1

Чуткая тишина покоила поределый усталый хутор. Черная глубокая полночь выползла из-за Красноталового бугра и мягко навалилась на курени и флигели, чтобы хуторяне ненадолго забылись от оглушающего рева в небе, от сознания близости неминуемой беды, от хлопот и тревог, что так нежданно обрушились на их головы.

Игнат, укрывшись пиджаком, начал было засыпать, как услыхал робкие, сторожкие шаги жены в передней. «Ах ты сволота… опять уходит, — Игнат скрипел зубами, мял зло подушку. — Никак за прошлые загулы мне вымещает. Ну, погоди же…» Выждал, пока Пелагея шагнет за порог, поднялся, нащупал в потемках на гвозде кепку.

В передней, на деревянной кровати, сладко причмокивая, посапывал сын. Игнат замкнул курень, сунул ключ в карман, шагнул через перелаз. Над головой робко шелестела высохшими листьями перегнувшаяся на улицу вишня. Вытянув шею, огляделся. Ни одной живой души. Послышались торопливые мелкие шаги. Пелагея, она. Скоро и легко семенила по пыльной улице. На глазах уменьшалась, терялась черная приземистая фигура, сливаясь с густыми кустами терновника. Вкрадчивым мягким эхом отзывались шаги в пустых соседних дворах. Темь окутала тополя, сады; неровными пугающими прогалинами зиял хутор. «Ишь какая шустрая стала, — дивился Игнат, — бывало, в ночь по нужде во двор выйти боялась. А теперь… в такую-то пору… На второй день войны крест нацепила, бога вспомнила, и вот… Ах ты жаба лупоглазая. Неужели приглянулась какому-нибудь?» Игнат, опустив длинные руки, сгорбясь, вышагивал сбочь дороги. Под ногами похрустывал высохший бурьянок. Пригибаясь, спотыкаясь о камни, Игнат хватался за колья плетней, опирался о нагревшиеся за день стены сараев, чертыхался шепотом. Не упустить бы из виду, выследить бы… Вот уже в третий раз уходит по ночам Пелагея. Вскинется Игнат за полночь, лапнет взбитую подушку, а жены нет рядом. И как она ловко и неслышно ускользает с перины в потемках? А утром Пелагея как ни в чем не бывало гремит на кухне конфорками, стряпает завтрак, потчует маленького Гаврюшку. С кем зоревала, беспутная? За последнюю неделю она переменилась: беспричинно настораживается, говорит шепотом, с оглядкой, прислушивается ночью к шорохам. Серые глаза ее бегают, будто выискивают что-то. Накинет Игнат на плечи пиджак, потянется за кепкой, что висит на гвозде у двери, а Пелагея встрепенется, побледнеет в лице: «Ты куда? Зачем?» И не глядит ему, Игнату, в глаза, будто в чем провинилась. Не водилось за ней такого. Заметил Игнат, что Пелагея смазала на дверях петли маслам, — жирные пятна темнели на некрашеной двери, — чтоб не скрипели, чтоб способнее, без шума уходить было. Потому и решил, сославшись на головную боль и ломоту в спине, лечь в тесной комнатушке-заборке. Для видимости накалил на горячей сковородке песок, высыпал в сумку: спину прогреть. И когда свечерело, притворно простонав, лег, притаился, не раздеваясь, у тонкой дощатой перегородки. Слыхал, как не раз ночью поднималась Пелагея, подходила к окнам, топталась возле сына. А потом, пошептав что-то — должно, молитву, — вышла.

У сарая вдруг послышался шорох, гулкий стук. Игнат остановился, замер, опершись о стену, потом досадливо ругнулся: о доски чесалась какая-то скотина. Игнат рукавом смахнул пот со лба. «Ах ты шалава», — шептал он и то и дело приостанавливался, чутко ловил неясные глухие шумы: не пальнул бы с перепугу в спину какой загулявший немец. Вечером в крайних домах гомонили они, горланили песни, стреляли из пистолетов по воробьям и скворечникам. Полохнется какой-нибудь в потемках, пристрелит спьяну, и поминай как звали. В одном из крайних дворов у самой речки взвизгнул поросенок и приглушенно захрипел, умолк сразу, будто чем подавился. «Прирезали, — догадался Игнат. — Кто-то со слезами будет завтра давиться жирным куском: не вовремя заколол».

Из-за бугра пополз рокочущий сдавленный гул. Где-то за железной дорогой, верстах в тридцати — сорока, прикидывал Игнат, немцы, не уставая, карабкались к Сталинграду, колупая танками дороги, мяли нескошенные хлеба, травы, полосовали гусеницами балки и бугры. Какая махина прет! Земля под нею дрожит. Скоро и в хутор гости припожалуют. А эти, человек пятнадцать, что на парашютах с неба спрянули, второй день своих поджидают.

Пахло вонючим дымом, он полз с низовьев Донца. Дым, казалось, въелся в стены и плетни, незримо растекался в прибрежных кустах и в садах. Ни одной души в переулках, ни одного огонька в окнах. «Да, кто-то спит, как хозяин спит, без опаски да к тому же от веселого похмелья, а кто-то боится из-под одеяла голову высунуть, — отрешенно заключил Игнат. — Вот как враз жизнь перевернулась».

Пелагея шмыгнула в узкий проулок, что упирался в крутой бугор на окраине хутора, и остановилась перед калиткой двора Путилиной Феклуньи — учетчицы. Потопталась, огляделась. Легко просеменила по дорожке меж грядок, нырнула во флигель, как в нору, без стука, тихо притворила за собой дверь. «Вот она к кому, к Фекле. Подругу налапала, — озлился Игнат. — Уж седина у Феклы выбилась, глаза притухли, а не бросает мужиков привечать, потаскуха рыжая». Ставни были закрыты. Игнат сиганул через грядки, подкрался к флигелю, припал ухом к ставне, затаил дыхание. В комнатах шелестел шепоток, поскрипывали половицы, звякали тарелки. Рядом, за низким плетнем, в соседнем доме под соломенной крышей тускло светились два окна, как два желтых глаза, и, казалось, следили за ним. Мужской бас сиротливо затянул унылую старую песню:

Отцовский двор покинул, братцы, я-а,

Травою заращен…

Терпел я горе без вины…

К мужскому голосу пристегнулся скрипучий женский, и они, плаксиво и слаженно, рассказывали о горькой доле осужденного, заброшенного далеко от родины казака. Игнат стоял, прислонясь к притолоке. Давно не слыхал он этой песни. Кто же это из хуторян отважился выголашивать в такую ночь? Из распахнутых окон тек, тягуче стлался над землею пьяный, рыдающий напев:

Собака — верный мой щенок —

Залаяла она у-у воро-от…

Будто знакомый голос. Где и когда он его слыхал? А может, и тут, у Феклы, никого не таясь, скоро затянут развеселую песню. «Я украдуся — нагуляюся, уворуюся — нацелуюся…» Нет, Игнат такого не простит. «Неужели, жаба губастая, спуталась с кем? — злорадно предположил он. — Если и эта… на такое способна… Ох, и выбью дурь гулене, а потом, потом… Ну и породушка… колосковская. Над ним, Назарьевым, так посмеяться. Нет… хватит на его век и одного разу, одного позору. Уж не думает ли она, что Игнат навовсе забыл старое… Забыл обиду их рода-племени. Простил…»

Мучился Игнат в догадках два дня. Молча, подолгу следил за торопливыми движениями жены, стараясь заглянуть в глаза, но Пелагея суетилась и всячески избегала тяжелого взгляда мужа. Не учинял ей допроса — спугнуть боялся. И вот теперь… Теперь напал на след. Сейчас он разгадает тайну, уличит нелюбую жену — и уж тогда расквитается за все сразу. Жаловаться теперь некому: в пустом Совете гуляет ветерок. Безвластие. Но пугала и неизвестность. Что-то там за дверью? Кто там? Но и не стоять же, не караулить, пока она… ведьма длинноволосая… Игнат легонько надавил трехпалой ладонью на дверь, она подалась без скрипа, без грохота. Постоял в темных сенцах. В щель двери била слабая полоска света, просачивался запах жареного мяса, подгорелого лука. «Вот куда вчера скакнули два лохмоногих петушка, — догадался Игнат. — А ну как Пелагея потчует немецкого десантника? Угодничает перед ним, гнет свой дородный стан да в глаза ему заглядывает… А тот сидит, довольный, тянет из стакана брагу или шнапс из фляги и заедает петушиной лодыжкой?.. Нет, убоится чужака: робкая. Но не в картишки же она играет в эту пору. Может, какой беженец затесался? Или объявился старый ухажер? Нет, что это я… Не было у ней жениха в девках».

Игнат не мог представить свою Пелагею рядом с чужим мужчиной. Не так уж он по ней душою болел, да обидно и непривычно как-то: Пелагея — и с чужим… Пошарил в карманах — как на грех, ни ножа, ни железки увесистой. Отчетливо слышались женские голоса, вздохи. Ждал, сжимая кулаки, не потянет ли дымком сигареты, не забубнит ли мужской, пьяный голос. Но слышал только свое учащенное стучащее сердце. Ждать стало невмоготу. Игнат расставил широко ноги, взялся за скобу, рывком распахнул дверь. В лицо ударил влажный горячий воздух. В полутемной комнате за столом сидели трое. Пригляделся: бабы. Свои. Сутулая Пелагея, онемевшая рыжая Фекла и… Игнат шагнул через порог. Испуганно затрепетал желтый язычок свечи. Высокая, незнакомая женщина, что сидела в углу под образами, поднялась. Серые, густые волосы спадали на покатые плечи. Забинтованную руку прижала к груди. В больших глазах — легкий испуг, тревога. Игнат молчал, вглядываясь. Где он ее видел? Когда? Да это же… Это Любава, сестра жены. Она… Глаза… взгляд… те же широкие черные брови, сросшиеся на переносье, припухлые губы… Вот уж не думал, не гадал… Заматерела, в плечах раздалась. Непонятное радостное волненье охватило его от встречи, от того, что обманулся в своих догадках. И враз это состояние сменилось легкой злобой. Игнат машинально сжал кулаки. Вот она, та, какую любил когда-то, без какой не мог быть вечера, тосковал. Да, а потом, потом, оскорбленный и пристыженный, не одну тяжкую ночь вспоминал минувшее… Не один год изнывал душою, бредил во сне, куролесил по округе, чуть было жизни не лишился. И всегда он видел перед собой ее, Любаву, — то ласковую и нежную, то злую и насмешливую. Он не искал, но ждал этой встречи с нею давно. И почему-то верил, что она непременно будет… Теперь вот Любава сама залетела, как канарейка в клетку. Стоит в черном платье, узкий с острыми уголками белый воротник вокруг шеи. Нравилось ей так одеваться в девках: непременно белый воротничок на темном платье. С головы Любавы сползла на плечи легкая цветастая косынка.

— Вот как… — почему-то растерянно и тихо проговорил Игнат, вглядываясь в знакомое лицо. — Здорово, Любава. — Помолчал и добавил насмешливо: — Здорово… свояченица.

— Здравствуй, Игнат, — Любава, не моргая, смело, даже дерзко смотрела на вошедшего, расправив плечи и выпятив грудь.

Игнат выдержал этот ее смелый холодный взгляд.

— Проходи, Игнаша, проходи, — робко попросила толстая, неповоротливая хозяйка Фекла. Пелагея круглыми глазами отчужденно глядела на Игната. Уголки ее губ опустились, будто плакать изготовилась.

— Спасибочка. — Игнат снял кепку. — Вот когда свидеться привелось… Судьба или… как говорят, рок… — Игнат почувствовал, как у него задрожали пальцы. Крепче зажал кепку в руке. Боялся, что выплеснется злость сразу. Сдерживая волненье, решил погодить, не говорить пока ни слова. Торопиться теперь некуда.

— Гора с горой не сходится, а челове-ек… — пропела Феклуня.

Игнат, проходя к столу, почувствовал пристальный взгляд Любавы. Сел, облокотился о стол, покосился на гостью. «Уже не гордо глядит, как бывало в девках. Прижмуряется, либо плохо видит. Должно, помотало бабу. Полиняла, — отметил Игнат. — Время никого не прижеливает». На виске Любавы багровела свежая ссадина, левую руку, забинтованную ниже локтя, Любава прикрывала концом косынки, накинутой на плечи. Но была в ней своя особенность — во взгляде, в голосе, в улыбке, — какую Назарьев не мог бы обсказать словами, но какую узнает среди сотен других, не обмишулится и уж никогда не забудет. Нет, не забудет: не ему она улыбалась в былые те годы… Толстая, полногрудая Фекла засуетилась у печи, метнулась в другую комнату и выставила на стол бутылку водки.

— До войны покупала, — заметила хозяйка.

— Это зачем, Феклунья? — спросил Игнат, усмехаясь.

— Да как же… встрелись. Да и гость ты в моем доме редкий. А то донюхаются эти, что с неба, как черти, спрянули, и выжрут.

— Не время теперь. И с какой радости? — Игнат постучал пальцами по столу. — Да-а, встреча… Гм… — Он хлопнул себя по колену кепкой. — Куда же путь держишь? Ежели, конечно, не секрет…

— Не знаю… выздоровлю вот… — сказала гостья устало, хрипло. На лбу у нее проступили мелкие капли пота.

— Перебудет на хуторе, — вставила Пелагея.

— Знать бы, сколь перебывать… а то, может… — Игнат посмотрел в глаза Любавы, спросил глухо. — Партейная небось? И депутатка к тому ж…

— Да, — коротко ответила Любава.

И стало тихо. Слышно было, как на потолке скребла мышь. Феклунья оторопело застыла с тарелкой в руках. Потом вздохнула.

— Таких нынче не жалуют, — сказал Игнат.

Ни злости, ни сожаления не было в его голосе. Не раз вспоминал он дядюшкин наказ — отомстить. С годами притуплялась в сердце боль, но обида не забывалась. Знал Игнат, что учительница и лектор Любава из районного городка наведывалась в хутор поглядеть на родные уголки, с сестрой словом перемолвиться, но узнавал об этом от соседей, когда ее уже не было. Раза два видел ее издалека в окружении районных начальников. Теперь он оглядывал свою былую невесту, ее плечи, опаленные солнцем волосы. Когда-то он гладил их… Не верилось, что вот так увидел ее — близко. Лишь разок посидел с нею за одним столом, когда сватали ее за Игната. Теперь вот второй раз… через много лет. Все те годы она глядела на него со стороны, откуда-то сверху. Небось не раз посмеивалась над одураченным женихом Игнатом. Верил он, что встреча эта когда-нибудь да будет, но представлял ее не такой. Любава в последние годы чаще виделась гордой, насмешливой и дерзкой. Он знал, что сказал бы ей при встрече. А теперь… Подмывало Игната ввернуть резкое словцо, выговориться, оскорбить. Сказать, что он все помнит, что не смирился с давнишней обидой, но глядел в ее настороженные и строгие глаза и не мог этого сделать. Но и не прощать же? Не Любава ли изломала его жизнь? Не из-за нее ли терпел долгие годы насмешки? Такое — не забывается. С расплатою что ж, успеется…

— Маша-то что пишет?.. — спросила Любава про двоюродную племянницу.

— Писала. До немцев. Жива будет — не пропадет, — сказал Игнат.

И опять стало тихо. Любава кивнула головой, поправила прядь волос. Привычный и такой знакомый взмах ее руки. Разве что в девках она это делала чаще, проворнее.

Должно быть, гостье было тягостно молчанье. Она все знала, что ей было нужно, но наигранно, весело, вскинув брови, спросила:

— Ну, а как вы тут жили? — И, часто моргая, поглядела на Игната.

— Как все, так и мы, — ответила Феклунья.

— На кусок зарабатывали, детей кормили. Жили, конечно, всяк по-своему. У каждого свои хлопоты. — Игнат поглядел на Любаву. — Да ты небось больше нашего знаешь: сверху за хутором нашим приглядывала. Вот в газетках все высказывалась. Про колхоз, про школу, про воспитание. Читал я. Чего ж, все вроде, ежели по-партийному, правильно. Так оно должно быть. А в жизни оно очень даже часто не так получалось, — говорил Игнат, не торопясь, раздумчиво, и в голосе его звучал укор и горькая насмешка. — А если судить по последним дням, так вовсе все перевернулось с ног на голову.

Любава поправила платок, попросила:

— Ты… Ты, Игнат, прости меня. — Она глядела начисто выскобленный стол, опершись на него локтями.

— Ишь когда повинилась, — в сердцах сказал Игнат и все-таки, довольный, не ожидавший скорого покаяния, усмехнулся. Потом он сощурился, сдвинул брови. Да если бы повинилась раньше — не простил бы, нет. Другое бы что, может, простил и забыл, но то, что случилось тогда, давно…

— Нам трудно было бы…

— Ты что же, знала, что… будет в тот день?

— Нет. — Любава поглядела в окно, как бы жалея о том, что заговорила о далеком прошлом.

Игнат подумал: «Неужели ей с тем мастеровым лучше было?»

Спросил насмешливо:

— Чего? Птицу-тройку искала? Х-хе… Так вот, захромала она, не туда поехала. Может, кучер не за ту вожжину потянул? А?

— Должно быть, нужно так — свернуть.

— Не перекинулись бы… косогоров много.

Помолчали.

— Маша-то добровольницей пошла, в санитары… И что оно дальше будет? — спросила Пелагея, ни на кого не глядя.

— Ох, дети… — вздохнула Феклунья.

Игнат почему-то боялся, что Любава вдруг начнет рассказывать о муже, о детях. Он поднялся, кивнул Пелагее:

— Пойдем дозоревывать, полунощница, — и Любаве, дерзко глядя в глаза: — Ну, думаю — свидимся. Пока. — Игнат надел кепку, вышел, не оглядываясь.

Любава не ответила.

В предутренней прохладе досыпал хутор. Из прибрежных кустов, от речки тянуло сыростью. Заголубела восточная половина неба. Черные присмирелые тополя настороженно вглядывались в раннее утро. Игнат вышагивал впереди. За калиткой спросил:

— Чего же не призналась-то?

— Боялась. — Пелагея догнала мужа, пошла рядом.

— Что с нею? Где поранилась?

— Ушиблась. Что-то взорвалось, волной кинуло. На шахте. От страха, должно, поседела в одну неделю. — И скороговоркой, тихо: — Про тебя, про нас все расспрашивает, как да что? Интересуется…

— А чего на шахте оказалась? По своей охоте в хутор приехала или прислали?

— По своей… — Пелагея пожала плечами, ниже опустила голову.

— Одна тут или с кем? — допытывался муж, не веря жене.

— Не знаю. Не говорила.

«Повинилась… Легонько отделаться хочет. Словечком одним. Прости… Зачем все-таки приехала? — думал Игнат. — И в хутор. Не гостевать, конечно. Перебудет… А потом куда? Либо на что надеется?.. Нет, неспроста она закатилась».

— Гаврюшку нашего… племяша повидать хочет… — прошептала Пелагея.

Игнат молчал, взвешивая. В добрые годы Любава в его дом не заглядывала, а теперь… Родня… Гм… Тетушка. И не боится в такую годину. Не подвох опять какой? Хотя, куда ей теперь подаваться… Перед своим перелазом Игнат оказал:

— Время такое, что не до поглядок. Ну, уж если ей так хочется, нехай приходит. Место не пересидит.

И Пелагея вздохнула, благодарно поглядела на мужа, забежала наперед, открыла дверь.

Игнат швырнул на пол сумку с остывшим песком, лег. Бывало, лишь в думах о Любаве Игнат проводил ночи напролет, не смыкая глаз, теперь и вовсе не мог уснуть. Не совсем еще верилось, что вот всего несколько минут назад он видал Любаву. Любаву… Видал и говорил с нею. А сколько, сколько же лет пролетело с тех пор? Игнат глядел на свежевыкрашенный белою краской потолок, как на кусок материи, что натягивали в хуторе на стене сарая для показа кино. И перед глазами всплывали картины одна страшнее другой.

Загрузка...