2

Давно, в самый канун революции, случилась та история, и слухи о ней взметнулись вихрем и пронеслись вверх по реке Ольховой над окрестными хуторами. Много было пересудов и толков в ту неспокойную пору. И уже забылось за давностью лет, за наслоившимися переменами то происшествие, а молодежь не знала о нем вовсе, да вот не забыл Игнат. Такое — не забывается.

Повадился Игнат Назарьев парнем ходить на игрища из станицы Николаевской в хутор Дубовой. В станице на булыжной просторной площади вертелась карусель, и вызванивала «катеринка», наведывались бродячие балаганные артисты. Цыгане, раскинувшие шатры за частоколом кладбищенских крестов, за пышку и кусок хлеба гадали и отплясывали в каждом проулке. У берега Ольховой в кустах терновника на выбитых точка́х допоздна играли в орлянку и лото. Тянулись в Николаевскую из хуторов парни погулять и попытать счастья. В куренях сынки богатых вечерами дулись с девками в карты, пили брагу и самогон, играли в колечко, а в предсвадебные вечера в невестином курене, случалось, вповалку в потемках ложились парни с девками на полу, не раздеваясь. Буйно и просторно гуляла, хороводила станица-песенница, как перед погибелью. А Игнат засветло перемахнет через Красноталовый бугор, пробежит по мосту, что перекинулся через бегучую реку Ольховую, — и в хутор. Уж больно приглянулась Игнату старшая дочь бедного казака Колоскова — Любава.

…В первый раз он увидел ее на ярмарке. Высокая, большеглазая, в ярких красных сапожках, черной юбке и белой кофте, стояла она неподалеку от карусели и улыбалась, слегка склонив голову, глядела на пробегающих мимо вздыбленных лошадок, двугорбых верблюдов, кудлатых львов. Оседлавшие их парни и девчата, нарядные и хохочущие, исчезая на вертящейся карусели и появляясь вновь, зазывно помахивали одинокой девушке, кивали парни, тряся пышными чубами. Игнат стоял под развешанными на веревке косынками и платками. Под солнцем блестели его легкие хромовые сапоги, горели лампасы на широких шароварах, густой черный чуб, выбившийся из-под фуражки, кучерявился над левой бровью. Он долго ощупывал взглядом незнакомую. Ему казалось, что совсем недавно видал ее на яркой богатой картине в доме богомаза Деяна Савельича, Деяна-образника. Такая же ладная, рослая и такая же задумчивая девушка стояла на песчаном берегу и глядела вдаль, на синие волны моря и багряный закат. «Не перевелись в нашем тихом закоулке завлекательные девчата, — подумал Назарьев и погоревал: — А может, приезжая…»

В Игнате, чего не испытывал он раньше, вдруг проснулось странное чувство — ему стало больно и обидно оттого, что эти мордастые хуторские парни на такую красавицу заглядываются, нахально подают ей всякие знаки. Не по себе сук рубить нацеливаются. Но кто она такая? Откуда? Глядит на все с радостным удивлением, будто видит все это в первый раз.

Над площадью стоял гул. Улыбались довольные, пьяно-веселые рожи, хмурились мрачно-угрюмые, что-то выискивали глуповатые, жадные. Вдруг в толпе вспыхивал скандал:

— Ты чего суешь мне катеринки, ты плати керенками. Ишь ловкач выискался!

— Зажрался, гад. Я те покажу керенку!

Скандал затухал и разгорался рядом:

— Станишник, здорово! Мы думали, ты на фронте, а ты промеж баб отираешься.

— За твои хоромы кровь лить? Спасибо, я навоевался по ноздри. Пойди, сволота, ты…

Пахло рыбой, кожами, конским потом. Неподалеку под гармошку отплясывали подгулявшие казаки, кто-то назойливо, стараясь перекричать всех, зазывал покупателей: «Подходи, подешевело! Навались, у кого деньги завелись!» Едва он умолкал, как будто того дожидаясь, старушечий голос простуженно тянул: «Подайте Христа ради…» То затихал, то вновь рокотал монотонно басок: «Морская свинка предсказывает судьбу… не проходите мимо своего счастья…» У подвод крякали утки, повизгивали поросята. Мелькали голые и укрытые шелками плечи, руки в лохмотьях и сверкающих под солнцем дорогих перстнях. Игнат почувствовал на себе острый взгляд. Обернулся: дочь Деяна-образника, полизывая петушка на палочке, сверкая бирюзовыми бусами и сережками, усмешливо поглядывало на Назарьева.

Игната дернул за рукав дружок, позвал:

— Игнаха, пойдем, хуторские наших обыгрывают. Вот-вот драка начнется.

— Погоди, некогда, — отмахнулся Игнат, не глядя на парня. — Когда задерутся — скажи, я их живо раскидаю.

Карусель вертелась, проплывали яркие кофты, рубахи.

Вдруг один из парней, что сидел на деревянном двугорбом верблюде, кинул Любаве сверкающую под солнцем подковку с серебристой цепочкой. Подковки делал в станице кузнец-умелец, искусный мастер, к какому со всей округи приезжали с заказами. Любава поймала подковку и, выждав, когда опять покажется парень, махнула ему рукой.

Игнат увидел запрокинутую вверх голову парня, русый чуб. Карусель сделала круг, и Игнат поглядел в лицо незнакомца — худое, бледное, глаза его горели, как в лихорадке. «Какой-то из мастеровых, — подумал Игнат, — над кузнечным горном чахнет».

Назарьев побаивался тех станичных девчат, какие учились в гимназиях и на лето приезжали погостить домой: больно заносчивы они были, неприступны, богатыми модными нарядами да непонятными речами отпугивали от себя Игната. В этот раз осмелел Назарьев — да и сподручней в ярмарочной сутолоке затронуть девчонку. Как бывало перед дракою на кулачках, он ссутулился и, покачиваясь, поскрипывая высокими сапогами, зашагал к незнакомке. Сбоку, близко увидел ее черную поблескивающую косу, брошенную на грудь, крутые завитки волос, что плотно прилегли к розоватым щекам и казались тонко нарисованными черной краской. Заглядывая в глаза, с притворной развязностью спросил:

— Хотите покататься? А?

Незнакомка бесцеремонно оглядела парня, подняла брови. Четко выговорила:

— Я люблю кататься на живых конях.

«Гордая, — подумал Игнат, слегка оробев под ее взглядом. — Не из нашенских простушек. Может, из тех, кто в гимназиях обучается. Холеная…» Игнат боялся, что вот-вот потухнет в нем запал напускной смелости. А хуторские парни хохотали и что-то выкрикивали, кто-то свистнул.

Девушка, неловко чувствуя себя под перекрестными взглядами, вертела в руках подковку. Коротко взглянула на карусель, на худого парня. Дрогнули уголки ее губ.

— А-а… на лодке? — еще раз осмелился, спросить Назарьев.

— Нудно. Да и… домой скоро. — Девушка поглядела на пеструю толпу, выискивая кого-то. — Батянька теперь уж и товар продал.

— А вам куда?

— В Дубовой.

В Дубовой… Это же рядом — за Ольховой, за Красноталовым бугром.

Игнат метнулся к знакомому прасолу Дорофею, приятелю отца, и, не пожалев ради такого случая денег, заполучил у него пару оседланных коней. «Нехай тот губошлеп на деревянном верблюде катается да железки раскидывает», — ликовал Игнат, подводя красавца рысака к хуторянке. Девушка смело подошла к вороному, левой рукой взяла повод, воткнула носок сапожка в стремя и, ухватившись за луку, мигом — сверкнул под солнцем красный сапожок — влетела в седло. Правой рукой поправила прядку волос, запрокинула голову. Прасол и Игнат переглянулись. Красиво и гордо восседала незнакомка на коне. Игнат, поднимаясь в седло, подумал: «Шустрая. Видать, не из робкого десятка. Почему на скачках не позволяют скакать девчатам? И не надо им лозу рубить, пролезать под брюхом у коня и на скаку хватать с земли фуражки, выказывая свою ловкость. Нет, вот так проехать бы им шажком по кругу, чтобы полюбовались девчатами матери и отцы. И — женихи тоже».

Смолкла, отгораживаясь тополями и вербами, ревущая и танцующая ярмарка. В степи метался теплый ветерок, было глухо после ярмарочного гвалта. Отчетливо слышался стук копыт. Девушка скакала первой. Она цепко держалась в седле, по-мужски ссутулившись, мягко покачиваясь. Едва ее догонял Игнат, как она дергала поводья, и вороной конь круто сворачивал в сторону от дороги.

Незнакомка оглядывалась, хохотала:

— Догоняй! — и припадала к гриве коня, уперев в бока крепкие ноги.

«Не уйдешь. Теперь не уйдешь, — шептал Игнат в радостном волнении, одерживая своего гнедого. — Нехай порезвится…» В первый раз случилось с ним такое: хотелось глядеть и глядеть на хуторянку, слышать ее голос. Но ему никак не удавалось проскакать с ней рядом. Никому из станичных девчат Игнат в глаза не заглядывал, но добивался расположения. Он знал, что ни одна не отпихнет его, почтет за счастье побыть с ним вечер, чтобы потом перед подругами выхваляться. А за этой — он готов был гнаться, пока не упадет под ним конь.

Дороги осталось мало, уже виднелся мост — высокие, гнутые из толстых железных прутьев перила — и трепыхающийся над ним белый флаг с двуглавым орлом. Она проскакала до моста, привстала на стременах, натянула поводья. Конь всхрапнул, затоптался на месте, круто выгнув шею. Девушка ловко выпрыгнула из седла, похлопала коня по шее, подвела к Игнату.

— Спасибо. — В косе ее сверкнула подковка с цепочкой. — До свиданья.

— Это и все? — спросил растерянно Игнат. — Может, покатаемся? А? Праздник нынче. — Назарьев, покачиваясь в седле, расправил плечи, коснулся козырька фуражки. Ветерок шевелил тугой чуб, ворот белой рубахи. Поблескивал наборный ремень.

— Спасибо. В другой раз. — Незнакомка оглядела плечистого смуглолицего станичника, изломила сросшиеся на переносье брови. Отвернулась. Игнат ждал. Девушка бросила короткий зазывный взгляд и, тряхнув косою, гордо зашагала по мосту. И уже с другого берега, войдя под тень раскидистого дуба, она оглянулась, помахала Игнату рукой.

Назарьев сбросил поводья.

«Ничего про нее не узнал. Вот как вышло. Даже как зовут. Может, к кому гостить в Дубовой приехала? «Батянька теперь товар продал…» Либо из купцов? — Не верилось Игнату, что в таком тихом небогатом хуторке родилась статная завлекательная девчонка. — Может, обманула? — Поглядел на хутор, что загородился от берега садами и тополями. Только сизые дымки кучерявились над неровной зеленой стеной. — Завтра же дознаюсь».

На мосту и под дубом никого не было, будто во сне все привиделось. Кони лениво переступали, пощипывали траву, вытягивая шеи.

Игнат легонько подстегивал коней и глядел на зеленую стрекотавшую и поющую степь. На горизонте, в белесом мареве колыхался бурый курган. Не раз в низине у кургана Игнат брал первые призы на скачках подростков, не раз хватал брошенный из толпы узелок с деньгами. А вот девчонку не догнал…

Недавно отцвели груши и яблони, осыпались лазоревые цветы, но свежесть опавших цветов еще не успела выветриться. Плавала над степью, поила ароматом голубые незабудки и золотые одуванчики, а к этой душистой свежести уже примешался запах зацветавшего пахучего чабреца.

И казалось Игнату диковинным то, что люди, спозаранок приехавшие с окрестных хуторов, не жалея себя, окунулись в ярмарочную суету, толкутся в пыли, кричат, перебраниваются, пьют и скандалят, изнывают от жары возле быков, поросят, уток. А потом, усталые, злые, выскочат из станицы, как из страшного омута, и будут нещадно топтать траву, расстелют брезентовые лантухи, пальтушки и мешки, начнут пить и поносить грязными словами купцов, обманщиков, дельцов, жаловаться на жизнь. И так из года в год…

До окраинных тополей станицы Игната провожало сладкое мелодичное пение иволги «флюи-флю-и»…

А над станицей все так же стоял неуемный гул. На проулках клубилась пыль под колесами подвод и легких линеек. Плаксиво завывала шарманка, у ларьков толпились незнакомые, пришлые люди в лаптях, с котомками за плечами. Горланили пьяные рожи, плакали и стонали голодные в поисках куска хлеба — и все это смешалось в сплошной, раздирающий душу рев. Игнату казалось, будто забылся он ненадолго и видел короткий прекрасный сон — скачущую на коне красивую девушку, слышал переливчатое пенье птиц.

Прасол, принимая коней, заметил, подмигнув:

— Хороша девка. Видал я, как она ловко в седло махнула. По-казачьи… Эх, и хороша. Прикинул я — по обличью и по осанке она, должно, дочь какого-то генерала. Они любят прогулочки верхом на коне. А скорее всего, в глушь закатились переждать войну да городскую смуту.

Игнат полез в карман, выхватил смятые деньги, сунул прасолу:

— Погуляй, дядя Дорошка, ради праздничка.

— Спасибо. Дай бог тебе богатую невесту. — И Дорофей прижмурил глаз, коснулся мизинцем правого уса.

Из толпы вывернулся моложавый, с бородкою и прямым пробором на лысеющем лбу Деян-образник, охочий подшучивать и на ходу сочинять стишки.

— С девкою, что ли, сторговался? — И богомаз погладил бороду. — Это не грешно, души не осквернит. А ночью все же сподручней. Ночью девки помилее, ночью парни посмелее. Хе-хе.

Игнату стало не по себе от этих шуток и стишков. Ссутулился, боком пошел на богомаза.

— Игнаша, охолонь, — взмолился Деян. — Пошутковал я.

С тех пор и зачастил Игнат в хутор. Не отпугнуло его то, что девка оказалась дочерью бедного хуторского шорника и жила в приземистом подслеповатом флигеле. Высокая, под стать рослому Игнату, Любава носила тяжелые черные косы с голубыми лентами. Может, потому и не гнулась, а гордо несла голову, озорно поблескивая жаркими глазами. Крепкая, упругая. Непосильный крестьянский труд на солончаках не иссушал Любаву. Наливались ее плечи и грудь молодой хмельной силой. Закаляла и взбадривала ее зима студеными ветрами, знойная степь поила ароматами разнотравья. Любава хорошела на глазах. «Ей барыней быть, к богатым парням прислоняться надо, а она ишь как с ними-то… — судили на хуторе бабы. — Ей счастье в рот лезет, а она его выплевывает». Остра была на язык Любава. Удивлялись, откуда в ней такое озорство берется. Безбоязненно на вечерках сыпала она злыми шутками, насмехалась над богатыми сынками. «Сын лавошника, а на игрища без пряников пришел. Голоду испугался? А наши девчата пряники любят». И чистенький белобрысый сынок торговца розовел от смущения и уже не осмеливался заигрывать с девчатами. «Ты нынче какой-то тихенький, как от бога пешком пришел. Молись, Яков, молись, проси у бога слугу глухонемого», — походя бросала она сыну попа, лукаво прищуривая глаза, зная о том, что работник попа поскандалил с хозяином, пристыдил священника перед хуторянами за жадность и прелюбодеяния с прихожанками. И ей прощали: не один млел под взглядом Любавы, кохал в себе робкую надежду прислониться к ее упругим горячим плечам. Неприступная и насмешливая, затмила она Игнату белый свет. Было в ней что-то притягательное и не совсем понятное Игнату. Но это непонятное и отличало Любаву от других обыкновенных девчат. Не видел он ни у кого такой завораживающей улыбки. Дрогнут уголки губ, улыбнется Любава ласково и невинно, сверкнет ровными зубами, и простит ей Игнат шалость, вмиг забудет обиду. Никакое другое чувство — радость победы на скачках и в кулачных боях, гордость от похвал бывалых заслуженных стариков и атамана, сознание своего превосходства над другими — не было похоже на это новое, охватившее его со дня знакомства с Любавою.

Расставались всегда у раскидистого дуба, что одиноко стоял на крутом берегу у моста, как сторожевой. Бывало, вдруг отрешившись от всего, будто загорится Любава изнутри, скрестит на груди руки и заговорит, глядя куда-то вдаль, ни к кому не обращаясь, о красоте донской степи, о восходах солнца. И она так душевно — то тихо, с теплой грустью, то громко и восторженно — говорила, что Игнат видел поздним вечером это восходящее солнце, начинал чувствовать, как остро и приятно пахнет чабрец, слышал как-то по-другому затаенный шелест жесткого камыша у берега. В такие минуты, когда она, отрешенная от всего, говорила и как бы уходила от него, Игнат молчал, ждал, когда она вернется к нему. Он готов был слушать ее молча вечерами, прислонясь к дубу, и потом по дороге домой воскрешать в памяти ее переливчатый голос, новые необыкновенные слова.

На своем коротком веку Игнат встречал многих девчат — провожал их с гуляний, играл на вечеринках в карты, бывал на семейных праздниках. Стоя у ворот или перелаза с девкою, подбоченится Игнат, плечи расправит, прищурясь, сказанет что-нибудь обидное и ждет от заносчивой девчонки слова ответного, злого. А она, как это чаще бывало, смолчит, глядя виновато-завистливо в глаза красивого парня, не смея позлить его. Игнат тешил себя, чувствуя покорность девки, желание постоять с ним рядышком. А вот перед Любавою Игнат не красовался, на нее глядел, угодить ей хотел. И в мыслях не было укорить ее бедностью, пожурить за колкости. Нет, все в ней было ладно, складно и пригоже. Такой, как Любава, не встречал. Раньше он побаивался темноты, допоздна не засиживался в гостях, не бродил, как другие, в ночь на рыбалку или охоту. Теперь его не пугали темные шелестящие кусты на Красноталовом бугре, шорохи, и даже окрики встречных. Какая-то неведомая сила и проснувшаяся храбрость несли его молодое легкое тело по крутой, петляющей в сыпучем песке тропе.

Отец, глядя на исхудавшего сына, упрекнул:

— Ты, Игнат, чтой-то зорями стал домой являться. Либо к рыбалке пристрастился или к охоте?

Игнат знал, что деловой отец не любил рыбалку и охоту, считал это пустым никчемным занятием, говаривал при этом: «Зайчики да рыбки разденут до нитки». Для сынков барских да атаманских — это забава, для бесхозяйственного мужика — худой промысел, повод отлынивать от большого выгодного дела. Сын неохотно буркнул:

— На игрища хожу. С ребятами.

— Гляди, парень. Нынче много всякого сброду по степям и хуторам шастает — дезертиры, менялы, воры.

А дед ругнулся:

— Станица наша Николаевская, по царю прозванная, а порядку ни черта нету.

…Парнишкою Игнат прибегал из церковноприходской школы, швырял в угол матерчатую сумку с книгами и поторапливался к длинному под соломенной крышей сараю, что стоял в глубине подворья, — к лошадям. Он начищал их скребком до блеска, в полдень гнал к песчаному берегу Ольховой на водопой. Дед, много лет посвятивший обучению подростков верховой езде, радовался пристрастию внука — в назарьевскую породу попер внук. Бабка-старообрядка, мать отца, втайне поощряла то, что Игнат не тяготеет к школе, к этому станичному сборищу, где православные, староверы и вовсе нехристи пьют воду из одной кружки. Отец Игната Гаврила, ценивший в человеке ловкость, силу и смекалку, считал, что отбить косу, ошиновать колесо, наладить косогон на косилке во сто крат полезнее и нужнее, нежели чахнуть над книжкою.

С дальнего хутора Дороговского под великие престольные праздники приезжала в гости другая бабка — мать матери, ласковая, желанная бабушка Агафья. Девкою была она в прислугах у самого наказного атамана и читать в ту пору научилась. Внуку своему Игнате по вечерам на сеновале и на печи интересно рассказывала про луну и звезды, про моря и океаны и чужие земли. А сколько знала она сказок!

В те праздничные дни бабушка Агафья была Игнату ближе и родное запуганной робкой матери.

…Летом семнадцатого неспокойно было на земле самого крупного в России Донского казачьего войска. За станицей Николаевской, за порыжелыми буграми и балками на заводах, фабриках и угольных шахтах не утихали забастовки. Рабочие выходили на улицы с лозунгами, выражая недоверие Временному правительству, требовали окончания кровопролитной и долгой войны. С Кавказского и Западного фронтов бежали солдаты. Атаманы и офицеры в хуторах и станицах учиняли облавы, устраивали суды над дезертирами, грозили расстрелами и гнали солдатиков на Австро-германский фронт. Временное правительство готовилось к установлению в стране военной диктатуры, оно мобилизовало силы на борьбу с революционным движением. С этой целью был организован контрреволюционный заговор во главе с верховным главнокомандующим армией Корниловым. Большой войсковой круг, созванный в Новочеркасске, призвал к ликвидации Советов.

Войсковой атаман — генерал от кавалерии Каледин и товарищ войскового атамана Митрофан Богаевский звали казаков «на великий подвиг спасения Родины», — как можно скорее сколотить Добровольческую армию и двинуть ее на всколыхнувшийся революционный Петроград и Москву. Член Государственной думы Родичев выступил на окружном продовольственном съезде в Ростове и попросил хлеборобов не прятать хлеб, а отдавать его армии, чтобы вести войну до победного конца. По хуторам и станицам шныряли офицеры и при поддержке духовенства собирали летучие митинги, где уговаривали подписаться хуторян и станичников на «Заем свободы». Кричали на площадях до хрипоты, а неимущие крестьяне самочинно снижали арендные цены на пахотные земли, захватывали сенокосы. Иногородние настойчиво требовали уравнения их в правах с казаками.

Колыхался, гудел взбудораженный Дон.

Игнат Назарьев обходил сторонкой эту неспокойную и непонятную жизнь. Никто не покушался на землю и на хозяйство назарьевское, мать по-прежнему подавала на стол сытные обеды и завтраки, глядела за скотиной, отец, пользуясь неразберихой, заводил новые знакомства, скупал по дешевке лес, инвентарь, листовое железо.

Игната же занимала Любава.

Однажды Любава Колоскова складно рассказывала про какую-то быструю птицу-тройку, ярославского мужика в рукавицах, про коней и колокольчик. Где могла видеть такое? Не иначе как дядюшка ее, учитель, что приезжал из Новочеркасска погостить, подсунул девке книжку. Игнат спросил:

— Хочешь, прокачу на тройке… хочешь? Промчимся с ветерком до самого Азовского моря! И — с колокольчиком. Вот так, как ты рассказывала. Нет, шибче, шибче, чем энтот мужичок.

— Эх, ты дороги не знаешь, — вздохнула Любава.

— Да я знаю каждую тропку в своем краю… — клялся Игнат.

А то, прислонившись к дубу и глядя на речку, начнет Любава читать стихи про любовь. И слова-то в стихах диковинные, — теплые, мягкие — до сердца доходят. Игнат любовался девушкой, какая-то она особенная, будто и не хуторская вовсе. Он втайне гордился, что она предпочла его хуторским парням, что допоздна стоит с ним. Спросит, озорно улыбаясь, Игната:

— А вот ты умеешь любить?

— Ну, как тебе сказать… — Игнат в смущенье опускал голову. — Нравишься ты мне. И никто больше не по душе.

— А почему? — И вздохнет девушка. — Нет, не надо, не говори. Любовь — это что-то высокое, святое, это — божественное. Ты — не поймешь. Земной ты человек.

— Верно. По земле хожу, землю пашу, на ней, родимой, и хлебушек кошу.

Как-то сурово поглядев в глаза, спросила Игната:

— А ты мог бы сделать что-нибудь такое, ну, большое?

— Что, к примеру?

— Мог бы, ну… умереть ради людей? Ради святого дела?

— Гм… — Игнат мялся. — Это нужно поначалу подумать, ради каких людей и какого святого дела. Вот у нас сосед в станице — гад ползучий. Каждое лето к отцу в работники нанимается и все норовит при расчете моего батю обмануть. Или мирошник на дедовой мельнице подкрадывает… Ради таких жизни лишаться? Хе-хе… Я бы вот ради тебя… одной… — Игнат ласково поглаживал плечо Любавы.

«Умереть… хе-хе… — Игнат похохатывал по дороге домой, огибая в темноте кусты краснотала. — Не пожил досыта — и умирать. Жизнь вроде как начинается. Поутихнут города, распогодится. Конечно, может, кому и надоело по белому свету мыкаться, счастья искать, а мне…»

О смерти своей Игнат никогда не думал. Сколь добра дедом и отцом накоплено… И — умирать? Кому все это — мельницу, маслобойню, жирную землю за усадьбой? Чужому дяде? Не-ет… рано умирать.

…Весною, летом Игнат спозаранок уезжал верхом на коне в поле. Десятины назарьевской земли раскинулись по бугру и мочажинной балке. Зелено-красные кусты боярышника и шиповника робко ютятся под косогором. Спеленатого Игната, бывало, брали в степь. Вот под этими кустами лежал он, когда отец, мать и работники косили хлеб. На этом поле он впервые оседлал коня и без помощи старших вскарабкался в седло. На сенокосе сварливый, всегда и всем недовольный и привередливый, дед как-то похвалил Игната за недюжинную силу и ловкость. С того дня Игнат считал себя взрослым, младшим хозяином.

С бугра далеко видны подернутые дымкой хутора у берегов Ольховой. Родимая степь, знакомые с детства балочки и бугорки. Поля, поля, взглядом не охватить. Прекрасны они во все времена года. И зимой, когда блестят под снежным покровом, и весной, когда просыпаются, вздыхают, выметывают нежные ростки.

Любил Игнат на людях покрасоваться, силою и ловкостью похвастать. Завозятся вдруг вечером за плетнем парни, начнут сшибаться в драке, выскочит Игнат и, углядев обидчика, будь то хоть сын самого наказного атамана, одним ударом сшибет его с ног. С завистью, надеждой и опаскою поглядывали на Назарьева парни.

Прискачет Игнат в поле, выхватит у работника косу, взмахнет — и стелется под ноги росная трава. Сядет на косилку, начнет швырять с полка на стерню охапки пшеницы. Работники в затылках почесывают — крепок, могуч парень.

Затоскует, бывало, Игнат, нудно станет ему в станице, — оседлает коня и скачет в степь. Там всегда с утра до вечера под палящим солнцем пасет коров его двоюродный братишка с хутора Дубового Демочка Мигулин. Рядом с Любавиным домом мигулинский флигелек под тесовою крышей. Повидается Игнат с братишкой, и вроде на душе полегчает. Робкий, стыдящийся своей бедности, Демочка с восхищением и затаенной завистью глядел на своего богатого родственника.

Выехал как-то Игнат на хлеба поглядеть, к Демочке завернул на поляну к Белым колодезям, где паслось дубовское стадо. Спрыгнул ловко с коня, вытряхнул из сумки лакомства: пирожки, пряники, печеные груши, посыпанные сахаром.

— Спаси Христос, братка, — сказал парнишка и поклонился.

Игнат подмигнул братишке, попросил, привалясь к копне:

— Сыграй-ка песню, а… люблю нашенские песни.

— Какую, братка? — спросил Демочка, и загорелись, заблестели его виновато-добрые голубые глаза.

— Вот эту… про юнкера и его разлюбезную, про шашку с позолотою… Жалобная, но душевная.

Демочка, невысокого роста, в стареньких штанишках, в застиранной рубахе с засученными рукавами, становился лицом к реке и пел. Старался угодить брату. Правой растопыренной ладонью он прикрывал залатанный бок рубахи. Звенел, порхал ласточкой над степью еще не окрепший Демочкин голос.

В песне рассказывалось о несчастной любви казачки и приехавшего погостить в станицу красивого юнкера. Трагически закончилась короткая и пылкая любовь. И стала забываться в станице та давняя, нашумевшая и погаснувшая любовь. И не видно на берегу следов возлюбленных. «Была полая вода, следы замывала…»

— А ну-ка, эту… про вольность казачью, — довольно улыбаясь, просил Игнат. — Дед наш ее мурлыкает. «Мы в Воронеже служили, ни о чем мы не тужили…»

Запевал парнишка баритоном, размеренно, по-взрослому важно, морщиня лоб. Но в конце коленца переходил на тенор, и оттого, что ему становилось трудно, он размахивал кулаками, как бы помогая вытянуть песню, боясь сорваться, и забывал прикрывать ладонью залатанное место рубахи.

Игнат лежал, покусывая травяную былку, глядел на проплывающие облачка. Демочка пел, тряся головой, сжимая кулаки. Трепыхались его белесые, опаленные солнцем волосы.

Покидает Игнат в охотку с косилки, покопнит, походит за плугом и потом, утомленный, раскинется на пахучем сене, глядит в небо и думает про то, что вот, должно быть, скоро возьмет он в дом красивую и ласковую жену. Будет она стряпать, прихотям его потакать, глядеть на него, мужа и хозяина, покорно, с нескрываемым восхищением и надеждою. И это поднимало его в собственных глазах, вызывало желание развернуться в полную недюжинную силу наследника и хозяина. Игнат постарался бы… Да вот не мог он представить такою Любаву. Строптивая, непокладистая и какая-то непонятная.

— Ты за какие деньги обувку купил? — Глядя на новенькие зашнурованные башмаки, спросил Игнат Демочку.

— Заработал, — Демочка опустил голову, сознаться стыдился. — Я травку собираю… — Он пошевелил пальцами, глядя в землю, будто выискивая что-то. — И бабке Аграфене отдаю, а она лекарства делает.

— А-а… — протянул Игнат. — Время даром не проводишь. Хорошо. — Жалко ему было бедного братишку: сметливый, знает всех птиц, степных тварей, названья всем цветам и травам, ловко на коне скачет. А вот не удалась жизнь. Скоро и за девками ухаживать начнет. Надо бы приставить его к какому-нибудь ремеслу. На мельницу бы к мирошнику… А то, поди, будут его всю жизнь величать Демочкой. Бывает, в детстве как бы из жалости назовут бедного и робкого парнишонка ласково: Артема — Темочкой, Михаила — Михеяткой… Вымахает этот парнишонок в плечистого детинушку, женится, обзаведется кучей детей, а его по-старому зовут ласково и жалостно — положеньем не вышел, в люди не выбился.

С утра до вечера терпеливо вышагивал Демочка по степи с сумкою через плечо и длинным арапником. Хлестал парнишку дождь, раскалывался над его головой гром, палило знойное, удушливое солнце. Попервости в грозу плакал, молился, прося у бога защиты, зарывался в страхе в копну, а потом пообвык, притерпелся: надо — во флигеле в каждом углу притаилась нужда, не совладать с нею одному отцу — главе большого семейства. Демочка — старший сын.

— А я чуял, что мне нынче подарок будет, — сказал Демочка, поглядев на пирожки и пряники.

— Это как же? На картах гадал?

— Нет. Я не умею. На заре сон хороший видал. — Счастьем светилось загорелое лицо Демочки.

— Не страшно тебе одному?

— Я людей боюсь… злых. На днях один напужал крепко. Вылез из-под куста — с бородою, а сам молодой. Есть попросил. Отдал я ему свои пышки. А он пригрозил мне, чтоб молчал. И наган показал.

— Это дезертир. Не захотел воевать, с фронту убег. Какой-нибудь малодушный или из мужиков.

Уезжая, Игнат спросил, будто между делом:

— Соседку свою нынче видал?

— Любаву? — Демочка лукаво улыбнулся. — Видал, корову выгоняла.

— Ну и что она… как?

— Ничего. Ловкая. Красивая. В хуторе такой не сыскать.

— А ты чего ж, Демьян, в гости к нам ходил, а ни разу не сказал, что соседка у тебя есть, девка пригожая?..

— Не смел я.

— Почему?

— Маменька говорила папеньке, мол, Любаву бы засватать… Игнату нашему… А папанька посмеялся: бедная она, не годится в жены Игнату.

— Хе-хе… Гляди да и родней твоей скоро станет. А что люди на хуторе говорят? — Игнат ловко прыгнул в седло.

Демочка опустил голову, носком ботинка поковырял землю.

— Слыхал я, одна тетенька говорила, что у вас дети будут красивые — чернявые и высокие.

— Ха-ха… Ишь какие досужие, все наперед знают. А тебе она нравится?

— Она — добрая.

— Пряниками задаривает?

— Не. Читать научила. А теперь книжки дает.

— Какие же?

— Сказки. Вот. — Демочка выдернул из сумки замусоленную книжку. — Про Людмилу и Руслана. Складная такая книжка.

— А-а… Нравятся Любаве выдумки разные.

Теперь Игнат не мог оставаться дома, валяться в постели, и потом вышагивать по саду или слоняться возле станичных лавчонок. Он спозаранок седлал коня и скакал в степь — с бугра виден хутор Дубовой и ее, Любавин, флигель под камышовой крышей.

Косил Игнат траву или скородил подсолнухи на своем поле — да все на солнышко поглядывал, когда же оно начнет притухать, когда же закровенеют верхушки тополей на хуторе?

В один из таких вечеров, под дубом, Игнат похвастал перед Любавою:

— А вот этот мост — назарьевский. Знаешь небось? Подарок всем хуторянам. Дед мой и отец строили на свои кровные денежки. — Игнат следит за Любавою, за ее взглядом, как примет она его похвальбу. Не всяк во всей округе может похвалиться таким достояньем. А Любава хмурилась, поднимала брови, и нельзя было понять, то ли она завидует, то ли удивляется, а может, и осуждает.

— Дед на радостях, что родился внук, я, стало быть, наследник, — похвалялся Игнат, — построил мост. Так что мы с мостом ровесники. Вот. Испокон веков переправлялись на лодках да на паромчике. А дед нанял из города хороших мастеров, тех, что и церкву делали.

Рассказывали старожилы — знала об этом и Любава, — что на освящение моста после страдных работ ранней осенью съехались богатые знатные люди: протоиерей, окружной атаман, гостивший неподалеку генерал. На руках деда — внук Игнат. Гремела музыка, из бочки по кружкам разливали водку, напирала на мост загулявшая толпа. На высоком шесте трепыхался белый флаг. С высоких перил стометрового, перегородившего реку моста прыгали отчаянные в глубокую пенистую воду. Отец о том дне вспоминал часто, с гордостью и почтением. Сам окружной атаман облобызал его, слова хорошие сказал, а генерал пожал руку и не побрезговал — выцедил кружку водки.

Хуторянам всей округи за левым берегом Ольховой не миновать моста по дороге в Николаевскую или в далекий Царицын. И всяк добрый человек — казак или мужик — вспомнит добрым словом Назарьева. Память добрая долго будет жить в душах людских.

— А сколько дед зашибил денег на этом мосту? — спросила Любава, взглянув исподлобья. Она знала, что долгие годы в будочке у моста сидел старичок-сторож и брал с хуторян плату за проезд в станицу.

— Не считал, — обиделся Игнат. Иной раз случалось — похвалится парень, а Любава скажет такое, будто холодной водой в лицо плеснет. С другими девчатами, знал он, было все проще и понятнее. Они — доступнее, а вот Любава не позволяет даже обнимать себя. Стоят они под дубом, а меж ними будто глубокая невидимая канава. «Дикая, — думал Игнат и успокаивал себя: — Ничего, это к лучшему. Такие и бывают верными женами».

Случалось, озорства ради и от обиды, что Любава с чужим милуется, хуторские парни чесали кулаки о ребра Игната. Не раз, устроив в кустах засаду, оравой гнали его и пихали в воду. И, одетый, переплывал Игнат Ольховую, грозя и захлебываясь, минуя родной назарьевский мост.

— Братка-а… — звенел над темной рекой плаксивый Демочкин голос. — Плыви к камышам, там глуби нету. — И Демочка помогал брату выжимать штаны и рубаху, ругал Сысоя: — Это он, ушастый, страшная рожа. Я ему гадюку завтра за пазуху запихну.

А вечером Назарьев, принаряженный, опять мял глубокий сыпучий песок Красноталового бугра. Разок он прискакал на вороном коне. И пока своенравную Любаву дожидался в кривом проулке, коня отвязали и вспугнули. Прихромал вороной к дому хозяина через неделю с побитою холкой. Знал Игнат, что внук атамана Сысой Шутов — круглолицый, с маленькими хитрыми глазками и оттопыренными ушами, заносчивый парень, — пытался ухаживать за Любавой.

Любил, бывало, Сысой подураковать: вымазать дегтем ворота своенравной девки и этим вызвать на хуторе худые пересуды, строптивому казаку-хозяину кинуть ночью в трубу щенка, оповестить баб, что завтра, по словам станичного попа, будут заморозки. И бегут сломя головы бабы с ведрами и мешками на огороды, рвут зеленые помидоры и огурцы-опупки. Сходили все проделки Сысою с рук — внук атаманский, из домовитого роду. Это он подговаривал хуторских парней отвадить чужака, щедро платил парням деньгами. И не раз он, стоя на мосту, облокотясь о перила, похохатывал, глядя на барахтающегося в воде ухажера.

— Шевели ручками, шевели, родимый, — издевался Сысой. — Не то не взять тебе первого приза.

Сысой Шутов мстил Игнату Назарьеву и за то, что однажды на скачках Игнат перед самым финишем обогнал Сысоя и взял первый приз — отрез на костюм. Скрежетал тогда зубами от обиды внук хуторского атамана.

Чувствовал Игнат, что не льнет к нему Любава сердцем, мучился и боялся, что может ускользнуть такая девка. Как на грех, объявился мастеровой парень Дмитрий — с черными усиками, с серебристой цепочкой от часов. Чинит швейные машинки. Будто прикатил на заработки в тихий хутор. Игнат с первого разу признал в нем того худого парня, что швырнул Любаве с карусели подковку с цепочкой. Затревожился Назарьев. Зачем припожаловал чужак? Как его выпроводить? Липнут к нему хуторские ребята; либо хмельным их задабривает или пахучим табаком приманивает. Девчатам Дмитрий про новые игры рассказывает, частушки складные поет. И между делом, с Любавой заигрывает: улыбается ей, подмигивает. Примечал Назарьев; когда мастеровой начинает рассказывать басни и анекдоты про попов, Любава глядит на него с восхищением и забывает про хуторского Назарьева. На ухо шептал Демочка, что пришлый шутник до глубокой полночи мимо Любавиного флигеля прогуливается, а на днях напросился перекрыть у Колосковых поросшую мхом крышу на сарае.

…На окраине хутора, в широком проулке, что упирался в прибрежные терновые кусты, по вечерам собирались на игрища парни и девчата. Их деды и отцы облюбовали глухой темный закоулок под вековыми тополями и вербами. Кем-то давно и наспех были там сложены из дикого серого камня завалинки. Никогда они не обмазывались глиной и не белились, уж какой год лежали перевернутые кверху дном и вросшие в землю две старые лодки. Испокон веку там, собравшись в круг, нарядные девчата выголашивали старинные жалостливые песни, до хрипоты выпевали залихватские страдания, отплясывали под гармошку и балалайку, вырывая каблуками с корнем колючки и подорожник. Под вербами подруги поверяли одна другой свои первые тайны, охотно научались от старших нехитрому, но и нелегкому уменью завлекать парней. Собирались к терновым кустам не сговариваясь, горланили песни в стужу, вытанцовывали в слякоть и жару.

С игрищ уводили парни своих подруг под венец и покидали игрища навсегда. В этом же закоулке не одной обманутой и покинутой пришлось оплакивать свою несчастную судьбу.

Сторонясь парней и девчат, опираясь на палку, изредка приходил на игрища дядя Никита Казаркин — сухощавый рыжий бобыль, постовал — мастер валять валенки и улаживать на хуторе скандальные дела. Охромел Никита из-за доброты своей. Вызвался завалить свинью у соседа. Оседлал ее, размахнулся кувалдою, свинья головой крутнула. Казаркин и угодил с размаху по своему колену. С того случая и не расстается с палкою. Приходил Никита на игрища со своей молчаливой подругой. Много лет гулял он с нею, девкою-староверкой, а его мать православной веры не благословляла Никиту на женитьбу с иноверкой. Самовольничать Никита не смел, жалея и боясь родительницу, что грозила ему проклятием.

Феклунья Путилина, дочь степенного крепкого казака-хлебороба, на игрища являлась раньше других девчат и в любую непогодицу, слонялся бы под тополями хоть один парень. Выряжалась круглоглазая и крутоплечая Феклунья на загляденье — платья и кофты на ней дорогие, яркие и в будни и в праздник, на ногах гетры высокие или сапожки хромовые. А на груди блескучее ожерелье из серебряных монет — рублей, полтинников, пятиалтынных, гривенников. Плечи ее золотистою шалью прикрывали длинные гладкие волосы. Старался отец, наряжал единственную дочь. Ходила Феклунья, приподняв гордо голову, поводя плечами. На Игната Назарьева лукаво поглядывала, норовила высокой грудью как бы невзначай коснуться плеча станичного парня, подсовывала узелок со сладкими подсолнечными семечками. Да обходил Игнат сторонкою Феклунью, не брал крупных сладких семечек, хоть любил их и знал, что Феклунья, как другие, не натрет семечки жгучим перцем, чтобы отпугнуть, попотешиться над парнем.

На играх были свои танцоры и певцы, свои заводилы играть в жмурки или колечко, был и никем не назначенный старшой, чаще из тех привередливых, что долго выискивают себе жену. Последние пять-шесть лет — с того вечера, как зажениховал, — верховодил на игрищах Сысой Шутов. Трудно было кое-кому приноровиться к Сысою: ему самому хотелось быть на виду — и горе тому, кто выделиться намеревался. Неугодного Сысою парня или девку он мог, брезгливо оттопыривая нижнюю губу, прогнать, пригрозить: «Сгинь отсюдова, стерва, чтоб и духу твово не было». Иной хуторянин долго не осмеливался зашучивать с девкою, не испросив позволения Сысоя. А иногородние вовсе отсиживались в темных углах, не навлекая гнева старшого.

С приездом мастерового перестали оглядываться на Шутова. Дмитрия теперь ждали каждый вечер. Ребятишкам он рассказывал, отчего бывает дождь и молния, почему летают птицы и стреляет ружье, они хохотали над его выдумками, а тянулись к нему. Выныривал Каретников из-за угла враз, нежданно, будто торопился куда и завернул мимоходом проведать хуторных. К нему из темных углов сбегались ребятишки, как воробьи к кормушке. А те, кто повзрослее, встречали приветливой улыбкой, становились поодаль, похохатывали, поддакивали, не скрывая к нему своего расположения.

По воскресным дням Дмитрий выходил к хуторским лавкам — нарядный, степенный. Со стариками здоровался, снимая кепку, слегка кланялся. Веселый, общительный, он угощал казаков душистыми папиросами, потом начинал рассказывать забавные истории из жизни купцов, коннозаводчиков. Про то, как эти люди ловко обманывают друг друга, как заключают сделки, кутят в ресторанах с любовницами. Хуторяне сходились в круг, слушали. А потом как-то незаметно Дмитрий переходил на разговор о том, как живет в городах и шахтерских поселках простой люд. Как — Дмитрий видал сам — полицейские избили честного рабочего, семьянина, за то, что вознамерился честь свою рабочую защищать.

— А вот случай был при мне. Рабочие в темном штреке — это под землею метров на сто пятьдесят — поколотили штейгера за штрафы. И пригрозили: мол, накажешь или начальству донесешь, несдобровать. И тот молчал.

— Осмелел народ.

— Давно пора.

— А страшно небось в шахте-то?

Рассказывал невеселые истории Дмитрий не оглядываясь, не боясь хуторского начальства. Смеялись, гневались старики, отцы семейств помоложе, и начинали вспоминать случаи обид и драк из армейской службы и хуторской жизни.

— Эх, в городах да в поселках люди пошустрее, побойчее.

— Верна-а…

— У него на базу ни козы, ни козла, оттого он и шустрый.

— Станешь шустрым, ежели жрать нечего.

— А у нас в хуторе? Кто в будни пирует, а кто в праздник горюет.

В первый после травокоса вечер заявился Дмитрий на игрища рано. В белой рубахе с засученными рукавами, он то и дело мотал головою, откидывая нависавший на глаза русый чуб.

— Нынче, ребята, будем отгадывать загадки! — объявил Дмитрий.

— Давай! — заорали ребятишки.

— Кто мне скажет, — громко начал Дмитрий, — почему деревенские ребята босиком бегают?

— Урожай был хилый, чириков не купили, — выпалил один из ребятишек, не долго думая.

— Обувка нынче дорогая, — добавил другой.

— Вот как, — нарочито удивлялся Дмитрий. — Что ж, выходит, бог создал всех равными, а кошельки дал разные? Подумайте.

— У нас в дому вовсе кошельков не-ету, — жалостно тянул вихрастый парнишонок.

— Бог-то бог, да не будь сам плох! — дерзко бросил Сысой, проходя мимо и с достоинством выпятив грудь.

— Стара-аемся, — ответил Дмитрий.

На игрища каждый вечер приходил единственный из хутора курсант, юнкерского училища Арсений Кононов — высокий бледнолицый парень, с угрюмым задумчивым взглядом. Поговаривали, будто случилась какая-то неприглядная история в Новочеркасске, и Арсения из училища прогнали, другие уверяли, что ушел он сам, по своей охоте. Толком никто ничего не знал, но видали, как дважды наведался к Кононовым станичный атаман с писарем и будто — догадывались досужие — допросы учинял.

Арсений на игрищах ни с кем не разговаривал, ни за кем не ухаживал.

Наезжал в отпуск к сестрам молодой офицер из Ростова, рослый плечистый красавец Георгий Чуваев. Нарядный, выхоленный, свысока поглядывал он на хуторских девчат, посмеивался над их играми и частушками, будто не бегал на игрища разутым много лет назад. Вызывая зависть хуторян, развертывал Георгий дорогие в бумажках конфеты и ел, никого не угощая.

Арсений не замечал Жору, будто не знал своего хуторянина вовсе. Усаживался Арсений на каменной стене-огороже возле бузинового куста и из-под густых веток, казалось, бездумно глядел на поющих и танцующих. Немым стражем стоял, привалясь к стене, или сидел на камне рядом с бывшим курсантом-юнкером его сосед, белобрысый молчаливый парнишка Ермолай, которого ровесники звали Ермаком.

Сысой побаивался Арсения. Как-то внук атамана гнал с игрища безответного иногороднего парня. Арсений спрыгнул со стены, подошел к Сысою.

— Не трогай! — приказал Кононов. Дернул Шутова за козырек фуражки, на нос натянул, толкнул в плечо и, сопровождаемый Ермаком, зашагал по проулку в хутор. Хотел его догнать Назарьев, руку пожать, словцо доброе сказать, да не осмелился — загадочный, непонятный бывший курсант юнкерского училища, да к тому ж под надзором властей живет.

На другой вечер Арсений доверительно посоветовал Назарьеву:

— Ты таким нахалам, как Сысой, спуску не давай. Разок-другой двинь в зубы — он и утихомирится. Если дашь понять собаке, что ты ее боишься, — загрызет.

Игнат был польщен вниманием Арсения. Кивнул ему благодарно. Кононов прошагал к стене, сел, как зритель, что пришел поглядеть на представленье.

Как ни вихлялись перед Арсением в богатых нарядах дочь хозяина магазина Нинка Батлукова, круглоглазая толстуха Фекла Путилина, Арсений будто не замечал их. Но Игнат видел, что многие девчата робко и завистливо косятся на него, долгим взглядом провожают с игрища.

— Ну, кто отгадает? — ждал ответа Дмитрий. — По чему же ребята босиком бегают?

Ребятишки под хохот парней и девчат сыпанули к Арсению. И один из них разочарованно выкрикнул:

— По дороге да по траве бегают. Вот как!

— А чего нельзя купить за деньги? — Дмитрий, хитро улыбаясь, глядел на ребят.

— Мать родную!

— И папаньку тоже!

В игру встревали парни. Один из них крикнул:

— Птичье молоко? Верно, а?

— И потраченное время, — добавил Дмитрий. Игнату показалось, что мастеровой зыркнул в его сторону. — А вот кто берет денежку с живого и мертвого?

Замолчали ребятишки, переглядываясь. Один стреканул к Арсению. Сысой, сгорбатясь, сунув руки глубоко в карманы, вышагивал вдоль стены-огорожи, зло выплевывал подсолнечную шелуху.

— Поп! — громко крикнул парнишонок от бузинового куста.

— Наш отец Еремей!

— Гы-гы… И правда!

— Слыхал, а? Как шуткует? — спросил Сысой Игната. — Во, чужак затесался. Он договорится, он дошуткуется.

— А вот ты отгадай! — выступая наперед, звонко выкрикнул один из ребят. — Отчего наш хозяин магазина Батлуков самый толстый на хуторе? Хе-хе, ну?

— Не знаешь, не знаешь…

— Эх ты…

— Кости он широкой, ребята, — Дмитрий пожал плечами.

— У него товару много, вот! Самая большая лавка на хуторе.

— И денег куча.

— И жрет он бесперечь, как поросенок. Видал я.

— Эх вы, сопляки, туда же! — выкрикнула дочка хозяина магазина Нинка Батлукова. Но все знали, что ее отец первым подписался на «Заем свободы» Временного правительства, отвалил на митинге четыре тысячи рублей, отдал золотые крестики и даже Георгиевский крест покойного родителя.

Дмитрий, торопясь куда-то, задал ребятам задачку — как перевезти через речку капусту, козу и волка по одному, чтобы все осталось целым: волк не съел бы козу, а коза — капусту.

Ребята сбились в кучу, загалдели, а Дмитрий, весело взглянув на Любаву, крутнулся и зашагал по проулку в хутор.

Любава глядела ему вслед, пока не померкла в темени белая рубаха, хоть и чувствовала, должно, как за ее взглядом следит Назарьев. В последние вечера она то и дело поглядывала на реку, в степь, будто кого оттуда поджидала, выспрашивала Игната о том, чего он не знал.

— Кто из девок у вас в станице в армию к Каледину собрался? Либо в министры метят?

Любава ответа ждала, а Игнат поглядывал на нее с любопытством и плечами пожимал.

— А кто из ваших станичников на летучем митинге бросил попу в лицо грязные портки? Это вместо денег-то…

— Я на летучие митинги не хожу, — Игнат начинал сердиться: и зачем ей, девке, в эти дела лезть? Заметил Игнат, Любава, выспрашивая, глаза прищуривает, уголки губ ее вздрагивают — злую усмешку сдерживает. Не замечал в ней такого раньше.

Игнат, подстегнутый недобрым предчувствием, заторопился сватать Любаву. За ужином дома не то попросил отца и мать, не то потребовал, хмуро глядя в стол:

— Сватайте Любаву. С хутора… Дубового.

Отец отмахнулся:

— Не время свадьбы играть. Погоди, вот утихомирится Дон. — И укорил: — Откопал тоже голодранку. Это ту, что на ярмарке обхаживал? Пристойная, да что за нею приданого? Мало на станице справных девчат? Дочка Деяна-образника чем плоха? Выходит так, что я вонючего шорника в святой угол на свадьбе сажать должон? Песни развеселые ему играть?

— Другие-то парни по хуторам ездют, разных девок приглядывают, а наш — сразу… Не мерявши броду…

Поговаривали о дочери Деяна: самая богатая невеста в станице, что сундуки, в которых лежат костюмы, платья и шубы, пересыпанные нафталином и табаком, отец закрывает с трудом, давя на крышку коленом.

— Верка Самсонова… Вот уж ладная девка, не найти в станице красивше, — вставила мать. — Бедная вот. Да у нас своего всего хватает. Обойдемся без невестиных перин и подушек. В хозяйстве бы, дай бог, управлялась.

— Оно-то ве-ерно, — согласился дед, — да сам-то, сам, отец, ишь куда гнет, речи какие у лавок гутарить стал, с большевиками снюхался. Вот у Зимина бы засватать. Свой человек.

— Не отдадут, — мать вздохнула. — Грамотная, в гимназиях училась.

— А нам плевать! — вскрикнул дед и забегал по комнате. — Грамоту в плуг не запрягать! Грамотные, а хозяева никудышные. На базу ни одной животины.

— На вечеринках походить-побаловать с любой можно, и кого в свой дом взять — подумать крепко надо, — вставила бабка.

— Вот так-то оно веселее будет гутарить, — дед поставил на стол бутылку.

Игнат сел против деда, заглянул в его злые глаза. Разлили водку. У деда нос длинный, потому пьет он всегда только из стакана, рюмка в нос упирается.

Выпили. Дед стукнул стаканом по столу, спросил:

— Ты всех нас — дедов, дядьев, родителей — уважаешь?

— Ну?

— Не нукай, не запрягли. Почитаешь, говорю?

— Конечно, — насторожившись, ответил Игнат.

— А коли так, блюсть наши порядки обязан. Ты — казак чистокровный, без подмесу. Из роду знатного, — нас сам наказной атаман знает, — и ты по себе должон девку брать, не страмотиться, род свой не поганить.

О том, что Игнат казак, дед твердил чуть ли не каждый день. Мало того, он учил его, парнишонка, драться с ребятами, увозил внука в степь, к табуну, учил верховой езде. И когда Игнату после скачек на неоседланных копях больно было садиться за стол и он ел стоя, дед подмигивал, подбадривал: «Заживет как на собаке. Зато в армию пойдешь, командир сразу учует, что в эскадрон пришел заправский казак, а не какой-нибудь пластун-хохлушонок».

— Обождем! — припечатал отец, хлопнув ладонью по столу. — Вот так. Поспешать нам некуда, и пока что не нужно ни грамотных, ни красивых. Говорят, бедному жениться — и ночь коротка, а тебе?..

— Помощница-то нужна, — несмело подала голос мать, — избегалась я. От зари до зари на ногах. Ем стоючи… — руки немеют, в поясницу стреляет…

— А вот я поджидать не собираюсь, — заявил Игнат и поднялся, плечом касаясь божницы. — Сказал — сватайте, а не то… не то поднимусь и уйду.

Отец кинул деревянную ложку на середину стола.

— Вот как!.. Дожили! Что от сыночка услыхали. Иди, поглядим, как ты без нашего догляду жить будешь. Иди, пострамись. Понуждаться захотелось? Но на поклон не ходи, когда пыли в ноздри набьется. Будешь в нужде, как твоя тетушка, побирашек плодить. Долго молчали все.

— Неужели мы, родные, не договоримся? — спросила мать. — За маманею догляд нужон…

Дед мелкими шагами мерил комнату, что-то непонятное бормотал себе под нос. Потом выкрикнул:

— Не хватало роду Назарьевых позору! Ишь что удумал!

— Раз так ему схотелось — сватайте, — рассерженно сказала бабка, выглядывая из комнатушки-заборки. — Бедная, да веры нашей, старой. Своя. Зачем нам в курень церковная или совсем нехристь.

Бабку побаивались, потому замолчали все надолго. Не угоди ей — не будет ладу и покоя в курене.

— Гляди, парень, тебе жить, — строго и наставительно сказал отец.

* * *

Остановился мастеровой Дмитрий Каретников на житье у самого многодетного хуторянина — кузнеца, будто племянник его. «Веселый парень», — невесело говорил о нем на вечерках Игнат, чтобы не выдать своей тревоги. Однажды его отозвал в сторону Сысой, ухватился за плечо, задышал зло в лицо.

— Ты говоришь, веселый парень! Веселенький! Вчера иду я домой — ну, провожал эту конопатую дуру, — вижу, в доме Антона-кузнеца свет горит. Подошел к окну — гомонят. И что бы ты думал — этот веселый парень читает какую-то газету. Да все про власть. Мол, долой всяких генералов-душегубов, хозяев. Конец войне. Прогнать Временное правительство. Во, гнет куда. А хуторяне наши — собрались все лодыри да выпивохи — глядят ему в рот, как попу на покаянии. И никакой он не племянник Антону. Залетный. Говорит не по-нашему. Как гусак гагакает. Кацап. Этот тамбовский на вечерушках вроде блажной, а там — за главаря. Обходительный. Умеет. Извините, простите… а по ночам веревки для нас вьет. Нынче вон у Семиколеновых работник ушел. Вот, а ты губы развесил. Веселый парень! Он, этот шутник, скоро на твоих глазах Любаву в кусты поволокет. Надо ему кровь пустить, он не таким шустрым будет.

— Надо бы… — согласился Назарьев, не совсем понимая, ради кого и чего старается Сысой.

Сысой перестал чинить всякие козни и насмехаться над Игнатом, будто подслушал совет Арсения «дать разок-другой в зубы». Сысой теперь при случае грубо одергивал мастерового, грозил:

— Эй, ты, тамбовский лыкошник, прикуси язык, а не то живо укажу дорогу на кацапскую сторону!

— Вы так хорошо знаете географию? — притворно спрашивал мастеровой и играл цепочкой от часов.

Девчата хохотали, усмехалась и Любава.

— Ты тут грамоту свою не выказывай! Зна-аю я твою грамоту.

— Все это было бы смешно, если бы не было… — Дмитрий оглядывал девчат, плечами пожимал. — Н-да, он пугает, а мне не страшно.

Сысой выплескивал, казалось, последний запас злости. На московский манер произнося жестко гортанное «г», кричал:

— Гниды гады голову грызут!

— А ты наголо побрейся, — спокойно советовал Дмитрий.

Игнат стал приглядываться к мастеровому и заметил, что приезжий уж не такой взбалмошный, непутевый весельчак. Иногда чужак отходил в сторону от гуляющих, взгляд его становился суровым, он уже не слышал никого на вечерке, в думах был занят чем-то своим.

Мастеровой Дмитрий пропадал на три-четыре дня, — говорили, что уходил на заработки, — потом опять заявлялся, балагурил, обсказывал недобрые новости соседних хуторов: какой-то работник подрался с хозяином, крестьяне самовольно распахали землю, казаки не хотят воевать, прячутся на чердаках и в сараях.

Демочка, всегда на игрищах сидевший поодаль от парней, где-нибудь у плетня, догадался о грозящей брату опасности. Как-то мастеровой очень развеселился, Демочка и подсунул ему под ноги ужа. Дмитрий чиркнул спичкой, поглядел на желтоголового, извивающегося у ног ужа, взял его за голову и под девчоночий визг швырнул в кусты.

У ворот кузнеца Антона дружки Демочки ставили чучело с рогами, выходили из-за угла на ходулях и выли по-волчьи. Дмитрий глядел на забавы ребят с усмешкою и норовил пристегнуться к ним в игру, чем смущал и обезоруживал ребятишек.

Сысой захаживался, зубами поскрипывал — не терпелось посчитать ребра чужаку, выказать свою удаль, да чтобы другим неповадно было задираться. Ощетинившись в одном споре, когда собралось много ребят, засучив рукава, кинулся он на мастерового петухом. Дмитрий изогнулся и ловко, чего не умел делать на хуторе никто, бросил Сысоя через себя. Вякнул Шутов и затих, не в силах пошевельнуть рукою или ногой. В темноте поблескивали холодные глаза. Девки сыпанули в проулки, через плетни на огороды и в кусты. Игнат не успел сообразить — лезть ему в драку или нет, как очнулся и замычал внук атамана, загребая пальцами дорожную пыль, потом закричал дурным голосом:

— Зарежу гада-а!.. Сожгу банду-у!.. — и зарыдал от обиды, поднимаясь на четвереньки.

Из девчат на игрищах осталась лишь Любава. Усмехаясь, она, довольная, похвалила:

— А красиво, ловко он кинул атаманского внучека.

С того вечера мастеровой в Дубовом не показывался.

Игнат зачастил на хутор. Он каждый вечер приносил Любаве сладкие пряники, грецкие орехи. Робко намекал о свадьбе.

— Такие, как ты, должны есть сдобные харчи.

— Это какая же я? — не совсем охотно принимая подарки, насмешливо спрашивала Любава.

— Ну, такая… видная.

Хвалить ее в глаза Назарьев не отваживался — не загордилась бы. Про себя не раз думал — станет она его женой, в шелка оденет, барыней сделает. Не косой и вилами ей махать, а по станице в дорогих красивых обновах разгуливать. Не один бы косил глазами, завистливо выспрашивая: «Чья же это красавица?» И кто-нибудь знающий подобострастно бы тянул: «Игната Назарьева женушка».

* * *

…Тихо, без гульбищ проводили ильин день — готовились к косовице. Погода стояла жаркая, безветренная, будто перед осенней распутицей хотела напоследок угодить хлеборобам. Через неделю в степи завиднелись копны, скирды, зажелтели укатанные дороги, притрушенные соломой.

— А мы уже хлеб обмолотили и солому свезли, — сказал Любаве Игнат под дубом. — Хороший нынче хлебец. — Помолчал и, как в первый день знакомства, с напускной смелостью добавил: — Может, сказать чего-нибудь нашим? А?

— Про что?

— Ну, про нас. Как мы думаем об… — Игнат запнулся. — Об нашей жизни.

И замолчал, потупился Игнат. Уперся плечом в дуб. Что она скажет? Или опять начнет говорить непонятное про цветочки, сорванные в степи, что скоро потом вянут в кувшинах с водой, хоть и влаги им вдоволь. Игнат подумать боялся, что Любава по чужаку тоскует. Не может приглянуться ей этот долголицый парень в потертом пиджачишке, что мыкается по хуторам ради куска хлеба. На игрищах-то подураковать можно, а вот быть мужем, глядеть за хозяйством, кормить семью, одевать…

— Не знаю, право… — Любава потянулась рукой, сорвала дубовый листок, начала кусать. Луна попятнила ее черную с белым воротником кофту. — Не знаю… Диковинно как-то. Жена… замужняя… Не думала про это. Да и все как-то обычно, буднично.

— А мы праздник сделаем. Не хуже, чем у какого генерала. Неделю гулять будем. И скакать верхом или на тройке, куда нам захочется.

Долго молчала Любава, разрывая листок в мелкие кусочки.

— Ничего мы не знаем… Что же там, впереди?.. Туман какой-то, — она говорила о чем-то непонятном сама с собою. Бывало с ней такое. — Идея овладевает… — запнулась, вспоминая, хмыкнула. — Вот и вся идея. Долюшка женская…

Незнакомое слово «идея» Игнат слыхал от мастерового. Любит этот Дмитрий непонятые слова, может, потому кажется девчатам умным и образованным. Покрасовался в Дубовом, пошумел, теперь, должно, околпачивает девчат в других хуторах.

— Ну, засылай сватов… — выговорила Любава отчужденно и жалостливо, будто о чем обыденном, глядя прямо перед собою мимо Игната. Казалось, говорила она не с Игнатом, а с кем-то другим, невидимым человеком.

Назарьев стоял, растерянно опустив руки, не зная, что же оказать и что сделать после этих слов. Ведь в жизни его крутой поворот наметился.

Смилостивилась Любава: красивый Игнат, на загляденье. Настоящий мужчина — смуглый, сухощавый, а плечах крепок. И — добрый. В карих его глазах доброта светится. Нет на хуторе таких. Да и любит он ее, извелся, избегался. Мать дома нашептывала:

— Выходи за него. Богатым, говорят, и черти в люльках детей качают. И мы, глядишь, хозяйство свое поправим. Нужда заела. Мы ить ничего на своем худом клочке не собрали. Опять пудов семь в долг до новины брать… Да и за мужниною спиною затишнее.

Отец тоже счел бы за честь породниться с богатый знатным хозяином. Может, и переменилась бы его жизнь. Осточертело гнуть спину изо дня в день над вонючими кожами. Лишь сестренка Пелагея, предвидя скорую и неизбежную разлуку, ласкалась по ночам к Любаве, с завистью шептала:

— А жених красивый. Видала я. И богатый. Хорошо тебе будет с ним. А меня никто не возьмет… такую… — Сестренка плакала, не стыдясь слез. Поглаживая волосы сестры, выспрашивала: — Шалечку голубую мне оставишь? Ты нас не забудешь? Не загордишься?

Сестра, задумчиво глядя в темноту, молчала.

В косовицу случилась с Игнатом беда — отрезало косилкой два пальца на правой руке. Игнат тяжело переживал это горе. Было больно оттого, что уж не пойдет он на службу и на войну за землю Войска Донского, за отечество, что не научится играть на гармошке. Любава уговаривала его, гладя больную забинтованную руку:

— Не горюй, Игнаша. Говорят, знал бы, где упадешь, — соломки бы подстелил.

— И как это случилось? — подергивая плечами, сокрушался Игнат. Знал он, как это случилось, да не сознавался. Думал он о ней да о приезжем Дмитрии, сидя на косилке. Жаркий палил день. Ныли руки, слезились от пыли глаза. Утомленный погоныч остановил быков на передышку. Быки отдышались, потом, пощипывая пырей, потонули в сторону по жнивью, и косилка съехала в заросшую травой канаву. Грохнулся Игнат на полок, застрекотал косогон, а рука-то меж зубьев попала…

Засватали Любаву — накрыла ее свекровь по старому обычаю цветастым платком, за доброе слово выпили, сговорились, кого приглашать, а свадьбу назначили на конец сентября, на первый день бабьего лета, чтобы успеть подуправиться в хозяйстве, не торопясь, по-деловому подготовиться к свадебному обряду.

Любава молчаливо оглядывала Назарьевых, слушала их хвастливые речи, не прикоснулась к рюмке с вином. О чем она думала в тот день? Проводили гостей за ворота, раскланялись.

Приезжали дядя и отец невесты, глядели подворье Назарьевых: хотелось знать, куда, на какое хозяйство отдадут Любаву. Дядя тыкал в землю костылем, говорил:

— Жирная землица.

Заглядывал в колодец, обошел, ощупал сараи и поросячьи катушки. Отпробовал в саду груши и яблоки, смахнул ножом виноградную кисть.

— В половодье баз не затопляет? — спросил он хозяйку.

— Пока бог милует и кормилица Ольховая не обижает.

Колосковы оглядывали крепкий, сколоченный из деревянных пластин курень с низами, крыльцом, оплетенным диким виноградом. Причмокивали, молчаливо кивали один другому, вышагивая по просторному ухоженному базу, любуясь свежевыкрашенными голубыми ставнями, добротной железной крышей.

Топтался дядя Любавы на проулке, вынюхивал — не скажут ли соседи худого про жениха. Но Игната никто не корил. «На богатое подворье молодайка придет, — завидовали соседские бабы. — Да вот жизнь неспокойная». — «Утихомирится, — говорили старухи. — Это в городах мордуются люди. Когда-нибудь же и надоест». — «И то верно — всякому делу бывает конец…»

После сытного обеда гости засобирались в дорогу.

— Не вовремя мы затеялись, — несмело сказал отец Любавы за воротами. — Был я на днях на руднике — за углем ездил, — так про революцию говорят много. Министры уже в третий раз меняются, либо должности не поделют. На хуторах митингуют, на «Заем свободы» подписываться скликают. Подписаться — это что кобелю под хвост кинуть.

— Не скажи, сват, — сказал Назарьев. — Деньги нынче не в цене, а вот серебро да золотишко завсегда свое берет.

— Золото мне и во сне не снилось. Может, со свадьбою-то погодим, а?

— Цену набиваешь? Или так — ради словца красного? Нам можно и погодить: у нас парень! — Гордо заявил отец Игната и лихо расправил усы, но в глазах — огоньки гнева.

Сухонький глуховатый дед Назарьев, стоявший рядом, посмеялся:

— Стращают революцией. Была одна революция в феврале, да своей же кровью и захлебнулась. — Тонким бабьим голосом причитал: — В Ростове взбулгачились. Власть взять хотели. Мукомолы да слесаря супротив генералов. Мыслимое это дело? Безголовые. Нехороший дух от городов идет. Ну, ничего, пошумят — угомонятся. Голод, он заставит и самого дюжего хозяину поклониться. Вон они по проулкам шляются. За кусок хлеба сопливого целовать готовы. — Дед махнул рукой. — Нехай женятся, раз слюбились. Пока обнюхаются, жизня и наладится.

— Эх, мало человеку годочков богом на земле отведено, а нет, не могут без драчки, — сказал в сердцах отец Игната Гаврила. — И чего надо? Живи, солнышку, детям своим радуйся. Избаловался народ, осатанел. Крепкой руки в верхах нету. Городским восемь часов работать захотелось. Ишь что удумали. А как же мы с утра до ночи в поле. И ничего, терпим. А то, что у нас нету ни угля, ни керосину, ни серпиков, ни справы доброй, — рабочим наплевать. Об своей шкуре думают. В таком разе гусь свинье не товарищ. Мы — как-нибудь… переживем, с голоду не подохнем.

— А я вот что скажу, — опять встрял в разговор дед Назарьев. — И в старину такое водилось — хаживали гулебщики на грабеж. Особливо на нашей донской земле. Чисто разбойники. Погулять хотелось. Им за это царь ноздри рвал, на перекладину вздергивал. А мы бражки хватанем да песни про них горланим — про Стеньку Разина да про Емельку Пугача. Такие вот и мутят жизнь. Не перевелись. А к ним в упряжку молодые глупые лезут. Дурью люди мучаются.

— Нынче в самой столице загорается… — попытался возразить шорник. — Случалось когда такое?..

Ему не ответили. Лишь дед Назарьев взвизгнул:

— Слово-то какое придумали — революция! Либо потому, что без револьверов не обойдутся, а?

На том и распрощались, не расстроив сватовства, но и не развеселив себя предстоящею свадьбой.

И Назарьевых и Колосковых, хоть и в разной мере, пугала неизвестность: как и каким боком повернется к ним жизнь? Или потопает старой протоптанной стежкой, или взыграет норовистой кобылкой, порвет сбрую и понесет по бездорожью куда глаза глядят?

Тряслись хуторяне Колосковы в телеге, и думы невеселые одолевали их. Неспокойно стало на всех хуторах, что приткнулись на берегах Ольховой. Знали — по косогорам и балкам ползли слухи, — что далеко за тыщу с лишним верст у моря Балтийского на реке Неве, на Москве-реке, в низовьях Дона не угомонился народ, всурьез драться собирается, грозится отнять заводы и земли у богатеев. Что-то неслыханное и страшное затевалось где-то там… далеко. К добру ли все? Война тянется уж тридцать девять месяцев, и не видать ей конца-краю.

— В верхах разные партии сколотились: кадетская, какая-то трудовая, да народная свобода… Каждая в свою дудку дует. Какой из них верить? — спросил Колосков-старший.

— Мутная, неспокойная пришла жизнь.

— А молодые, будто им приспичило, со свадьбою взмыкались.

— Да уж давай, браток, гульнем, черт ее побери, жизнь такую. Хоть на неделю забудемся.

Молчали братья долго, покачиваясь в телеге. Старший Колосков, морщиня лоб, начал завистливо:

— Справное у сватов хозяйство: сад, левада, сараи теплые, человеку жить можно. У нас такого по гроб жизни не будет.

— Да, — подтвердил Колосков-младший, — и колодезь есть. Скотины полон баз. Птица. Не надорвалась бы наша Любава, за таким стадом глядючи.

— Ничего, она тягушшая.

— А Гаврила-то хват-мужик. Слыхал я, как он на базаре говорил дружку: не продает товар купец подешевле, ты перед ним — бутылку, не пьет, открой ему, проклятому, рот и лей, лей, он глотнет — да и помягчеет. Да, умеют люди… Слыхал я, будто Гаврила к бабенке-жалмерке на хутор наезжает. Не пошел бы сын в отца.

— Эх, разного мы поля ягоды, — вздохнул Колосков-младший.

— А Любава-то рада?

— Молчит. Не горюет, но и не радуется.

…Иссушают землю суховеи, прожигают молнии, нещадно топчут ее табуны, а молодая упругая травка, пробивая жесткую кору земли, тянется к свету, обрызганная по утрам росою, тянется к солнышку. И, обогретая его теплыми лучами, вспоенная и вскормленная землей, ковром зелено-бархатистым радует она глаз человека, пустив глубоко тонкие корешки, оберегает землю от злых буранов, холодного града и полой воды. И будет она украшать и оберегать землю, плодиться на ней, пока не состарится или злая рука не выдернет ее с корнем и оборвет жизнь.

Игнат терпеливо отсчитывал тягучие дни, мотался верхом на коне по хуторам, скликая на свадьбу дядьев, тетушек, двоюродных братьев и сестер. Гарцевал он на плохо обученном вороном коне, похрустывало под Игнатом новое под нарядной попоною седло, поблескивали стремена и шпоры. Провожая жениха недобрым взглядом, станичники меж собой разговор вели:

— С его ухваткою надо к Каледину в армию подаваться, а он на хуторах перед девками красуется.

— Люди кровь проливают, а Назарьевы со свадьбою…

— Богатые любят, чтоб им позавидовали.

Прасол Дорофей, встречая жениха, подмигивал:

— Казакуешь последние деньки? Х-хе, пора твоя хорошая. Ежели подмога нужна будет — скажите. За невестой надо ехать на красивых резвых конях. Это, брат, один раз в жизни бывает.

Деян-образник, щуря масленые под рыжими бровями глаза, всякий раз при встрече норовил посмеяться. Должно, затаил обиду, что Назарьевы дочь его обошли, погребовали.

— Стало быть, скоро привезешь в станицу девку в лоскутьях? — спрашивал он. — Говорят, будто красивая, а? Большеглазая вроде? Вот я с нее матерь божью рисовать буду.

— Ты гляди, как бы я тебя плетью не разрисовал! — грозился Игнат, гарцуя на коне, помахивая плетью.

— Жеребцуй, Игнат, ты покуда не женат, — подмигивал Деян-образник, будто не слыша обидных слов, довольный собственным складным стишком.

Прощался Игнат с холостяцкой жизнью бурно и весело — собирал в своем саду сверстников, уставлял стол бутылками, закусками. Хвалился:

— Женюсь я, ребята, на самой красивой девке в хуторе. Это как, а? — обводил гостей торжествующим взглядом.

— Ты привез бы ее, все ж таки поглядеть любопытно.

— Увидите, пальчики облизать успеете, — смеялся Назарьев.

— Мой дядюшка на днях девку привел. Ночью. — Начал один из дружков. — Будит моего батю: «Братка, я жену привел. Погляди». Отец с поля приехал уморимшись. Завтра, говорит, не до поглядок. Утром умылся батя и спрашивает: «Ну где жена?» А дядя мурлыкнул: «Было б вчера глядеть. Ушла ночью». Га-га…

За столом захохотали.

— Это ты к чему? — спросил недовольный Игнат и перестал наливать в рюмки, зажав в руке горлышко бутылки.

— Да это я так… чудно получилось.

— Мы тут про свое…

— Семейного тебе ладу!

— Пьем за твою красавицу! — Парни, захмелев, лезли обниматься.

Игнат, обласканный друзьями, ликовал:

— Привезу ее, в шелка одену!..

— За ее здоровье!..

— Повезло-о…

В один из таких вечеров прискакал в станицу на худой кобыленке охлюпкою Демочка. Привязал ее у ворот. Робко взошел на двор, оглядывая кусты малины, залоснившиеся кисти винограда, краснобокие яблоки. Подсел к Игнату за уставленный бутылками стол, зашептал торопливо:

— Братка, опять этот чужак Каретников объявился. За Любавою… как ужака…

— Опять по проулку шастает?

— Возле перелаза стоял вечером с Любавою.

— А про что говорили?

— Не слыхал. Руку он ей пожимал…

— Сон видал, что ли?

— Взаправду. Я даже один разок из рогатки его по коленке — цок, чтоб охромел.

— Ты бы ему — в зубы! — Игнат показал кулак.

— Я не сдюжаю.

— Эх, а казак. Не робь! Ну, а Любава что? Как? На вечера к невесте собираются?

— Хлопочут они… Папанька стол им делает, скамью длиннющую. По вечерам девчата приходют, песни играют… А Любава загореванная какая-то.

— Ну, это она притворяется, — разъяснил брат. — Чтоб мать свою не обидеть, подружек. Вроде как не хочется ей в станицу. А сама небось деньки считает… Да, гостей будет много. Так вот, припозднился шутник Каретников. Надо бы, надо мне в хутор наведаться. Выпей винца. Ты не пробовал такого.

— Я… я подарок припас…

— Ну, спасибо, мой пастушонок. Я вот тебе подарок сделаю. — Игнат сходил к крыльцу и бросил на плечо Демочке новые штаны. — Возьми. Ежели великоваты, перешьете. Хочу, чтоб и ты на свадьбе нарядным был.

— Спасибо, — прошептал Демочка, зажав под мышкой обнову.

— Иди в сад, иди. Ешь, что понравятся. А за Любавой… — Игнат весело погрозил. — Приглядывай!

* * *

Отец Игната резал поросят, баранов, птицу. Лилась по базу горячая кровь, стлался снеговой порошею гусиный пух. На речке с утра до вечера бултыхались подрядившиеся у Назарьевых рыбаки и раколовы. Из соседних домов волокли посуду, скамьи, табуретки и столы. На длинных веревках сушились выстиранные белые простыни и скатерти.

Плыл, растекался по станице от назарьевского дома запах жареного мяса, печеных груш, сдобного, на молоке замешенного пшеничного хлеба. Распахивая тяжелые ворота, на просторный баз въезжали гости, и всяк норовил обнять и облобызать жениха.

За три дня до гулянья свадьбу порешили справить на хуторе Дубовом у сватов: в станицу закатилась банда загулявших казаков-дезертиров. Не ровен час, нагрянут на свадьбу — им бы поесть да крепко выпить — и расстроят доброе дело.


Хутор спал, утомленный тревогами.

Высоко в предутреннем небе простонал самолет, а в соседнем дворе спросонья прохрипел петух. И опять все стихло, лишь в передней тревожно отсчитывали минуты часы-ходики.

Игнат слышал, как в зале прерывисто дышала Пелагея: тоже не спала, не иначе как мучилась и терялась в догадках — а что же станется теперь с сестрою, с нею самой, с мужем? Не знал этого и Игнат. Год назад жизнь круто свернула с широкого укатанного шляха на обочину. Надолго ли? Непонятно все и темно, как в этой комнатушке-заборке. И вот она, неожиданная встреча с Любавою…

Томительно-сладкое чувство охватывало Назарьева, когда вспоминал он невозвратное и дорогое — веселые хуторские игрища, ухаживанья за Любавою, иной раз про себя усмехался, зримо представляя былые беззаботные забавы. Иногда возгоралось жарким пламенем, а потом вмиг, как залитый водою костер, притухало давнишнее, не стареющее с годами чувство, но совсем не угасало. Бывало и такое, когда в памяти всплывали картины свадьбы, — приезд к невесте, растерянность и метания отца, слышал Назарьев отчетливо вскрики гуляющих, надрывный рев гармошки, — места себе не находил, брел бездумно куда-нибудь, кидался в лодку и до изнеможения греб веслами… Забыться хотелось.

Но никуда не уйти, не ускакать, не спрятаться от обид и горьких воспоминаний.

Загрузка...