11

Игнат долго слонялся по комнатам, отягощенный думами, встревоженный встречею с Любавой. Катилась телега его жизни прямиком сбочь широкого шляхта. Иной раз выходила на укатанный шлях, легко, вольготно мчался Назарьев по нему бок о бок с хуторянами. А теперь вот потерялся шлях. Постоял Игнат в недолгом раздумье и поковылял по тряскому бездорожью. И куда теперь вывезет кочковатая бездорожица, куда вывезет жизнь? Мутно все, ничего не понятно. Племянница Маша писала Пелагее: «Тетушка, мы все равно победим». Соплячка… Что понимает в жизни. Хуторяне ходят угрюмые, говорят вполголоса, как на похоронах. Ребятишки про всякие игры забыли, в сараях да на чердаках прячутся, пугливо выглядывают из слуховых окон и дверей. Собаки и те бегают с поджатыми хвостами. Так глухо и безлюдно не было в дни разрухи и в голодные годы.

Из-за плетня глядел Назарьев на чужеземных хозяев с любопытством и страхом. Понять хотелось — что за люди припожаловали из далекой страны, чем сильны они, что прут с неимоверной силой по донским степям, рыщут день и ночь в небе?

Бывало, в первые годы Советской власти заскакивали в хутор банды, но они всегда боялись выстрела из-за угла, погони, преследования. Эти же ходят вольготно по дворам в трусах и сапогах. С кошелками собранных в курятниках яиц, не торопясь, вышагивают к берегу Ольховой, к мосту, безбоязненно разгуливают в колхозных садах. Берут у хуторян все, что приглянется, что можно унести, — от красивой брошки, колечка до тяжелых корзин с хлебом, с яйцами. Берут нахально, с издевкою. Силу за собой чуют на земле и в небе. Чем отличаются они от лазаревской и кулагинской банды?

Демочкину бабку и мать прогнали в сарай, сами курень заняли. Библиотеку учителя — толстые книги, альбомы, тетради — свалили в одну кучу и подожгли. Дать бы одному, другому по морде. Так ведь убьют. С удовольствием убьют. И тут же забудут. И выйдет, неумно. Жил-жил, мыкался, начал было жить по-человечески, а кончил жизнь дураковато, как мальчишка. Нет, сдержаться надо. Поглядеть, что и как дальше будет.

…Пелагея все еще стряпала в летней кухне. Пора бы и позавтракать. Игнат остановил взгляд на старинных синеватых фотографиях в рамках на стене. Отец, мать, бабка, дед… Давно нет никого в живых. Теперь бы сели рядком за стол да все по-семейному и обговорили.

Поглядел в окно — по улице вышагивал немец с пистолетом на левом боку, в начищенных сапогах, с кошелкой, — с такими кошелками, бывало, бабы выезжали на базар в станицу. «Пошли с поборами, — озлился Игнат. — Вот так ходил в престольные праздники хуторской поп со свитою. Зачитает молитву от перелаза, а войдет в дом, молитва и кончится. Забирает пасху и яйца или другие гостинцы и уходит. Но тот хоть не частил так, знал день и меру. А эти, что на парашютах спустились, уже третий день обирают хуторян потихоньку».

Кто-то требовательно постучал в окно и пропал. «Немцы, должно. За животиной какой пожаловали. Добрались и на край хутора», — предположил Игнат и выругал себя за то, что еще не оторвал курам головы. Сгреб со стола письма племянницы, сунул за старинное в резной оправе зеркало: мало ли на какого дурака нарвешься.

Возле крыльца, подбоченясь, в высоких начищенных сапогах, в шляпе, черном костюме стоял хуторянин Сысой Шутов. Игнат слегка оторопел. Тряхнул головою. Не обмишулился ли? Будто нет, он, Сысой. Сколько лет не виделись? Ведь в тридцатом выселили его с отцом, и будто пропал человек — никому не прислал весточки. Слетаются соколики на родину.

— Здоров, годок! — Сысой, улыбаясь, кивнул, сверкнул рядком крупных вставных зубов, снял шляпу.

— Здорово, Сысой. — Игнат сходил по крутым ступеням, вглядываясь в знакомое лицо.

— Не Сысой я теперь. Семен.

— А-а, ну это ничего. Вроде как благороднее. Семен… Ничего, лишь бы не Курт. Каким ветром тебя?..

— Да не ветром, а родная стежка привела. Ты думал, что ж, я навеки с хутором разлучен? Нет, брат.

Все такой же у Сысоя сухой острый подбородок, оттопыренные уши, только вот слегка ссутулился и засиял залысинами. Лицо желтое, высохшее, со свежими порезами от бритвы. Пожали руки. На пальце у Сысоя сверкнуло кольцо.

— С приехалом тебя, что ли? Поздравлять или как?..

— Так-так. И как же иначе? Спасибочко. — Сысой оглядывал Игната, улыбался, но глаза были строги, насторожены.

— Чего так глядишь? — скороговоркою спросил хозяин.

— Не видались давно, как же… Ты вроде как растолстел на советских харчах. — Посмеялся Сысой, оглядывая худого Игната.

— Что у меня — семеро по лавкам, что ли… — невесело отшутился Назарьев. — Из каких же краев?

— Я, брат, помотался по свету. Поначалу был там, где Ермак Тимофеевич голову сложил. Всякого досталось — и лес пилил и уголек долбил. Было дело. Ежели б не казак, не выжил бы. Да чего уж… где был, там нет…

Уселись на широкой скамье возле кухни, и Игнат сразу почувствовал запах нафталина. Кто-то долго держал под спудом старого покроя сысоевский костюм.

Подувал легкий ветерок, у ног вздрагивали тени листочков густой зеленой груши.

Пелагея высунулась из кухни, раскосмаченная, разгоряченная. Вглядываясь в гостя, заморгала, улыбнулась растерянно.

— Здорово, землячка! Ай не признала? — Сысой приподнял шляпу.

— Доброго здоровья. Да лет-то уж много ушло. — Пелагея скрылась в кухне, затихла.

— Я вот тоже недавно возвернулся. На окопах был. Заграждения делал, — жаловался Назарьев. — От самого Сталинграда пешком топал по бездорожью целую неделю. Ночь иду, а днем в, кустах отсыпаюсь. — Игнат поглядел на носки стоптанных сандалий. — Отлеживался два дня.

— Чего ж плохие заграждения делал? Танки-то идут. Хе-хе, чудаки. Пол-Европы Гитлер покорил, а красные хотят бугорками и ямками его остановить. — Сысой захохотал, упершись ладонями в колени. — Заграждения делал… Хе-хе… Не думал меня живым увидать, а? Признайся.

— По правде сказать — не думал. Кажись, по тебе молились.

— А я вот знал, что приду. Вер-нусь, — пророкотал Сысой. Повернулся к Игнату. — Наша порода живуща́я. Нигде не пропадем. И вернулся не бедным родственничком. Ну, как ты тут жил? Рассказывай. — Ударил Игната по колену. — Не тронули. Уцелел. Да, диковинно.

— Жил, как умел. Наперед не забегал и в хвосте не тянулся.

— Чтоб незаметным быть? Правильно. В серединке не так наглядно. А иначе-то как и можно было… Как-то захотелось мне письмо тебе написать, да люди добрые рассоветовали. Будут, мол, друга твоего на допросы таскать. Нехай живет спокойно. Придет время — свидитесь. Вот и пришло времечко. Мне вот рассказывали, что ты на хуторе один правду-матку в глаза резал, один против властей шел?

— Всяко бывало.

— Одному-то могли и рога поломать, Или женушка выручала? Она же вроде как из бедняков. В бригадиры выбилась.

— Я за чужие спины не хоронился. — Игнат удивился тому, что Сысой так скоро все вызнал.

— Не серчай, это я так. Если бы таких, как ты, больше на хуторе было. Может, и жизнь была бы другая. Где ж отец?

— Уехал тогда на Кавказ, высылки убоялся. Там и помер.

— Добрый, крепкий был старик… Доконали, сволочи. Я своих тоже там похоронил. Уж очень не хотела маманя умирать на чужбине. Детей нажил?

— Пацан растет.

Из кухни вышел четырехлетний черноглазый Гаврюшка в белой рубашонке и коротких штанах. Просеменил к отцу, потерся о его колено. Игнат платком вытер ему нос, шепнул:

— Иди, иди к мамке.

— А ну-ка, погоди. — Сысой взял двумя пальцами Гаврюшку за подбородок, поднял, поглядел в глаза: — Ишь ты… А ведь на тетушку смахивает. На Любаву, а? Глаза-то, глаза…

— Гм… тебе видней.

— Не встречал ненароком?

— Н-не приходилось. — Игнат отвернулся.

— Счастливо будет жить казачонок при новом порядке.

— Чего раньше не приезжал? До войны?

— В лапы большевичков? Хе-хе, шуткуешь, Итнат?

— Возвертались люди с выселки — и ничего… Строились, жизнь налаживали. Песни развеселые играли.

— Песни… Мое положенье — особое. — Сысой поднял подбородок я поглядел на Игната несколько сверху вниз. — Я внук атамана. Да и не стал бы я горбить на партийцев. Ты мой характер знаешь.

Пелагея выбежала из кухни, схватила сына за руку, увела.

— Прошел я по хутору, и вспомянулось все, ну будто вчера это было. Э-эх… И пора была такая — теплая осень. Помнишь, как Трофима хоронили? Соседа твоего? Комиссаришка его пристукнул. И не вспопашился парень. Живо укатил. А уж какой здоровяк был, герой на скачках. — Сысой нетерпеливо мял пальцы, похрустывал. — А как голосила Нюрка, землю целовала возле погреба напоследок уезжаючи. Уморили красавицу. Пропала. — Сысой распалялся, дышал чаще. — Попотешились они над нами, кровушку попили. Да, вот как она, жизнь, повернулась-то. Теперь не отобрал бы бог здоровья. — Сысой сопел, глядя куда-то на верхушки тополей. — А ты помнишь небось Варю с хутора?..

— Суходольского? — подсказал Игнат.

— Вот-вот. Ну, где мы бились парнями вот за эту вольную жизнь. Так я встрел Варю на выселке. Отчаюга-баба. Разговорились — своими оказались. Была она под особым надзором. А за что? Будто заухаживал за ней раненый красноармеец после того, как ты сбег от нее. Зашел он к ней в сарай, вроде бы приставать начал, а она выскочила, сарай на замок — и подожгла. Тот бедняга от страху продрал руками соломенную крышу и вылез. Но пожалел, не убил ее. Смелая бабенка. Таких хоть в эскадрон.

Помолчали.

Игнат на миг представил осиротелый и запустелый двор и кучу золы на том месте, где был сарай. Какая-то часть жизни отдана была судьбою рока тому двору, сараю. Сколько было там передумано, пережито…

А вот красногвардеец Тимофей, может, и по сей день на том хуторе?

— Помнишь, как ты комиссаришку хлопнул? — прервал раздумья Сысой.

— Давно это было, — Игнат страшился этих воспоминаний.

— Давно, а все ж зачтется. А кто поджег сараи и силосные башни?

— Не был я тут… Отступали наши, ну, красные, затор вроде на мосту был. А сверху бомбили. Пять куреней к тому ж сгорело.

— Дознаюсь. А вот в воскресенье праздничек устрою — буду выселять жильцов из своего родного куреня. Приходи.

— Семья в нем сиротская.

— Курень — мой.

Помолчали опять. Игнат нетерпеливо скреб ногтем скамью.

— А домишко у тебя не назарьевский. Нет, — глядя на серую камышовую крышу флигеля, проговорил Сытой. — Эх, обидели. По всем статьям укорот дали. Ну, ладно, власть, земля… Каждому хорошо жить хочется. Помиловаться с девками вдоволь не дали. Да с тем, кто по душе был… А ить мы тоже люди… — Закончил Сысой горько, шепотом.

«Верно», — согласился про себя Игнат и почувствовал, как начала подмывать его давнишняя глухая злоба.

— Ну, что делать думаешь?

— А что делать-то? Будем глядеть на эту жизнь. Каким боком она к нам повернется. Погодим. А пока — безвластие.

— Как это — безвластие? А ты? А я? Не глядеть надо со стороны, не ждать, а делать. — Сысой заговорил наставительно, в голосе зазвучали властные нотки: — Приезжают настоящие хозяева подворий. Уважаемые люди. Надо им подмогнуть. А кто на дыбки встанет — внушенье сделать. Кое-кому бороду расчесать, а молодому по загривку дать. — Сысой сжал кулак. — Хватит чужим добром пользоваться. С чужого коня — средь грязи долой! Я позавчера в станице был. Там атаман развернул дело как положено. Назначил начальника полиции, Михея. Приятеля твоего. Да, он поклон тебе передавал. Старосту подыскивает. Батюшка наводит порядок в церкви. Ударил звонарь в колокол — и поплыл, поплыл звон. Музыка! Аж вот тут… — Шутов прижал ладонь к груди, — захолодало. Красота… Все честь по чести. Раньше наши офицеры и генералы на пароходы карабкались, чтоб уехать за границу. Теперь заграница сама к ним припожаловала. Не дождались наши генералы старые светлого часу. За границей упокоились. Какие умы на чужбине мытарились. Да, вот… атаманом меня ставят на хуторе. Дед-то мой атаманил. Не забылось, зачлось. Я — Шутов.

«Вот зачем приехал — атаманить… — с горечью отметил Игнат. — Ждал, должно, этого часу». Спросил:

— Ну, и ты возрадовался?

— А ты как думал? — Сысой повернулся к Игнату, расправив плечи. — Я терпел много, ждал долго. Тебе… тебе не понять, — гость взвизгнул и перешел на шепот: — Что это — тосковать по родному уголку. Приснится хутор, прокинешься — черт те где в Сибири, в бараке. Эх… Вчера увидал издалека родные топольки и заплакал… как пацан заплакал. Взошел на родное подворье… все вспомянулось… Отец это наживал. Да-а… Я всю эту жизнь вроде на какой бугор карабкался, оскользался, за кустики хватался. А теперь вот взошел. Все видней стало и дышать легче. — Сысой вытащил платок, высморкался. — Теперь судьба мне за прошлое… за муки мои…

— Неужели думаешь, что немцы будут нам райскую жизнь устраивать?

— Кому — нам? Ты всех под одну гребенку не чеши. Народ, он разный. Не всяк свой, кто в одном хуторе живет, по одной дороге ходит. Взять, и примеру, тебя. Твой дед и отец строили мост, маслобойню, мельницу. Они — Назарьевские. Ты — прямой наследник. И для меня мои старики немало постарались. Мы с тобой по крови, по духу — родные. Смалечку одной веревкой повязаны. Отцы наши были самые домовитые. Недаром говорят — свой своему поневоле друг.

«Вон как заговорил, — подивился Игнат. — Родные…» Роднило его с Сысоем многое — одногодки, клины земли были рядом, вместе парнями девчат обхаживали. Отцы их при встречах обласкивались — ровни. А вот казалось Игнату, что годы пропахали меж ними железным лемехом глубокую борозду.

— Зачем они к нам лезут? — спросил Игнат. — И уж не первый раз.

— Как это — зачем? — У Сысоя побелели ноздри, и задергался палец, схваченный золотым кольцом. — Чудной ты, Игнат. Или подыспортился малость, а? Власть идут ломать. Советы всему миру поперек горла стали. Подмога идет нам. А вот мы должны за добро добром платить.

— Ну, а потом?

— Потом будем жить, как жили раньше, до семнадцатого. Сделаем все так, как при отцах наших было. Память про них. Все — и карусель, и лавки, и песни нашенские. Люди уже забыли, какие они, казаки-то настоящие. Лампасы нашьем, шпорами зазвякаем. Душа возрадуется. Эх, теперь жить, жить надо. Немцы — народ аккуратный, порядок любят, чистоту. Едят вовремя, не то что мы… Бывало, идешь к тетке пешком, а потом налупишься у нее и захвораешь. Мы с ними…

— Идут, стало быть, нас учить, как нам свой хлеб жевать?

— Ты брось шуточки. Время выбрал. Люди кровь проливают, а ты…

— Гм… да-а… И я ж про то думаю, что не время шутковать.

— Я вчера с шахтером разговаривал… — Убеждал Сысой. — Сказал старик, что под нашим хутором проходит толстый пласт угля. Так что развернуться можно… Была бы охота. Ты был в шахтерах? Был и я. Кое-что кумекаю. Можно завернуть дело.

Игнату интересно было повидаться со сверстником, какого не видал долгие годы, но и ему почему-то хотелось, чтобы непрошеный гость ушел поскорее, но Сысой сидел и по тому, как ощупывает Игната острыми глазками, Игнат понял, что сказал не все.

— На службу ко мне пойдешь? — Сысой сузил глаза.

— А какая служба? Да и какой я служака. — Игнат пошевелил тремя пальцами правой руки.

— Порядок наводить. Властям помогать. Не самолетом управлять зову. Мельница разорена, чинить надо, хлеб молоть. Главные немецкие части вот-вот придут — встречать надо. Да и по-доброму, с хлебом-солью. Помнишь, как в восемнадцатом генерала на мосту встрели? Красиво как? По сей день помнится.

— Погожу я… подумаю. Прикину, что к чему.

— Прикинь. Учительница хуторская немецкий знает?

— Не вникал.

— Порядка нету. Много бродячего народу шляется, — ругался Сысой. — Глядеть надо, не напакостили чтоб, твой же дом не сожгли по злобе. В станице одна бабенка споила офицеров, а сама, дьявол в юбке, в бензиновые баки сахару насыпала. Машины отъехали за версту — и остановились.

— Подсластила… хе-хе. Может, лучше сделать хотела, угодить.

— Обсобачился народ, забыл про всякое понятие об уважении, об почитании. Ха, баба, а сообразила. И не жалко ей, чертовке, было сахару. А на шахтерских поселках какая-то учительница совратила рабочих шахты взрывать. Учительница вроде из наших мест. Так вот. Облаву надо… на днях. Прошерстить… — Сысой покосился на дверь кухни-летницы. — А то идешь по хутору, как в потемках. — Сысой промокнул платком вспотевшие залысины. — Так ты подумай. Нелишне тебе вспомянуть, кто тебя кровно в семнадцатом обидел, счастье твое украл из-под носа, кто вытурил деда и отца. — Помолчал, добавил жестко. — Да и свадьбу я твою помню…

Ворохнул старое, ударил по давнишней болячке. Давно никто не вспоминал ему про это.

— Прислоняться надо, — советовал Сысой. — Чем скорей, тем лучше. Доверия больше. На отшибе не проживешь. Жизнь, она всех на свое место ставит.

— Это верно, — задумчиво согласился Игнат.

— Я, конечно, погожу, но ежели дойдет до серьезного — не обессудь. Не за тем ехал. — Сысой заворочал плечами. — Крутой буду. Я свое возьму.

Игнат почувствовал, что этот свое возьмет, за глотку возьмет и не охнет. Сысой поднялся.

— Пойду, окунусь в речке. Эх, родимый воздух! Видал я нынче Жору Чуваева. Постарел, но при силе, быка может свалить. Да, указничек Афанасий не заявился?

— Не знаю. Никуда не хожу.

— Должон приехать. Поджидаю. А энтот из парткома, усатый, укатил?

— Да, с семьей.

— Сквозанул, гад. Жалко. Поговорили бы по душам. — У Сысоя затряслись губы. — Порчь. Я б ему подлянку подкинул. Говорят, Демочка при отступлении речь говорил. Мол, грудью станем. Хе, пастушонок. А Казарочка в активисты полез. Туда же, хромая сволочь. Надумаешь — заходи. Я буду или в бывшем Совете или у тетки Клавдии.

— У кого? — переспросил Игнат. Ему показалось, что он ослышался.

— Ну, у раскосой вековуши. На птичнике курочек выхаживала для вашего председателя.

— А-а, знаю, как же… — Игнат теперь понял, кто тянул вчера жалостливую «отцовский двор покинул, братцы, я…». Это же рядом с домом Феклуни, где притаилась Любава. За спиной простонала Пелагея, зашептала: «Господи, сохрани ее и помилуй…» «А чего это он Нюрку помянул? — раздумывал Игнат. — Пожалел через двенадцать лет. Чудно». Весь хутор знал про то, как гулял Сысой с дочерью отставного офицера Нюркой и как та бросила его, а Сысой вытребовал затраченные на нее деньги, подаренные бусы, косынку.

«Да, этот свое возьмет. Он не одному хуторянину кровь пустит, — с болью и злостью заключил Игнат. — Столько лет злобу копил. Будет мстить, даже за то мстить землякам своим, что жили они на хуторе, а вот он далеко».

Шутов вышел на проулок. Подбоченясь, запрокинув голову, пошагал к берегу Ольховой. Игнат долго глядел ему в спину. Слетаются… Да, неспроста слетаются… Вроде как ждали этого часу. Сказал, недобро усмехнувшись:

— Повезло на старых друзей. Впору хоть самогон заваривать да гулять на радостях.

И Пелагея не поняла, то ли Игнат и впрямь радуется, то ли горько смеется. Спросила:

— Чего он приходил? Откуда взялся?

— По делу он. Откуда взялся? Гм… С того свету.

* * *

Над хутором плавала сизая дымка, низко, едва не задевая верхушек тополей, с ревом пролетали самолеты с белыми крестами на крыльях. Черные тени от них проплывали по улочкам и проулкам хутора.

Игнат ходил по двору, срезывал шляпки подсолнухов, кидал в кучу. Сын Гаврюшка брал по одной шляпке и, спотыкаясь о комья земли, носил их к кухне. Игнат изредка злобным взглядом провожал пролетающие самолеты. Летят, летят к Волге темной тучею. Летят, чтобы убить, убить. Что же теперь там?.. Ад кромешный? И ничем не достать, не остановить рычащие в небо машины.

Думалось и о ночной неожиданной встрече. Назарьев сравнивал ту молодую Любаву с этой. «Да уж и я не тот, — признался с грустью Игнат. — Бегут годы. А может, и было бы так, что не получилась жизнь с нею. Но обмануть… Так обмануть…» И он чувствовал, как опять подступает, закипает в нем злоба. Разбухает она, давнишняя, зачерствелая, рубцом затянутая. «И не забоялась тогда, рискнула на такое, а время было непонятное, вот как теперь. А зачем приехала? Уж не она ли совратила кого-то шахты взрывать».

— Не торчал бы ты на виду! — крикнула приглушенно с проулка Пелагея. — Увидят немцы и в гости пожалуют, — Она подошла к мужу и начала торопливо, шепотом: — Деда Назара ударил немец. Дедуня так и залился кровью. Страх-то какой.

Гаврюшка ухватился за подол матери, глядел то на отца, то на мать.

— А за что он его?

— Гуску не отдавал. Драка у них началась. — Пелагея зашептала опять, зыркая по сторонам: — Любава сказала, что завтра по нашему шляху пойдут ихние танки. Много. Дивизия целая. И каратели следом за ними.

— Каратели? А кто они такие?

— Ну, допросы чинят: где, как жил да что делал при Советской власти. До всего дознаются. В станице они нынче с утра. Во всем черном, и кокарды у них с черепами. Знаешь Веру Самсоновну? В исполкоме секретарем была?

— Ну?

— Убили. Сожгла она перед ихним приходом какие-то документы. А всех стариков-коммунистов в сельповский подвал загнали и замок повесили. Господи, что на белом свете делается?

— А за что Веру-то… Соседка моя… Так сразу — убили? А может, брехня?

— Люди оттуда нынче утром прибегли. В погребах хоронятся. А зарею и дядя Аким тоже… к Казарочке с узлом приплыл на лодке.

Верку убили… Просил ее как-то Назарьев помочь достать железо на крышу. Посулила. Гаврюшке подарок передала — коня на колесиках, пряники. Когда-то давно покойная мать хотела ее в жены Игнату.

— А парнишонка Ильи Багрянцева повесили на площади.

— Его-то за что?

— За то, что отца Ильей звали.

— Не пойму.

— Парнишка-то — Владимир Ильич.

— Ну?

— Господи, да звать его как и Ленина. Вот за что.

Игнат, соображая, щурился, хмыкал и все еще не верил тому, что сказала жена. За то, что парнишку звали Владимир Ильич… Но Пелагея никогда и ни в чем не обманывала Игната.

— Любава сказала, что Сысой уже списки составляет, приготовляется гостей встречать. Сильничают, говорят, немцы. Так Надюшка Никитина, красотуля, нажигала лицо крапивой, чтоб подурнеть. Опухла, бедная, в шишках. Страшная.

Сажают… Игната не посадят. За что сажать? Ему, пострадавшему, по словам Сысоя, потерявшему землю, мельницу, курень, привилегии должны дать. Но Игнат ощутил неприятный холодок на спине: что-то диковинно страшное и, по всему видать, неотвратимое накатывается из-за Красноталового бугра, из родной станицы.

— Откуда она, сестра, все знает? — недовольно спросил Игнат, спросил впервые у жены о Любаве, назвав ее сестрой. — Сорока на хвосте принесла?

— Да уж знает… — Пелагея опустила голову, но не уходила. Он чувствовал, что не все сказала Пелагея.

— Ну, чего там? Говори.

— Хворает Любава. Жар у нее.

— Фельдшерицу позови.

— Позвала. Да вот… — Пелагея оглянулась. — Надо, говорит, Любава, чтоб не прошли они, танки. Задержать бы их хоть на три-четыре дня.

— Как это? Всем хутором на шлях выйдем с вилами и топорами?

— Они же через мост… Больше им некуда… Через мост… Любава хотела сама… Ей заданье дадено… Вот.

— А-а, — протянул Игнат и удивился жениной смелости. Поглядел молча на нее сверху вниз, она не отвела безропотно взгляда, как бывало. Вытер руки о штаны, кинул взгляд в сторону реки. Вот как… Задержать… Танки… Вот так Пелагея…

— Идет пагуба на людей, страшная пагуба, — зашептала Пелагея и, угнувшись, приложив ладонь к виску, будто защищаясь от горя и обиды, пошла к кухне.

Игнат тяжело поднялся на крыльцо, шагнул за порог, остановился. За какое дело взяться, куда подаваться? Сидеть и ждать? Кого и чего ждать? Никогда он не чувствовал себя таким растерянным и слабым. В комнате показалось душно. Давили стены и низкий потолок, не давали просторно шагнуть старинный комод, сундук, цветы в круглых цветочниках. Как уйти от всего этого? Как забыться? Открыл комод, приподнялся на носках, ухватился за горлышко бутылки. Вытащил пробку, плеснул водку в стакан. Глядя в окно, поглаживал холодное стекло граненого стакана, потом поставил его на подоконник. Молча, задами через терновые кусты продрался на садовую дорожку и побрел на окраину хутора. Уйти бы от всего этого куда-нибудь, чтоб не слыхать, не видать ничего. Но куда уйдешь, где схоронишься? «Чего взялись за меня, чего я им понадобился? Дожил, и те и другие — нарасхват», — угрюмо посмеялся Игнат над собою.

Из флигеля Феклы вышла учительница немецкого языка По-старушечьи повязана темным платком, с палкою, в старом со сборками платье. Тоже неспроста, должно, заходила к Любаве. А он опять — один.

За левадами встретил Демочкиного деда Назара — сгорбленного, с длинною белою бородою.

— Здорово, дед. — Игнат остановился.

— Слава богу, Игнатушка. — Дед обеими руками оперся о палку. — Что дальше будет, а? Седьмой десяток доживаю, а никто так не обижал… Мокрогубый пацан немец ударил… Подавился бы он гускою. — Дед вытер слезящиеся глаза. — Срубили мою любимую яблоню и ею прикрыли разбитую машину на шляху. Диковинное в мире творится. Живет себе человек спокойно, землю пашет, детей нянчит, и приходит чужеземец, вроде бы такой же — с руками, ногами, обличье людское, не зверь вроде, а начинает над этим мирным человеком, какого он в жизни не видал, измываться. Почему? По какому праву? Умирать скоро буду, а вот так и не мог понять я вот таких людей-зверей. Ну, ежели б мы обижали, грозили… Эхе-хе… В прошлую войну они вроде не такие злые были. Нынче озверели. Либо нацелились вовсе изничтожить нас, а? Как думаешь?

— Не пойму я, дед, ничего. Не огляделся.

— Ну, вон гляди, понимай. — Дед Назар вытянул шею, шевеля беззвучно губами и часто моргая.

По проулку бодро вышагивал немец-блондин в трусах и сапогах, с автоматом на груди. Свернул во двор детсада и, чтобы не обходить, зашагал напрямки. Захрустели под его каблуками брошенные впопыхах деревянные и жестяные игрушки. Прыгнул через плетень, остановился возле погреба, ловко снял автомат, ударил прикладом по замку. Звякнул, падая на землю, замок с пробоем.

— Вот как… — Дед покивал, вздохнул. — Это вот мало их и спокою нету, ну а если много станет? — спросил дед и ответил: — Не будет нам житья. Люди чужие, загоны и порядки у них — волчьи. Мы им нужны как сила рабочая, безответная. Э-эх, хворал я нонешней весною, а теперь жалкую, что не помер своей смертью.

— Ты ж всегда умел со всеми ладить. А теперь как?

— Всякое я переживал в жизни — и голодал, и в тряпках ходил, и мерз на холоду, а все ж духом не падал — свои люди были рядом, выручали. Бывало и такое — отругаешь начальника, и не обидится он: свой. А теперь… Беда идет, Игнаша. Такой беды на земле не было.

— Ну, так как же теперь? Ждать будем?

— А чего выждешь? Теперь не сидеть надо. — Дед поглядел испытующе на Игната. — Сдюжеет тот, у кого нервы покрепче. В прошлые войны на супостата за Россию всем миром поднимались.

Игнат взошел на Красноталовый бугор, поглядел вокруг. Хутор раскинул свои сады и левады в затишке, в падине, неподалеку от шумного торного шляха. Притих хутор, посуровел, казалось, отгородился от всякой жизни. Дворы опустели, застыли, вытянув длинные шеи, колодезные журавли. В низине над рекою у самой станицы стлался вязкий вонючий дым. И птицы-то куда-то улетели от грохота и чада. Клоками висят брошенные гнезда. Поди, все зайчишки и лисята подались, куда глаза глядят. Так земля осиротеет и омертвеет.

Игнат взошел выше по бугру, взглянул вокруг и онемел от увиденного — степь зияла круглыми ямами-воронками, аспидно-черными кулигами выжженного хлеба. Бомбили, когда он долбал киркою землю под Сталинградом. В садах, будто срезанные могучим ударом сабли, торчали белые култышки деревьев, валялись свянувшие ветки. Обгорелые стволы задрали кверху черные растопыренные лапы, казалось, вот-вот крикнут «караул!».

Изругались как над землей. До слез стало жалко с детства исхоженную вдоль и поперек степь. Не видал в жизни своей, чтобы так над землей измывались. Сшибались в революцию свои — красные и белые — кровь лили, но не разоряли так; не топтали, не жгли, прижеливали добро, знали, что вернутся к своей земле-кормилице. Припомнился давнишний разговор на степном хуторе Суходольском. Красногвардеец — балагур Терентий говорил про Невского и Кутузова. Лихо дрался народ в ту давнюю пору. В революцию — побили белых, дали укорот отъявленным бандам, чужаков вовсе прогнали из России, а как теперь будет?

Неужели всю такую большую страну враз немцы заглотнут. Драка-то, она вроде как разгорается. У нас будут сменять власть? И какая власть станет? Не Советская, не кадетская, и, конечно, не сысоевская. Немецкая. На донской земле — немецкая власть? Чудно. Было когда такое?

Красные дрались за свободу и равенство, белые генералы и казачьи атаманы, хоть это им и не удалось, а тоже в случае победы сулили хорошую жизнь. Для своих. А эти — вовсе чужие. За рабочий скот считать будут. Испокон века хлебушек у нас покупали, а потом будут брать как свой. Завоеванные мы станем, подневольные. Не привилегии несут на штыках из далекой страны. Войной идут, — значит, хотят своего — земли, хлеба, славы и достатка, хотят того, что без драки не отдают. Не чужие будут запахивать в степи ямы от бомб, не они будут для хуторских сажать груши и яблони. Ну, а ежели Советы покорятся? Игнат не мог представить, чтобы в станице стоял у власти чужой человек, из другой страны и повелевал хуторянами.

А может, лютуют немцы попервости, а потом перестанут? Не похоже. Ежели начали исподтишка, то уж не с добром идут. С добром так не приходят. Страху хотят нагнать, чтоб народ на колени стал и потом не поднимался.

Игнат вспомнил тех стариков, ребят и девчонок, с какими вместе копал окопы под Сталинградом. Он видел перед собою их суровые глаза, их ненавидящие взгляды, терпение и нечеловеческую выносливость. Не станут на колени такие, под танки, на штыки грудью полезут, а не сломятся.

По-ребячьи тер Игнат шершавой серой ладонью затуманенные глаза и глядел, глядел, не узнавая своей родной степи. С конефермы сорвало крышу. Серели голые стены. А рядом — желтым веером разметалась от взрыва скирда соломы.

Над крышами, над зеленями садов родной станицы блестел голубой купол церкви, над ним горел под солнцем крест. Казалось, вознесся он над уготованными могилами-воронками в степи и застыл в ожиданье. Бледным неживым светом полыхала западная половина неба.

Сбочь дороги тянулись беженцы — обтрепанные, серые, а глаза у них горели, как в лихорадке. На колясках, тачках везли малых детишек, чугунки, кастрюли и узелки. Подходили к речке, черпали воду пригоршнями, котелками, пили. А может, и его племянница Маша вот так карабкается к дому? Хворая… Голодная… Горько стало Игнату от увиденной картины. Знакомое и уже позабытое с годами чувство жгучей ненависти охватило его. По всей Донщине так? По всей большой стране? В подвалы хотят загнать весь народ? Он чувствовал, как блекнет, тухнет закипевшее вчера чувство мести, готовность жестоко наказать Любаву за былое.

Захворала Любава… а то не усидела бы сложа руки. Отчаянная. Ей заданье дадено… Неспроста в хуторе оказалась. Припомнился давнишний ее вопрос: «А мог бы ты умереть ради людей, ради дела?» И суровый настороженный ее взгляд. А дело теперь одно — война. И в деле этом — каждый.

Игнат поглядывал на покатую развороченную крышу мельницы. Бывало толпились в эту пору возле нее хуторяне-помольщики всей округи.

А Назарьевский мост все так же стоял на двух крепких быках. Как-то дед хвалился: «Я умру, а мост будет стоять». Ранними веснами со всех ближних хуторов сбегались ребятишки на мост в ледоход. Интересно было глядеть, как огромные льдины раскалывались об острые быки и со скрежетом, наползая друг на дружку, уходили под мост. А летом смельчаки с его перил прыгали в воду вниз головой.

От моста растекались дороги и тропинки на хутора, торный шлях прямиком уходил на восток, к Волге. Густо пахло горькой полынью, тянуло гарью от выгоревших кулиг хлеба. У моста все так же стоял старый кряжистый дуб. Должно, последние годки считал в одиночестве, поглядывая с завистью и отцовской усладою на молодые дубки, что пригорюнились, стояли поодаль, ближе к берегу.

Старый дуб… Как много он видал и как много помнит. Под ним нередко прощался Игнат с Любавою и говорил душевные слова. Теперь под ним чугун, врытый в землю. Поодаль — кучка яичной скорлупы, щепки, хворост. У низких кустов белая кулига куриных перьев.

Из-за дуба вышел часовой в зеленом френче, в коротких сапогах. Он повесил автомат на сучок дуба, наклонился, сгреб в кучу щепки, соломку. Поджег. Порылся в сумке и достал сало. Проткнул его кинжалом, обжарил и стал есть.

Выходит, этот рыжий часовой теперь хозяин моста, хозяин Ольховой! Он хозяин лугов, садов и — земли? Вот как…

Назарьев долго стоял на пригорке. Теплый ветер лохматил его волосы. Высокий, сутулый, он как бы застыл на бугре в полупоклоне, и по жестким впалым его щекам скользили слезы.

…Вот здесь, у берега, год назад расстался Игнат с хуторянами, кого в первую очередь призывали на фронт. Дюжие, рослые парни, бросив на полях жатки и тракторы, уходили на войну. К Назарьевскому мосту вышел весь хутор. Обнимались, пели, плакали.

В толпе, молчаливо расталкивая хуторян плечом, ходил Демочкин дед Назар с круглым подносом. На подносе — бутылка, рюмка. За дедом неотступно ходил парнишка с корзиною помидоров. Дед Назар, делая легкий поклон мужчине, просил выпить за уезжающих: «Прощальную опрокинь, милок». — а завтрашним фронтовикам предлагал: «Возьми стремянную, чтоб не так ныла душа».

Выпивали, закусывали.

— Товарищи! Прошу тишины! — вскрикнул Ермачок.

Влезая на подводу, высказывались Василий Гребенников и Демьян Мигулин. Говорил Василий о великой необъятной Родине, что теперь вся встала под ружье, о ее богатствах и бесстрашных людях, о родном уголке с его вербами и тополями, что так дорог его сердцу и всем хуторянам. А под конец попросил: «Дорогие наши матери и жены, поберегите себя и детей своих. Мы — вернемся».

Над толпою тишина повисла. Горячий ветер вдруг налетал, схватывал песок пригоршнями и хлестал им камыш, спокойную гладь воды как арапником настегивал. Хмурилась, вспенивалась Ольховая.

Поднялся на подводу Демьян. Тихо заговорил, с хрипотцой. Игнат чувствовал его волненье и боялся, как бы братишка не сорвался на крик. «Я мирный человек, — начал он. — Хлебороб я. И воевать не хотел. А уж если на мою землю полезли с дубиною, то и я возьму в руки дубье. И буду бить до тех пор, пока будет стучать в груди моей сердце».

Игнат угрюмо глядел на уезжающих, и неловкость чувствовал — уходят парни, а вот он, куцепалый, но здоровый и сильный, остается на одном положении с хромым Казарочкой.

— Мы их по кускам раскидаем! — грозился захмелевший парень. — За землю свою… грудью!

Демочка крепился, молчал, глядя на заплаканную жену, а в глазах его стояли слезы. Игнат вспомнил всю Демочкину жизнь — от тех дней, когда двоюродного братишку впервые привезли завернутого в пеленки в станицу, до того вечера, когда было партийное собрание. Короткая была жизнь, и добрая ее половина первая — в голоде и холоде. Начала было жизнь налаживаться…

— Ты напиши, как и где будешь. Может, посылочку… — попросил Игнат, и застряли слова.

Под дубом парни, взявшись за руки — может, в последний раз на родном берегу, — пели прощальную:

…Теперь мне служба предстояла,

Спешу я коника седлать…

К Игнату подошел Василий Гребенников.

— Ты, Игнат Гаврилыч, остаешься, — он не упрекал, а как бы наказ давал. — Гляди тут… чтоб на хуторе Советская власть была. — К нему подошла Нинка Батлукова, взяла за руку.

— Страшно? — спросил Назарьев.

— За великую идею умирать не страшно, хоть умирать и не хотелось бы.

Брала за сердце печальная, не сулящая встречи песня:

Я сяду, сяду и поеду

В чужие дальние края…

Молчаливый Ермачок протиснулся в узкий круг, опершись на палку, приостановился Казарочка.

— Гитлер одного и важного не учел, — продолжал Василий Гребенников, — что мы теперь не раздробленная на княжества Русь, как было когда-то, и не государство хозяйчиков и купцов. Просчитается Гитлер, да вот за ошибку эту придется платить человеческой кровью. — Василий положил руки на плечо Назарьева. — Прощай. Может, и не свидимся. Я верю в тебя, Гаврилыч. Верю. А я редко в людях ошибался. — Они обнялись.

Игнат опустил голову, скрывая подступившие слезы. Потянулись подводы с мешочками и сумками, за ними пошли призывники, следом — плачущие невесты, жены и матери, дети.

За спиной Игната, шелестя, трепыхались ветви краснотала, скулил ветер, донося запах гари и привянувших под солнцем прибрежных лопухов. Кто же нынче Игнату роднее? Жалко было отца, мать, им не привелось умереть в родном хуторе и уж не проведать их могилок… А вот как они — пошла бы рядком, рука об руку с чужими? Строптивый, строгий был отец, не потерпел бы над собой управы и глумления. Было время, неровно жил Игнат, безумно, куролесил. Кого повинишь в этом? Ждал чего-то? Хотел лучшей жизни? Хотел, искал, мыкался. И уж не такой вот жизни, не этих ли хозяев? Игнату стало страшно от этих мыслей.

Каратели… С черепами в кокардах? Карать… А за что карать? Карать нас на нашей земле? А в чем, когда и перед кем провинились люди? В чем виноват вон тот парнишонок, что еле ковыляет, хватается за перевязанную голову? Уходят, как от лютого зверя, как от чумы уходят. Куда идут? Кто их ждет? Ничему уж они не хозяева! Казалось, никогда еще так напряженно и лихорадочно не думал Назарьев о судьбах людей. Не встречал он в жизни человека, какому бы не хотелось жить.

Идут танки. Идут каратели.

Идут чтобы задушить, растерзать Демьяна, Василия, Ермачка, хуторян, станичников… А потом поставить на колени их жен и детей.

Стало горько, обидно, страшно оттого, что, может быть, не увидит Игнат тех, с кем простился у моста. Не увидит никогда.

А как же хутор? А как же дети и жены фронтовиков? А что же Игнат?.. Кто он теперь и что должен делать?

Не с кем словом перекинуться, война разметала всех. А дядя Аким? У Казарочки он скрывается. Эх, совет-то держать некогда. Уходят минуты, уходят часы…

* * *

Над бывшим сельсоветом затрепыхался красный флаг, потом успокоился, развернул полотнище, показав черный крест. «Сысой приколотил флаг», — подумал Назарьев, и, минуя кривые проулки, прошагал по бугру и свернул на ровную улицу к новому в хуторе учреждению — управлению. Пошел шибко размахивая руками. Пошел на черный крест.

От речки, от садов и огородов наползала сумеречь. Ни свечей, ни самодельных коптилок в домах не зажигали.

…Домой Игнат вернулся к вечеру. Вошел в полутемную переднюю с занавешенными окнами, остановился на середине, широко расставив ноги. На рукаве — широкая белая повязка, за плечом торчал ствол винтовки.

— Ну, вот… вступил я… — хрипло выдавил Игнат, снял винтовку, повесил на гвоздь.

— Куда? — шепотом спросила Пелагея и уставилась на повязку.

— В Сысоеву армию… в полицейские… Порядок блюсть буду.

Пелагея шагнула в угол, округлив глаза, скрестив на груди руки. Потом закрыла лицо руками и заплакала навзрыд.

— Больше некому, — добавил Игнат и, не раздеваясь, свесив на пол ноги, прилег на кровать, заложив руки за голову. В постели заворочался, встал на колени сын, молча уставился на отца.

— Спи, сынок, спи, — сказал Игнат.

— Зачем тебе? — шептала Пелагея. — Откажись. Пожалей ты нас, ради бога. Ты хочешь нас… Мучилась всю жизнь… Вот куда вылилось… Господи! За что мне наказанье такое? Каратель… самодельный.

— Ти-хо… — попросил Игнат. Он все еще продолжал размышлять над всем, что говорил Сысой. Наследник… А вот нынче офицер ударил деда Назара за то, что тот поперек слово сказал, воспротивился отдать гуску, за деревцо свое вступился. Залился дед красной юшкою. И не спросил тот офицер, а может, дед бывший атаман, наследник чего-нибудь, может, беляк он с пяток до головы. Вот как стало. Дожили. Когда волк лезет в сарай, так он не разбирается — черный бык стоит или чалый. Ходит он в борозде с белым или нет. Было бы мясо. Бык, он, конечно, и есть бык. Скотина.

Игнат чувствовал, как растерянность его сменяется озлобленностью, и радовался этому.

— Скотина, — вслух оказал Игнат.

— Чего? Про кого ты? Господи, за что ты так прогневался? — И Пелагея поглядела на иконы.

— Скотина, говорю, бык-то. А мы — люди. Правда? Хоть и не особо видные, а — люди.

Пелагея с испугом глядела на мужа.

— С какой радости выпил-то? Должно, пьяный и к Сысою в пристяжку пошел? Не знаешь ты его. Ты поехал с ним один раз… чуть голову не сложил. Вояки… Он на тебе верхом ездить будет.

— Я ж не скотина? То-то… Пьют, бывает, и с горя. Не пил я, мать. Зачем в такую пору глаза туманить. Ну, хватит мокрость разводить. И об начальстве нельзя так… — Игнат лежал, довольный и умиротворенный. Ему было легко, как человеку, разрешившему что-то очень важное и тяготившее его последние дни. — Вот ты все горюешь, — упрекнул он жену. — Я уж и забыл, когда ты смеялась. Да, иду я… нынче, Федосью встрел. На дороге. А ты помнишь, как она своего рябого Федора к Агафье приревновала и повыдергала у нее капустную рассаду? И потом-то… потом катушок подожгла.

— Помню. Вспомнилось чего? — Пелагея не глядела на мужа, сердито мела пол, переставляла табуретки.

— Чудно.

— Это я вот такая — терплю. Ежели б я злобу вымещала, так не один бы курень на хуторах полымем схватился. Ну, ничего, мои слезы отольются… Попомни мое слово.

— Вот ты какая.

— Я всегда была такая.

— Ну-ну, хватит, слыхали. Да, а какой нынче день, а?

— Зачем тебе теперь? Ну, пятница.

— А число? Ну-ну, вспомни.

Пелагея зашептала, подсчитывая:

— Первый — Спас… Второй…

— Ить в воскресенье — день свадьбы. Нашей. Годовщина. Начнется бабье лето.

— А и правда, — согласилась Пелагея. — В воскресенье — бабье лето.

— Эх, ты, квочка старая. А лет сколько? Ну?

Пелагея поглядела в потолок.

— Ну-ну… Двадцать пять! — отчетливо сказал Игнат.

— Да при такой жизни скоро забудешь, как саму себя звать.

— Серебряная свадьба. Вот те на. — Игнат привстал с постели. — Вот и праздничек. Дождались. Я не зря про самогон говорил. Может, она и не совсем серебряная свадьба-то, с ржавчинкой, а все же двадцать пять лет отмахали вместе.

— Да, — согласилась Пелагея. — Хорошего-то не густо было. — Она взяла корец воды, плеснула в цветы.

— Ты опять за свое. Брось ты эти цветочки. Чертовщиной занимаешься. Другого дела нету? — Игнату показалось таким никчемным занятие жены.

…Перед глазами Игната чернел в темноте мост — крепкий, с двумя остроносыми быками на середине реки. Назарьевский мост. Гордость фамильная. Скоро по нему покатятся танки. Строил дед для хуторян и станичников, а вышло… Потом перед глазами потянулась серая вереница беженцев.

Игнат поднялся, поглядел в окно. Над Красноталовым бугром ярким мечом горел месяц. Огненными стрелами прожигали темное небо трассирующие пули, прожекторы холодными лучами-лезвиями, как гигантскими ножницами, бесшумно стригли плотную темень ночи.

Игнат отчетливо услышал, как глухо и тревожно, как устрашающе стучат каблуки тяжелых сапог часового у моста. Он видел его в темноте, осторожного, ловящего каждый шорох и скрип. Слышал противный железный звяк оружия. И стало страшно, как если бы Игнат очутился у моста один на один с часовым.

Постоял, глядя в темное окно на холодные лучи прожекторов, и неприятное чувство страха слегка притушил ось.

Игнат потоптался возле сыновней кроватки, поправил на сыне одеяло, вышел во двор, открыл сарай. В углу под мешковиной возвышалась горка толовых шашек, что собрал по дороге от Сталинграда и приберегал на случай глушануть рыбу или истопить в печи: горят жарко. Сгреб остроребрые шашки в мешок, в карманы сунул запалы и длинный шнур-затравку. Снял с гвоздя сеть, кинул на плечи. Заскрипели ступеньки крыльца. Из темноты Пелагея спросила:

— Ты куда?

— Порыбалю… малость. Свежей ушицы хочется, с укропчиком. Люблю. Нынче на огороде срубил былку укропу, запахло так хорошо, вспомнил, как ты, бывало, заваривала. Так рыбы захотелось… Да и… праздник наш скоро. Схожу, сеть кину. Останется рыбка — завялю.

— Ну, ее, с этой рыбой. В такую пору. Обойдемся.

— Тихо.

Уж очень ласковые, трогательные и непривычные нотки слышались в голосе Игната. Пелагея пощупала мешок.

— Ой, господи… — зашептала она, — это… это… гранатки?

— Ну-ну, иди. Иди, спи. Ежели опросит Сысой, — мол, по хутору муж пошел. За порядком глядит. — Игнат шагнул через перелаз.

— Игнаша… — Пелагея ухватилась за плечо мужа, задышала в лицо. — Игнаша.

— Ти-хо, — Игнат легонько толкнул жену в плечо.

Назарьев шел неторопливо, вразвалочку, посередине дороги. На рукаве его белела широкая невязка. Пелагея перебегала дорогу, пережидая, пряталась под развесистыми ветками деревьев. Куда он? Что надумал? У калитки Феклуньи Путилиной Игнат остановился. Пелагея выдернула из плетня толстую палку, крепко ухватилась за нее обеими руками. «Ежели он к ним… оглушу его…» — решила лихорадочно Пелагея, прижимаясь к плетню. Игнат постоял, поправил на плече мешок и широко, шибко зашагал по поляне, где-были игрища, и скрылся в прибрежных терновых кустах. Тихо загремела цепь, всплеснулась под веслом вода: Игнат отпихнулся от берега.

…Назарьев старался подавить в себе чувство страха, что с новою силою охватило его у берега. Дрожали руки. Непослушной была лодка. «Да что со мною? — озлился на себя Игнат. — Будто никогда и не дрался». Перед глазами мелькнул костер с горящими книгами учителя, рыжий немец, сбивающий прикладом замок, и дед Никита, глядевший на Назарьева со скорбью и надеждой.

На мост… на мост… Больше некому. Игнат, скрипнув зубами, начал с усилием грести, чувствуя, как ему становится легче, свободней. Он не в сторонке, не поглядывает испуганно из-за плетня. Он вместе с хуторянами — с дедом Никитой, с председателем Василием, Демочкой, он вместе с Арсением Кононовым. Чувство страха уступало чувству дерзкого расчета — пробраться к мосту, сделать все, как надо, и вовремя уйти.

Греб неслышно, одним веслом, пройти бы незамеченным быстрину, а там, в зарослях… Остроносая, сухая лодка легко скользила по черной глади воды. Налетал ветерок, ерошил камыш и затихал в садах. Ольховая текла могуче и спокойно, как и в давние годы. В заводи всплеснула хвостом рыба. Далеко в низине реки вспыхнула ракета и погасла. Игнат поглядел в небо и усмехнулся: месяц, похожий на его остроносую лодку, продирался сквозь темные рваные тучи.

Вот и правый берег. Высокий. Обрывистый. С усилием толкнул лодку в густые камыши и, пригибаясь, с мешком за плечами, пошел мягко, чувствуя босыми ногами знакомую узкую тропку. Останавливался, глядел из-за невысоких вербочек на левый берег: под дубом тлел робкий огонек, шнырял белый лучик фонарика. Послышался легкий металлический стук, гортанный гомон. Должно быть, часовой и его сменщики лакомились у чугуна.

Вот и мост. Назарьевский мост — белый, строгий. Игнат прилег на траву, выжидая.

Часовой ходил от моста к тлеющему огоньку под дубом. Вот он тяжело застучал каблуками сапог. Игнат скользнул по траве под мост, вброд прошел до первой опоры-быка, влез по скобам до верха.

Делал все не торопясь, спокойно, как, бывало, в штреке шахты готовил буровую скважину или бросал в вагон глыбы породы. На железной плите уложил рядком перетянутые тесьмой толовые шашки.

На левом берегу шнырял фонарный лучик, ветерок доносил самодовольный раскатистый хохот.

Игнат выбрался на берег и пополз в мокрых штанах к канаве, разматывая бикфордов шнур. Полз, прислушиваясь, ему казалось, вот-вот заскрежещут гусеницами танки и пойдут с правого берета на крепкий Назарьевский мост. А он, Игнат, копается в вербочках, медлит. Скатился в канаву, выхватил из-за пазухи спички.

…Пелагея долго сидела в темной комнате, прислушиваясь к каждому шороху, подходила к окнам, глядела в черную ночь, туда, где мчится бегучая Ольховая. Звезды на небе прижмурились, раскаленный месяц резал острием Красноталовый бугор. Казалось, вот-вот задымится сырой краснотал, вспыхнет весь бугор.

И вдруг над вербами, над рекою всколыхнулось жаркое багровое зарево, дрогнул дом, задребезжали окна. Скрипнув, открылась дверь в коридор. Пелагею будто волной смыло. Упала она на пол, раскинув руки, зашептала молитву: «Господи, сохрани и помилуй… Господи…»

Стало так тихо, что слышно было, как в соседнем дворе завозились, заквохтали на насесте куры. Пелагея поднялась на колени, немо уставилась на холодно поблескивающий нимб богородицы.

Под окном надрывно захрапели кони, щелкнул пистолетный выстрел, другой. Мимо по проулку с гиком, руганью к берегу Ольховой скакали верховые.

Загрузка...