатый, с подкрашенными губами, с деревянными ложками за поясом, кидался он в тесный круг и усердно, до изнеможения топтал землю огромными разношенными сапогами, прищелкивая в такт топоту ложками.

Лазарев улыбался, оглядывая хуторянок, потом вдруг, посуровев, командовал «на конь!» и, молча прыгнув в седло, звякая шпорами, казаки скрывались за окраинными тополями.

— Уе-ехали-и… — вопил им вслед Жора Чуваев.

В дурном настроении Силантий, покачиваясь, подходил к хуторянину, брал его за ворот рубахи, поигрывая плетью, угрожающе спрашивал:

— Ко мне в отряд пойдешь?

— Раненый я… — робко отговаривался казак и отводил взгляд.

— Гребуешь? Или шкуру спасаешь, гад? А может, ты этих поджидаешь?

— Кого?

— Ну, этих… что в Советах сидят… — Лазарев ждал от хуторянина хотя бы невзначай оброненного слова «товарищ», чтобы по приказу генерала Краснова за это новое страшное слово всыпать казаку сорок плетей а оштрафовать его на пятнадцать рублей. Или Лазарев ждал оскорбления. Случалось такое. За слово «буржуй» можно ввалить пятьдесят плетей или выселить казака из хутора на три месяца.

Свирепея, Лазарев приказывал неразговорчивому казаку:

— А ну-ка иди по дороге. Иди! — И выхватывал из деревянной кобуры маузер. — Всех сволочей перестреляю! — И целился, покачиваясь, неуверенно поводя рукою.

Но не стрелял на людях, средь бела дня, если даже хуторянин не хромал и нарочито не горбился.

Молодая жена Силантия, одетая в яркие наряды, забившись в уголок кареты, пугливо поглядывала из-под полей шляпы. Босую и голодную, подхватили ее на соседнем хуторе, одели в шелка и посадили в карету рядом с предводителем отряда. Со страхом и ненавистью глядела бледная красивая молодайка на обезумевших казаков, не смея перечить никому из них.

Покидая хутор Дубовой, Лазарев всякий раз сулил:

— Я — вернусь!

Злобными взглядами провожали хуторяне Лазарева.

— Власти захотелось Силантию. Ишь как лютует.

— В мирное время ему бы такие погоны не снились.

— Генералам да старшинам добровольцы спонадобились.

— Казаков не настачишься.

— Да и дураков на хуторе стало меньше.

Лазарев наведывался в Дубовой чаще, чем в другие хутора потому, что искал своего однокашника, бывшего курсанта юнкерского училища Арсения Кононова.

— Убью! Убью краснюка за измену казачеству! — клялся на людях Лазарев. — Изрублю в куски! А комиссаришку Дмитрия — повешу! Из-за таких льется кровушка казачья…

Помощник Силантия, мордастый есаул, вышагивал по хутору с засученными рукавами. Взгляд его был тяжел и страшен. Есаул, показывая серый, величиной с кувалду кулак, угрожал хуторянам:

— Я не балуюсь. — Он брезгливо выпячивал губы. — Не люблю. Я бью два р-раза: первый раз по голове, второй раз — по крышке гроба.

Но чаще обходились без гробов. Ночами увозили изменивших Войску Донскому несговорчивых хуторян и станичников в степь и, прижеливая патроны, рубили отступников шашками и ненадолго пропадали. Одни из отряда промышляли в глухих слободах хлеб, фураж и самогонку, другие отсиживались в прибрежных кустах, выслеживали нужных людей. Хлопнет вдруг в полной тишине из темного куста винтовка, сверкнув огнем, и повалится председатель Совета или продотрядник с коня, ухватившись за грудь. А не то настигнет вчерашнего оратора-большевика сзади шашка вострая. Прикопают активиста у берега, и никто-то не разыщет его могилку.

На сараях и погребах лазаревцы срывали замки и хватали все, что в потемках попадалось под руку: капусту, свеклу, репу… Угоняли телят и коров, резали в садах у Ольховой.

«Такая же шайка, как и кулагинская, — думал Назарьев. — Добровольческую армию разметали красные, а Лазарев хочет что-то сделать с горсточкой людей. Не далеко Лазарев глядит. А людей ему не жалко — ни своих, ни чужих. Лишь бы покрасоваться, погарцевать, да власть свою показать, да вдоволь напиться и пожрать. Какой же это защитник отечества?»

Силантий все-таки выследил Кононова. Приехал Арсений на ночь в хутор одежонку сменить, родителей повидать. Лазарев влетел в Дубовой вечером с отрядом, окружил дом Кононовых, Поднялся по ступенькам крыльца, грозно позвякивая шашкой.

— Ну? Поговорим? — крикнул Лазарев с порога, распахнув дверь ногою.

— Заходи, — разрешил оторопелый Арсений, расчесывая мокрый чуб.

— Помылся? Хлопот меньше — не купать.

Безоружный Арсений стоял в белой рубахе в зале.

— Предатель казачества! — рявкнул Лазарев. Он держал в руках по нагану, на правой подрагивала плеть.

— Молиться, большевик, будешь? — крикнул, багровея, Силантий.

Побледневший Арсений кивнул коротко, стал приседать, и вдруг прыгнул на Силантия, впился пальцами а его багровую шею. Лазарев, падая, изловчился и выстрелил Арсению в грудь. Арсений, умирая на теле бандита, коченеющими пальцами сжимал его горло.

— Ха-а… А-а… — хрипел Лазарев, глядя в налитые ненавистью, неморгающие глаза Арсения. Дрожащего и обезумевшего от страха, бандиты выхватили Силантия из-под умирающего Арсения.

— За мной! — рявкнул Силантий и с крыльца сиганул в седло.

— Убили, убили, — заголосил Жора Чуваев и, обхватив голову руками, понесся вдоль по проулку к берегу Ольховой.

Игнат после известия об убийстве Арсения не мог усидеть в комнате. Мерил скорым шагом сад, ходил к берегу и все спрашивал: «Как же это — убить своего?»

Не был Арсений ему другом-товарищем, сподвижником в ратном деле, даже не пахали на одном поле, а было очень жалко Арсения, больно за него, обидно и прискорбно за то, что казак на казака с шашкою пошел.

Хоронили Арсения через два дня все окрестные хутора. Одни помнили его как курсанта-юнкера, красавца и ловкого парня на скачках и на косовице, другие уже знали Арсения как комиссара отряда красногвардейцев.

Гроб поставили на подводу. В цветах утопало красивое бледное лицо Арсения. Длинною вереницею растянулась похоронная процессия. Впереди — приехавший из станицы председатель Совета, рядом с ним — сослуживец покойного, при шашке в рубахе защитного цвета и галифе. Двигался он медленно, заложив руки за спину. Длинная черная прядь волос свесилась набок грачиным крылом. Поодаль от них за гробом семенил коротконогий поп. За ним дядя Никита Казаркин с выструганным крестом.

Бабы шумно сморкались, вздыхали, перешептывались. Игнат шагал за дядей Никитой, изредка взглядывая на пахнущий смолой крест.

— Никого из служивых так жалко не было, как Арсения, — вздохнул Казаркин. — Эх, ну зачем так?

Ему не ответили.

Отец Арсения брел сгорбившись, низко опустив голову. Поговаривали, что он давненько хотел встречи сына с Силантием — намеревался помирить былых друзей, наставить сына на истинную дорогу. Сторонкою, плотной кучкой, приминая высокую сивую полынь, шли парни и девчата. Впереди всех с развернутым красным знаменем широко мерил бездорожье степи Ермачок, рядом с ним — Демочка. Кучка парней и девчат то приближалась к подводе с гробом, то отставала. Ермачок, приостанавливаясь, суровым взглядом окидывал длинную вереницу хуторян, будто выискивал убийцу.

В самом хвосте плелись Деян-образник и Сысой, меж ними вихлялся Жора Чуваев.

Много повидавшие на своем веку крови и смертей, казаки и казачки были ошеломлены и удивлены случившимся, не могли они согласиться с тем, что из жизни уходил их молодой хуторянин, смелый казак, что один из немногих отважился пойти против воли отца и деда.

— Жить бы ему да жить. Молодой, здоровый был…

— Не будет в жизни счастья убивцу.

— Как можно убить безоружного в доме родительском? Ну, ежели б на позициях — другое дело.

— Крах, свой Лазарев чует, потому и озверел.

— Мигом все случилось, — всхлипывая, рассказывала соседка Кононовых, что пришла в тот вечер поглядеть на служивого. — Закричал Силантий что-то про власть, про казачество, да так, что аж стекла зазвенели, лампа от страху прижмурилась. Ну, а потом энтот бандюга и стрельнул Арсению в грудя. Прибег Никита Казаркин скандал уладить, да припозднился…

На кладбище православных тянулись староверы и отщепенцы и вовсе безбожники, бедняки в полатанных рубахах, босая ребятня и домовитые хозяева. Горько пахло отсырелой за ночь полынью. Над Красноталовым бугром ворочались багрово-черные тучи, предвещая дождь.

— Вчера в Москве в Ленина стреляли.

— Ну?

— Человек приходил из станицы, сказал.

— Ну, и как он, Ленин?

— Поранили.

— Во, гады ползучие, не дремлют. Может, это немцы в отместку за посла своего?..

— В Москве нынче хватает и таких, что позлее немцев, вроде бандюги Лазарева.

В самой Москве, как на донских хуторах и в станицах, не утихают бои… Игнат впервые пожалел, что ни разу не поговорил с Арсением. Уж он-то что-нибудь знал про Ленина, если пошел за ним. И вспомнились беззаботные по вечерам игрища. Арсений сидит на каменной стене, поглядывает с улыбкой на хуторских парней а девчат, и сам будто всего-навсего хуторской парень, какой втихомолку невесту себе приглядывает. А в ту пору он, должно быть, не об этом думал…

Шуршала, потрескивала под ногами полынь, донник, колючий татарник, постукивали колеса подводенки. На Красноталовом бугре в густой зелени кустов забелели платки — станичные бабы сверху глядели на молчаливое многолюдное шествие.

Игнат не понимал, что же толкнуло Арсения к красным, к чужакам, к мастеровому Дмитрию в пристяжку, Арсения, который состоял в родстве с окружным атаманом, Арсения, грамотного казака, какому завидовали хуторские парни, глядели девчата с вожделением на золоченые пуговицы и яркие погоны его дорогого юнкерскою мундира. И вот так погибнуть от руки станичника, погибнуть зазря.

А может, и не зря?.. Может, Арсений что-то в жизни видал дальше, знал больше? Не шуточное это дело — пойти против воли деда, отца, поверить другим чужим людям, отречься напрочь от того, чем жили десятки лет деды и прадеды Кононовых.

Непонятно, во имя чего и как отрекаются вот такие, как Арсений, от крови своей (новая власть забудет о его дедах и прадедах), лишаются земли и лугов (за них денежки немалые плачены), отворачиваются от почета и уважения. Непонятные, загадочные люди.

Вдруг из краснотала, шелестя ветками, выскочили вооруженные верховые — человек сорок, на взмыленных конях. В первом всаднике, склонившемся к гриве коня, Игнат едва признал Силантия Лазарева. Шагах в десяти от подводы Силантий поднял голову, натянул поводья. На щеке его розовел свежий надрез — след легкого удара саблей или ножом. На грязном левом плече трепыхался уцелевший полковничий погон. Над толпой прошелестел шепоток и затих. Остановились. Лазарев прохрипел:

— Снимите гроб. Попрощаюсь я…

Никто не двинулся с места. Лазарев тяжело слез с коня, — спешились и его верховые, сняли фуражки, — сутулясь и боясь глядеть на людей и убитого, Силантий нетвердо, враскачку направился к гробу.

Игнат искоса глядел на багровое ненавистное лицо. Напружинился, как бывало парнем перед дракою в престольный праздник. Вот он, убийца своего однокашника, вешатель и грабитель хуторян, идет прощаться и просить по обычаю прощения. Ничем не искупить ему вины своей, ничем не смыть с рук своих кровь убитых из маузера и зарубленных шашкою. И вдруг будто кто выпихнул Назарьева из толпы — он, крепко сжав кулаки, зашагал навстречу Лазареву — широко, ровно, будто сажени на меже отсчитывал. Предводитель потрепанного отряда остановился резко, как перед выросшею стеною. Вскинул голову, отшатнулся слегка, разглядывая отважного незнакомца. Сошлись на переносье белые брови, задрожали губы. Искривилась ссадина, засочилась кровь. Маленькие глаза стали злыми, колючими. Толпа оцепенела — ни звука, ни шороха. Вот сейчас… вот… Игнат согнул руки в локтях, готовый кинуться на Силантия, вцепиться в горло. Он почувствовал, как занемели его пальцы. Лазарев ухватился за эфес шашки, потянул ее из ножен, на миг застыл, рука его ослабла. Шашка скользнула в ножны. Повернулся неуклюже. Игнат пристально глядел в его серый затылок, пока Силантий не воткнул носок сапога в стремя.

Вздохнула оцепенелая толпа, обмякла. Застукотела подвода.

Игнат почувствовал на себе чей-то острый внимательный взгляд. Повернулся и слегка оробел: в нескольких шагах от него стояла Любава и, не моргая, глядела на него. В глазах — горе и легкое изумление. Стояли они, не шевелясь, глаз не отводя и не говоря ни слова, а провожающие Арсения шли, шли…

Любава будто спохватилась, повернулась, все еще немо и, как показалось Игнату, с потаенным восхищением глядя на Назарьева, склонив голову, твердо и торопливо зашагала к подводе.

Старинное неогороженное кладбище, с покосившимися деревянными крестами, плитами из глыб серого камня, кое-где угрюмо стоят низкорослые рябины.

Хуторяне плотным кругом обступили свежевырытую могилу. Горько пахло полынью и сырой глиной. Над гробом поднялся сослуживец Арсения, глядя на руки покойного, заговорил тихо, придавленно.

— Дорогие хуторяне и станишники, мы прощаемся со своим замечательным другом, большевиком, комиссаром. Бандиты вырвали из наших боевых рядов отважного красногвардейца, преданного до конца делу революции. Многие из вас так и не поняли — не успели понять — его доброй и чистой души. Этот мужественный человек отказался от личного благополучия, чтобы с оружием в руках ковать счастье для простых людей. Как жалко а горько, что он не дожил до светлого часа освобождения донской земли от хозяев, атаманов, купцов… Он отдал жизнь за вас, за то, чтобы вы навсегда освободились от цепей рабства. — Сослуживец Арсения поднял голову, и все увидели глаза этого человека — крупные, полные слез.

Сзади к Игнату подошел Ермачок, взял его за руку и держал долго, не отпуская.

— Прощай, Арсений… Прощай, — шептал сослуживец Кононова, он стал на колени и коснулся сухими обветренными губами бледного лба Арсения. Неловко опершись на шашку, поднялся, затоптался, испуганно глядя на гроб, будто не веря тому, что в гробу — его былой молодой друг, товарищ по оружию.

В одном ряду с сослуживцем Арсения стояла и Любава. Изредка останавливался ее взгляд на Игнате — пристальный, грустный. Ему казалось, что он слышит ее тяжелое прерывистое дыхание. Любава, как и Назарьев, тоже наклонилась у могилы, взяла из кучи горсть желтой глины и бросила на гроб. За нею бросил Назарьев.

— Прости, прости… — просил старик — отец покойного, придерживая под руку простоволосую оцепеневшую жену.

…Гасли редкие огни. Утомленный тревогами хутор засыпал. Тяжелая, черная темень окутывала курени и флигели. В полночь скрипнула калитка кононовского подворья, и Никита Казаркин, покинув последним поминальный стол, запел тихо, глотая слезы:

Ой да, что ты спишь, дитя мое родное-родное,

Ой да, не промолвишь слова мне?

Тяжелые неуверенные шаги и шепот, срывающийся на крик:

Я бы рад тебе слово промолвить,

Ох, уста кро-овью запеклись…

И — оборвалась песня: Никита навзрыд заплакал.

…Уснуть Игнат не мог. Перед глазами всплывало багровое лицо Лазарева, потом вдруг переворачивающий душу взгляд Любавы, то бледное неподвижное лицо Арсения… Плач, стук колес подводы, стук сырой глины о крышку гроба… И горький полынный ветер.

Игнат не находил себе места. Ходил по саду, зачем-то начал перебрасывать колотые дрова из одного угла сарая в другой, полное ведро с водою опустил в колодец. «Не захворал я?» — спрашивал себя Назарьев.

Засыпая, он пытался вспомнить, во что была одета Любава? И не мог вспомнить. Виделся только ее пристальный взгляд неморгающих глаз. «Эх, жизнь, — шептал Игнат, сжимая ладонями горячий лоб. — Помутилась жизнь».

Редели, таяли ватаги вольных людей, охотников-гулебщиков. Сбивались в кучу из потрепанных банд отчаянные, отпетые, никому не подвластные и, чувствуя скорый крах, метались по округе — за Донцом грабили слободы, на севере — села и деревушки. Они все чаще гарцевали в хуторах и станицах, и все неохотнее становились казаки к ним под ружье, под их нещадно потрепанное знамя. И оттого злее, страшнее и неразборчивее были гулебщики в буйстве своем, стараясь напоследок вдоволь насытиться разбойной жизнью.

И еще многих навоевавшихся солдат, сменивших походную шинель на стеганку, подстерегала смерть на родном подворье.

* * *

…Игнат взбил в чашечке мыльную пену, побрился, сполоснул лицо под рукомойником в коридоре. Долго глядел в окно, густо занавешенное плетучим диким виноградом. В узкой прогалине между листьями видел безлюдный проулок, дымки, вьющиеся из труб, закрытые ставнями окна. Казалось, хуторяне не рады белому свету и яркому солнцу. Забились в темные углы, притихли в тягостном ожиданье. Закучерявилась белая жидкая струйка дыма над трубой Феклиного флигеля. Проснулись.

Пелагея стряпала на кухне, слышно было, как трещали дрова в печке. Сын Гаврюшка причмокивал во сне и лепетал что-то непонятное.

На днях, возвращаясь с окопов от самой Волги, Игнат шел к хутору через кладбище. Потоптался у затравевших и уже осевших бугорков, почитал фамилии на крестах, каменных плитах, вспомнил былые годы и тех хуторян, кого уже нет в живых. После похорон несколько месяцев у могилы Арсения Кононова стоял крест, потом пионеры и комсомольцы обнесли могилу железной оградой, поставили обелиск с красною звездой, рядом посадили куст боярышника. До самых холодов полыхал куст рдяными ягодами, в ненастье, он, как полою, прикрывал могилу от ветра и дождей.

В тот предзакатный вечер звезда над могилой Арсения пламенела под лучами багрового заходящего солнца. Разросшийся куст боярышника тихо и задумчиво шелестел листвою. А высоко в небе прерывисто гудели чужие самолеты.

И по сей день запах отсыревшей полыни напоминает Назарьеву похороны комиссара Арсения Кононова. Проходя мимо полянки, где были игрища, Игнат смотрел на покосившуюся каменную стену. Любил на ней сиживать Арсений.

Правы были хуторяне, предугадывая судьбу Лазарева. Несколькими месяцами позже свои же станичники повесили Силантия в Турции за жестокость и буйство. Отказаковал.

Игнат поглядел в сад. Лениво покачивала ветками яблоня, под какой в неглубокой ямке с давнишних пор лежит винтовка с патронами, наган. «Надо выкопать. Теперь все это может и спонадобиться», — решил Назарьев.

Загрузка...