7

На редкость люто бушевала зима. В начале января с севера потянули тугие студеные ветры и застонали в верхушках тополей. Заходили, заклубились над хутором черные тучи, и повалил хлопьями снег. Густая метель замела тропы и дороги, поземка сравняла в степи бугорки и балочки. На косогоре у хутора, окутанные снегом, округлыми копнами возвышались кусты шиповника и боярышника.

За белыми холмами, за просторными сугробными степями Красная Армия разворачивала наступление на Южном фронте и освобождала хутора и станицы Донской области. Красная конница громила отборные казачьи корпуса. В городах спешно организовывались боевые дружины, они совершали смелые и неожиданные налеты на вражеские тылы.

За оружие взялись крестьяне. Большевистские подпольные группы вели активную подрывную работу — взрывали мосты, пускали под откос эшелоны, схватывались в ожесточенных боях с обученными, вооруженными до зубов белогвардейцами.

Казаки-добровольцы покидали фронт. Армия генерала Краснова таяла.

На Дону и Кубани, у берегов Черного и Азовского морей сшибались остатки белой армии с отрядами молодой Советской Республики. Там день и ночь стоял неумолчный гул, стон, плач и дикое лошадиное ржанье. Там крушились надежды, лились слезы бешеной злобы и отчаяния у потерявших окончательную веру на возвращение былого старого порядка в России.

В хуторах, станицах и городах пламенели красные флаги.

…Тянулись сумрачные унылые дни. Точила обида, жгла душу злость — глухая, невысказанная. Поджидал, надеялся на какие-то перемены в жизни Игнат. Ковырялся в огороде, отсыпался, отъедался, коротал дни и недели на отшибе с нелюбой женой. На свадьбе прижался к ней, поцеловал под строгим отцовским взглядом, под пьяный вскрик «горько», а потом и ласковым словом не обогрел души. Порою, сам того не сознавая, он мстил Пелагее за старшую сестру. Ему казалось иногда, что Пелагея ликует, что вышла замуж именно за него. Рада-радешенька — обабилась. Иной раз виделась во сне Любава, просыпался и сожалел, что проснулся. Где она теперь? Помалкивают все, будто сговорились, будто нет ее вовсе на белом свете. Может, где-то тут, рядышком?

Новая жизнь не сулила ничего, о чем думалось. Болела душа, не давала покоя. Не спалось ночами. Кому скажешь о боли своей? Непонятной будет она Демочке, что становился чужим, уходил под крыло к Ермачку. У него теперь свои заботы, своя жизнь. Матвей Кулагин был чужим, таким и остался. Тесть гнет свое, жалеть ему не о чем, колготится в коммунии, как в стаде. Пелагея… Молчит Пелагея. Поди, сама не знает, чего хочет. Боязно ей, замужней, в коммунию одной подаваться и дома тошно с угрюмым, молчаливым мужем. Тихо во флигеле, лишь часы-ходики мягко и монотонно отсчитывают минуты тяжких серых дней. Отец с матерью пригорюнились, притихли в ожиданье. Что же будет-то? А может, где-то есть люди зорче, что видят дальше? Есть люди, перед какими можно выплеснуть, не таясь, горе свое? Душно, тягостно в хуторе, как в глубокой яме, в какую не заглядывает солнце.

Придонские степи омылись вешнею водой, зазеленели. У хуторов и станиц реки вошли в свои берега. С юга дохнули теплые ласковые ветры. И лишь в густых зарослях, в глубоких оврагах серел волглый ноздреватый снег, источая холод.

Вышел Игнат из дома, поглядел с Красноталового бугра на дальнюю синеву хуторов и, обходя сторонкой новую жизнь, подался по знакомым тропам округи. Вначале он, обманывая жену, брал сеть и говорил: «Ухожу, я, Палага, рыбалить». На дальней заброшенной левада за садами кидал сеть в неглубокий колодец, а сам прямился на соседний хутор. В просторный курень гостеприимной вдовы сбегались по вечерам жалмерки, девки-перестарки, недавние дезертиры, что прятались в душных сараях и катушках, а теперь вылезли на люди понюхать новую жизнь и на отшибе отгуляться вдоволь за былую добровольную отсидку. Знали, сердцем чуяли бабы, какие надобны песни казакам в такую пору. Угодить старались за веру и правду потерпевшим. Кривя губы, тянули жалостливо:

Не с кем, не с кем эту думу горевать,

Не с нем, не с кем разгова-аривать…

Одна песня сменялась другою:

Как умру, как умру я,

Похоронят меня…

И какой-нибудь растроганный казак, желтый в лице от долгой отшельнической жизни в сарае или на чердаке, смахивал рукавом слезу, лез целоваться к девке. Она не отпихивала исхудалого, истрепанного казака: пообедняли хутора мужчинами и парнями, когда-то еще выпадет развеселая сладкая минута обняться.

Выпивал Игнат за ночь много, охмелев, пел одну и ту же песню: «Эх, всему роду немилая, мне, младцу, постылая…» Обводя сердитым взглядом завеселевших молодых баб, кричал:

— Танцуйте, сволочи! Может, уж и не придется весело пожить!

На первый день пасхи девки завалили стол мочеными яблоками, квашеной капустой, огурцами. Поволокли из погребов соленые арбузы, выскребли в закромах амбаров муку, напекли высокие сдобные хлебы. Пили и орали, не таясь, при распахнутых окнах.

За длинный стол в зальной комнате усаживались чинно, молчаливо, подпоясанные и застегнутые. После первой рюмки развязывался разговор.

— Как будем жить, а?

— Как пресвятая мать-богородица укажет.

— Жди, она укажет.

— Дай-ка бумажки, закурить твоего табачку, а то по привычке забыл дома спички.

— Выпить бы кружечку, да полюбить подружечку.

— Не лезь, не лезь, — тихо просил девичий голос.

— Краснова, говорят, побоку, прогнали.

— Сам генерал Антон Иванович Деникин за дело взялся.

— На Москву походом собирается.

— Дай-то бог…

— Не лезь. Господи, ну какой ты казак, ежели не куришь. От тебя борщом пахнет.

— Дура. С пчелой поведешься — в меду будешь, а с жуком…

— Верна-а…

— Если умом пораскинуть, так не в генералах дело.

— А в чем?

— Ти-хо, — вставлял захмелевший Игнат.

Умолкали ненадолго, пили опять, ели.

— Самогону-то бутыли какие, аж страшно.

— Ежели его в стаканы разлить, не так и страшно.

— Мы — сыны тихого Дона! Мы-ы… — расплескивая из рюмки, хвастал бородатый казак.

— Не тот ныне Дон! Ох, не тот!

Худой желтый казачок наливал самогон не в рюмку, а в сладкий надкушенный стручковый перец, выливал самогон в рот и, шумно хрустя, заедал рюмкой-перцем.

— Игнат! Игнат, уйдем за границу, а? Верный человек есть, проведет.

— Нет, я тут помирать буду, на родной Ольховой.

— Зря.

— Федяшка, ты женись вот на этой, на Стешке. Она бабочка хорошая, хлопотливая и по ночам не храпит.

— Бессовестный. Залил зенки.

— Ха-ха…

— Ну-ка, хватанем молочка из-под бешеной коровки.

— Эх, покатилась, как брехня по хутору.

Изредка в просторный курень вдовы, как в недоступный терем, просачивались настораживающие, беспокойные вести. Как-то молодой вертлявый казачок, непонятно откуда и почему вкатившийся в курень, захмелев, развернул потрепанную газету «Советский Дон», спросил:

— Читали? — поднял острый подбородок. — К нам писано.

— Откуда ты, милок, объявился?

— Про что там?

— Шустрый, видать.

— Читай, а потом эту газетку — на раскурку.

— «Товарищи трудовые казаки и крестьяне Дона!»

— Ну-ну…

— Погоди, а мы — кто?

— Мы — вольные. Эх, пить будем…

— Читай! Да не все подряд. Тут не собранье.

— «Мы, делегаты съезда… убедились в том, что рабочие действительно голодают… но мы убедились также а в том, что главными виновниками являемся мы сами, трудовые земледельцы. Трудовые земледельцы жалуются на то, что они ходят босые и раздетые, не имеют соли, мыла… если вы хотите иметь продукты городской промышленности, сдавайте в Совет народного хозяйства все и всякое сырье».

— Ишь чего захотел!

— Им — дай, а сам голодный сиди?

— «Мы поручились за вас, товарищи трудовые земледельцы, перед рабочими и красноармейскими депутатами в том, что вы не потерпите в своей среде спекулянтов, скрывающих хлеб…»

— Ты что, пришел смуту наводить? А то мы — живо…

— Сядь!

— Где мы возьмем хлеб?

— Хлеб, он, может, и есть, но ты поначалу покажи нам ту хорошую жизнь, какую сулил. Покажи. А уж мы поглядим.

— Ишь, слезу пустили.

— Нужда заставит сопливого целовать.

— На чужой каравай рот не разевай.

— Сами рабочие заварили кашу, а расхлебывать…

— А расхлебывать-то, выходит, и нечего.

— Га-га-га…

— Может, поголодают да и одумаются, отменют своя декреты. Мы — погодим.

Назарьев обвел сидящих долгим тяжелым взглядом, сказал:

— Мы — погодим.

Приходила на огонек Акулина, бывшая полюбовница отца Игната. Раздобревшая, круглолицая — ее будто сторонкой обходили все невзгоды и неурядицы жизни, — складывала руки на высокой груди, насмешливо глядела на гуляющих.

— Как же дальше казачество жить будет? — спрашивал Игнат.

— Жить будем и гулять будем!

— Ты, Игнаша, за всех не скорби. Об себе думай, — советовала Акулина. — Привози зернеца, вот и будет тебе самая развеселая жизнь. — Акулина кивала на мутную бутыль самогона.

— Уходи отсюдова, сволочь! — Игнат бил трехпалым кулаком по столу. — Думаешь, и я буду тебе мешками возить? Привыкла обдирать Назарьевых.

— Нужон ты мне… Фу, такой же взгальный, как и батя. — Акулина передергивала плечами.

— Уходи! Гадюка!

— Игнаша, ты выпей, может, помягчеешь.

Сотрясался от выстуков стол, брякала посуда. Трескалась печь, осыпалась на пол и растаптывалась желтая глина.

— Давай, сыпь! Подсыпай!

— Где пьют, там танцуют и поют!

Один из молодых безусых казачков, напиваясь, грозился: «Застрелюсь!» Но стрелял в потолок и валился на пол. Его, бесчувственного, заталкивали под лавку.

Пили и ели жадно, веселились до остервенения, до упаду, будто завтра умрут.

— Эх, кончилась жизнь! — плакал бородатый казак и лез рукою в чашку с капустой.

— Ты чего слюни распустил? — весело спрашивала Акулина. — А ну, девки, — она подмаргивала подругам, выходила на середину комнаты, подбоченивалась и шла в пляс. Под кофтой колыхалась полная грудь.

Эх, пить будем и гулять будем!

Акулина часто выстукивала каблуками, кружилась, выпевала:

Эх, я с донскими казаками

Пропила арбу с быками…

— Вот это по-нашенски!

— Ну и Акулина! Статью хороша и веселая. С такой не уснешь.

— Молодец баба. Выпей, милушка.

— У Гаврилы Назарьева глаз востер.

Иногда Игнату казалось, что все эти желтые и серые лица он видят в страшном сне, и хотел избавиться от этих неприятных видении. Он встряхивал головой, протягивал руки.

— Ты чего, Игнаша? Выпей, родимый, — спрашивал женский голос. — Поспал бы ты.

— А зачем я тут? — спрашивал Игнат, глядя на танцующих. Было отчего-то обидно, что он с ними, становилось жалко самого себя. И чтобы забыться и не терзаться, Игнат ревел:

— Самогону!

Куражился он, как хотел, не боялся обидеть ни одну из собутыльниц — каждая была доступна ему.

— Ну, какие вы бабы? А? — издевался он. — Страшные и толстые. Мясо ходячее. — Иногда ему мерещилась перед глазами Любава, он будто слышал ее голос. Тянулся к лампе, выкручивал фитиль. Ему казалось, что лампа высветит среди женщин и Любаву. Будто просыпаясь от тяжкого сна, искал кого-то глазами, спрашивал: — А где она, где Любава? Куда ушла?

— Скучаешь небось по своей жалочке?

— Уйди, сволочь!

Он ел и пил и все, казалось, не мог насытиться, как голодный зверь, у которого выкрали самый лакомый кусок.

Иногда он вдруг вспоминал Арсения Кононова и спрашивал:

— А зачем он пошел с ними? Зачем? Не пойму.

— Зачем нам, Игнаша, понимать? Наше дело телячье — обмарался и стой, жди, когда обмоют.

— Нет, нет. — Игнат головой крутил. — Ты же не телок, не скотина. Человек ты. Э-эх…

Под утро возвращался отяжелевшим от хмельного, опустошенный от женских ласк. Недоуменными взглядами провожали Назарьева бабы хуторские, что поутру на огородах у берега рыхлили лунки под капустную рассаду.

Покачиваясь, едва не валясь с ног от усталости, муж развешивал на плетне сеть для просушки.

— Не ловится? — робко и сочувственно спрашивала Пелагея.

— Какая к чертям рыба…. ветер всю ночь… — ругался Игнат. Не раздеваясь, падал на кровать, звал: — Палага! Сними сапоги.

Жена раздевала его, укладывала в постель.

— Рыба, она тоже небось за версту чует пьяного рыбака, — несмело шептала Пелагея.

— Ти-хо! — приказывал, засыпая, Игнат.

— Пошел по отцовской стежке, — осуждали на хуторе бабы Игната. — Любил Гаврила погулять — побаловать.

Иногда, встречая Никиту Казаркина, Игнат подходил к нему с намерением ударить. Сжимал кулаки, зубами скрипел. Глядя в светлые ребячьи глаза Никиты, не решался бить хилого человека. Опускались руки. Да и не хотел ему Никита худого.

Лишь одного человека не хотел бы встретить утром Игнат — Ермачка, вожака комсомольского. И не потому, что верховодит парень ребятами. Тенью Арсения Кононова ходил по проулкам Ермачок. И взгляд-то у него пристальный, мягкий, не злобный, а укоряющий, какой был и у Арсения.

Как-то ранним утром наткнулся Игнат за хутором на тестя. Остановил его коммунар, смерил взглядом, укоризненно поглядел в мутные и покрасневшие от бессонницы глаза.

— Эх, Игнат. А я-то думал, что ты правильной стежкой пойдешь. Из семьи ты знатной, хозяйственной, а до чего дошел. Погулял — хватит. Пора бы за ум браться. Ты — семейный… Пелагея знает одно — плачет.

Игната тошнило от выпитого, разламывало голову от табачного дыма. Прохрипел:

— Пореже до ветру ходить будет!

Оставаясь целыми днями в одиночестве, Пелагея, как с людьми, разговаривала с кошкой и собакой — она упрекала их в том, что плохо едят, стыдила за то, что бегают на чужие дворы, зная всего лишь одно ругательное слово — бес. Мужу она это сказать боялась. Иной раз пробовала мягко пожурить его. «Высох от водки… Всю ее не выпьешь. Опять сапоги наясниваешь. Ох, или в женихах не нагулялся?» Игнат, раздувая ноздри на опухшем небритом лице, говорил отчетливо, угрожающе: «Ти-хо». И Пелагея умолкала. Кроткая, послушная Пелагея вела хозяйство. Она исступленно и молчаливо любила этого красивого казака из богатого рода и побаивалась его, «Живет же Феня с глухонемым. Сыночка Петяшку родила, — успокаивала она себя и подбадривала. — Укрепись духом… Кто возвышает себя, тот унижен будет. Может, когда и схомянется муженек». Пелагея знала о девках и жалмерках, с кем милуется муж, но покорно несла свой тяжкий крест замужней, вынашивая в сердце надежду, что Игнат когда-нибудь обласкает и ее. Игнат знал это, он чувствовал, как смотрит жена на него полусонного, уставшего, укрывает одеялом и шепчет ласковые слова, как над дитем малым. Редко в замужестве улыбалась она. Знала, что улыбка ее похожа на сестрину. Если и пыталась, говоря с мужем, улыбнуться, то прикрывала рот передником, чтоб не досадить Игнату.

Тяжко переносил Игнат загулы, днями лежал хворый, как побитый, обветренный, худой, ворочая мутно-черными глазами. Он часто путал, что видел во сне и наяву. Просыпаясь в темной комнате, ощупывал кровать, стену — определял вначале, дома он или свалился на чужую постель в чужом доме? Потом мучительно припоминал, что делал и где был вчера, решал, прислушиваясь к гомону на проулке, наступил ли вечер или близится рассвет?

Пелагея ходила по комнатам тихо, бесшумно притворяла двери, не открывала рано ставни.

Однажды Игнат услышал, как под окном чей-то хриплый старческий голос причитывает:

— Месяц ты красный, звезды вы ясные, солнышко ты привольное! Сойдите и уймите раба божьего Игната от запоя.

Назарьев поднялся, хватаясь за спинку кровати, за угол стола, встряхивая головой. Не во сне ли все происходит? Выглянул в окно. Под ним никого не было, только вяло и безмолвно покачивалась ветка молодой груши.

Проголодавшись, Игнат сам лез в курятник, собирал в гнездах свежие яйца и жадно глотал тягучий белок. А когда Пелагея мельтешила перед глазами, лез за стол, облокачивался и ничего не просил, ждал. Жена подавала на стол молча. Игнат ел и, если чувствовал, что не наедался, шумно скреб дно чашки, давая этим понять, что надо подлить.

Пелагея рядом не садилась. Она ела на кухне, стряпая, или жевала на ходу; подоив корову, пила молоко в сарае, черпая из ведра кружкой.

Изредка, не глядя мужу в глаза, будто между прочим, Пелагея сообщала:

— Приходил вчера Демочка. Повидаться хотел. Я сказала, что ты хвораешь.

Припомнила недовольно:

— Сысой на проулке допытывался, записался ты в коммунию или нет? Сказала, что разговору про это не было.

В одно утро, когда Игнат отлеживался от похмельной бессонной ночи, влетел к нему взбудораженный Сысой.

— Лежишь, да? Эх ты. Дела надо делать!

— Какие?

— Наши дела, — Сысой не садился, вышагивал из угла в угол. — Ты где пропадаешь? Не видно на хуторе. Я уж думал, не за границу ты подался?

— Нечего мне за границами делать!

— Ты давай-ка, поднимайся!

— Зачем?

— К нам пойдем, дело обговорим. Мы, понимаешь, записали тебя в свою компанию.

— В какую? — Игнат приподнялся на локтях.

— Посоветовались мы дома, ну и порешили… да… Чтоб не косились на нас большевики, мы — за них вроде… Мол, подумали крепко — к Советской власти прислоняться надо… Большие дела, они не сразу делаются. Верно? Потерпим немного. Выжить надо. Вот что, — Сысой склонился над столом, зашептал: — В коммунию нашу трудовую пойдешь? Я и батя сколачиваем.

По тому, как прищуривался и заговорщически говорил Сысой, Игнат почувствовал что-то недоброе в этом приглашении, какой-то подвох. Отворачиваясь к стене, сказал:

— Ну и придумал. Не хочу. И так проживу. Без коммуний.

— Что делать будешь?

— Не знаю.

Приходил тесть, недавно побывавший на съезде донского казачества в Москве. Скрывая светящуюся в глазах радость, боясь того, что эту радость увидит в нем Игнат, ждал слова от зятя. Иной раз осмеливался, спрашивал:

— Ну, как дальше жить думаете?

— Жизнь сама укажет, — неохотно отвечал Назарьев.

— Она к тому указывает, что скоро вся земля будет обчей.

— В коммунию к вам, что ли?

— А хоть бы и в коммунию. Да не в такую, что Сысой с батянькой сделали. Хитрецы. И тут удумали свой норов показать. Ссуду получили от государства, наняли работников, что голодные с севера приехали, и командуют над ними. Опять они — хозяева.

Игнат не мог представить, чтобы обедал он по звонку в коммуне, с утра до вечера колготился в такой ораве, пахал свою землю да выслушивал всякие понукания и наставления от бывшего работника, а то и вовсе от пришлого, иногороднего лаптежника, шлялся по степи в субботники и по распоряжению земотдела вылавливал бы хомяков и сусликов.

Не раз жаловался на судьбу свою присмиревший и растерянный Матвей Кулагин.

— Баба-то моя в женотдел подалась. Вот уж не думал. Тихоней была, а теперь… А я вот никуда прислониться не могу. — Красный чуб у Кулагина свисал мокрой тряпочкой, глаза чего-то искали. Говорил он торопливо, с оглядкой. — Ты гуляешь, тебе легче, а я… Баба моя злючая стала, как волчица. Не пойдешь, говорит, работать в артель, топором зарублю.

— Шуткует небось…

— Черт знает, что у нее на уме. Я теперь под кроватью сплю, ить там, в случае чего, топором не размахнешься. А по краю кабаками загораживаюсь. Живу, как в тюрьме, живу на земле украдкою. Может, уедем куда, а? В леса, в горы. Не пропадем. Там будем со всеми одинаковые.

— Какие ж одинаковые, когда будем пришлые. Вроде беженцев.

— А не то на север…

Игнат глядел на бывшего бравого командира и диву давался: опустились у Матвея плечи, сгорбатился он больше прежнего. Не понимал Назарьев неуспокоенности, тихого бунта Кулагина — ведь ничегошеньки не имел Матвей в добрые старые времена — ни земли, ни быков, ни справного хозяйства. Но и никогда не работал. Лихо скакал, брал призы, в табунах случал кобылиц с породистыми жеребцами, на ярмарках помогал богатым хозяевам выгодно продать скотину. Легко и беззаботно жил Матвей, гулял, не отягощая себя заботами хлеборобскими. «На север… — посмеялся про себя Игнат. — Погибнешь там со своей ухваткой. Там надо работать, а не на коне красоваться». Спросил Кулагина:

— А ты чего это вздумал? Чего ты-то потерял?

— Славу казачью, вот что! — Кулагин расправил плечи, голову задрал. — Я кровь проливал. Крест Георгиевский мне… — Матвей оглянулся, перешел на шепот, — сам генерал… цеплял. Поравняли теперь всех, сволочи. Давай уедем, где людей меньше. Там власти не так давят.

— Не поеду. На своей земле и умирать легче. Не неволят уходить, так чего ж мыкаться.

— Не бьют, не измываются, а жить в тягость.

— Потерпим, а потом… — неопределенно и уж ничего не ожидая и ни на что не надеясь, сказал Игнат.

— Перемены к хорошему не жди. Оседлали они своего нахрапистого коня, теперь не слезут.

Не предвидел добрых перемен и Игнат.

— Да, ты слыхал, Шутову-то коммунию разогнали. А деньги, какие растратили, возместить велели. Милиционер приезжал, каждого работника опросил да все в тетрадку записывал. Старый Шутов — либо с испугу, либо хитрость удумал — начал гроб сколачивать. Умирать, говорит, буду, не могу глядеть на такую жизнь.

Вечерело. Неподалеку кто-то звонким голосом бойко пропел:

В темном небе, низко, низко

Коршун злой летает.

Чего милый не пришел:

Мать штаны латает.

Послышался хохот, хлопки в ладоши.

— Это Жора Чуваев выголашивает, — пояснил Кулагин. — Деян-образник его научает. Как запомнит Жора песенку, так Деян ему — сумочку муки. Складная песенка.

— Да вот жизнь нескладная…

Долго стояли в проулке Матвей и Игнат, вспоминали былую жизнь. Распрощались поздним вечером.

В конце марта перед самым севом забегали по хутору ребятишки — посыльные — звали на митинг.

— Приказ из Москвы-ы, прика-аз… — вопили посыльные.

Оказалось, разверстку заменили продналогом, так порешили коммунисты на Десятом съезде РКП в Москве и Декрет такой объявили. Ленин-де на съезде сам делал доклад по крестьянскому вопросу. И понеслось по хуторам: «Продналог меньше разверстки…»; «Излишки остаются в распоряжении владельца…»; «Будет хлеб — будет и скот»; «Установить правильный обмен между городом и деревней!»

Запестрели лозунги на облупленных стенах куреней, на клочках материи: «Не пускай в продажу семян, необходимых для посева»; «Парь пар в мае — будешь с урожаем»; «Пусть не останется ни одного клочка незасеянной земли».

Все чаще стали говорить о помощи крестьян рабочим, о подмоге рабочих хлеборобам. Настораживающие и не всем понятные слова «смычка», «кооперация», «разрыв экономической блокады страны» потекли по хуторам и станицам, по трудовым артелям и коммунам.

Когда на хуторских собраниях закричали о смычке пролетариата и крестьянства, Игнат на эти сходки не показывался, ни с кем не смыкался. Ему становилось дурно, когда он издалека видел, как раскосмаченные бабы лезли на трибуну у Совета, обтянутую красной материей, орали до хрипоты о помощи рабочему классу, о выгодах продналога. «Дали волю длинноволосым, — злился Игнат. — Шарахаются люди, как скоты в стаде в грозу».

А хутор зашевелился, загомонил — поблажка вышла. Куда бы ни ткнулся Назарьев — на берег Ольховой, на заветную завалинку в тихом проулке, — везде говорили о продналоге, будто не было других забот и новостей. А говорок по вечерам плелся разный.

— Хорошо! Дождались. Это вроде бы как бы после трехлетнего поста привалила пасха.

— Ты-то постился? Х-хе. Молчал бы. Небось на огороде в яме пудов двадцать…

— Выходит, разверстка ошибочкой была?

— Не ошибочкой. Армия и рабочие в городах голодали. А есть каждому и каждый день хочется. А где взять, на что купить?

— Мы Советской власти подмогнули крепко.

— Закон-то перед самым посевом объявили. С чего бы?

— Чтоб знал ты, на кого стараться в поле вышел.

— Нам дай инвентарь, железо, гвозди! Мы — не лиходеи.

Допоздна чадили во тьме цигарки, тухли, загорались опять.

— А надолго этот Декрет? Не одумаются, не отменют?

— Партия Ленина не обманет.

— Да ить как сказать…

— В Москве про нас думают, хлопочут.

— Будем сеять!

— Нам не привыкать.

О продналоге судачили и во флигеле Назарьева. Начали захаживать к Пелагее соседки, судили-рядили по-своему.

— С хлебом будем — продавать начнем. Деньжонки заведутся, мыло купим, спичек.

— Керосин зимою последний выжгли. В потемках сидим.

— Ситцу бы… пообносились.

Заслышав шаги хозяина на ступеньках, умолкали и уходили скоро. Игнат в разговоры не ввязывался — не доходила до сердца радость, а говорить поперек, смуту сеять, резону не было. Не видно пока, что из этой затеи выйдет. Была разверстка, брали излишки хлеба, на это тоже были распоряжения из центра. Сеять он не думал — у отца до новины и на семью сына хватит, а там, как говорил, бывало, дед, «толкач муку покажет». Может, какой новый Декрет придумают. Не принуждали бы, в душу не лезли. Говорят, что с бедных налог будет меньше, старательный хозяин, что увеличит посевы, льготы получит. А вот как с ним, с Игнатом? К каким его припишут? Не приписали бы ни к каким. Так — спокойнее.

Далеко на севере между лесистыми холмами — Москва, далекая и загадочная Москва. Столица. Какая она? В чем мощь ее, что так перевернула жизнь? Одни говорят о Москве с ненавистью, другие — с надеждой, большинство — с любовью и верою. И говорят о ней как о близком родном городе, что раскинулся совсем рядом, за бугром. Будто бывали там не один раз и с самим Лениным разговоры про жизнь вели.

Игнату, не видевшему города, Москва рисовалась огромной просторной станицей с множеством церквей, базаров и высоких дымящихся труб заводских. В центре станицы — огромный дом в несколько комнат, правительственный дом, от которого по утрам скачут гонцы во все края страны с указами и приказами.

Игнат решил обождать, со стороны поглядеть на то, как будет меняться жизнь.

Неделю стонал и скрипел крыгами ледоход. Звенели мутные ручьи, сбегая к затопленным вешнею водою левадам. Над полями под жарким полуденным солнцем заклубился пар. Хуторяне выходили за крайние хатки, на степь глядели, на солнышко — не пора ли сеять? В один из теплых дней вывезли в поле самого старого и опытного хлебопашца деда Казаркина. Подмогнули с подводы слезть, взяли под руки, к пахоте подвели. Старик, став на колени, сдернул кепку, взял комок земли, к темени приложил. Подумав, решил вслух:

— Пора. С богом!

Потянулись хуторяне в поле. На проулках, оставляя вилюжный след, засвистели немазаные плуги. В ярких завесках и легких платках вышли проводить хозяев девчата и бабы. Как в престольный праздник, высыпала на проулки шустрая детвора и веселой оравой шла до первых загонок. Ярконакрашенный и возбужденный шнырял между подводами Жора Чуваев.

Игнат стоял на крыльце, взглядом провожая хлеборобов. Живет на хуторе он четыре года. Со стороны поглядеть — вместе он с хуторянами. По вечерам сиживает на завалинке, в разговоре поддакивает, ходит по тем же проулкам, что и все. Здороваются с ним, кое-кто заходит про жизнь потолковать. Будто со всеми Игнат вместе — и все-таки один. Один.

— Жора! — закричали неподалеку ребятишки и пробудили Игната. — Это ты украл у вдовы Парани иголку без мочки?

Жора схватил камень, швырнул в ребятишек.

— Жора! У бабки Настасьи нынче поминки!

Чуваев улыбнулся, выхватил из кармана ложку.

С обедов и поминок он возвращался с раздутыми карманами: сердобольные старухи запихивали пирожки и пышки. Но Жора не забывал и своего нового хозяина — Деяна-образника. Крепкий, сутуловатый, по вечерам вышагивал он по Назарьевскому мосту в станицу, возвращался с сумкой под мышкой. Вечером Сысой Шутов орал:

— Жора! А ну-ка, запузырь страдовоху! Про коммунию! Ну-ну, забыл, что ли?

Чуваев озирался пугливо, в жалкой улыбке дергались его губы. «До чего довела война человека, — жалел его Игнат. — А ведь был такой, что и на козе к нему не подъедешь».

Комсомольский вожак Ермачок и его дружок неразлучный Демочка по вечерам собирали в Совете парней и девчат — при закрытых дверях решали, как встречать день Первое мая. Шум не смолкал до полночи. Еще бы: день этот будет необычным — первый день пасхи приходится на Первое мая. Ермачок побаивался — не загуляли бы сынки кулаков на хуторе и от имени комсомольцев не натворили бы гадких дел. В пространном письме из района четко говорится о проведении предстоящего праздника: ни в коем случае не оскорблять чувств верующих. И примеры приводятся из былого. В прошлом году станичные парни из домовитых семей накрасились, напялили на себя ободранные шубы, лезли на церковную ограду, выли по-волчьи во время богослужения и выноса из алтаря плащаницы. А влетело за такие проделки комсомольцам от стариков и партийцев.

Порешили было комсомольцы сделать праздничный день рабочим, ударным.

— С утра до вечера будем в поле!

— А без нас на хуторе хозяйновать будут, — возразил Демочка.

— Воскресник! Сделаем воскресник! Порубим лебеду и колючки на проулках!

И тогда, стращая молодежь, поползли по хутору диковинные рассказы. Говорили, будто в прошлом году на соседнем хуторе на первый день пасхи строптивая комсомолочка ослушалась отца с матерью и помыла голову. А на другой день полысела девка и удавилась с горя. Будто в одной станице молодожены отделились от родителей и строить свой дом порешили. Приглянулся им крепкий кирпич церковный. И в пасхальные праздники отважились молодые — начали ночью выковыривать по кирпичу, разбирая церковь. Обвалилась стена и задавила молодоженов. Похоронили обоих. Бог, он все видит.

Не согласился с таким предложением и Ермачок.

— Нельзя. В каждом доме скандал могет быть, — сказал он. — Будем дежурить с вечера до рассвета.

…Лето было жарким. С юго-востока беспрестанно дули горячие суховеи. В белесом небе много недель подряд не показывалось ни одного облачка. Попеклись, почернели на корню недозрелые груши и яблоки, желтые листья свернулись в трубки. Земля потрескалась. Во дворах, что раскинулись ближе к Красноталовому бугру, высохли колодцы. Серая пыль клубилась над хутором.

Едва улеглись волнения после закона о продналоге и праздника Первомайского, как в каждом курене со страхом стали поговаривать: хлеба горят, как зимовать будем? Пригорюнились все от мала до велика. «Быть голоду», — ужом поползла черная пугающая весть по проулкам.

Станичный священник не один раз служил молебен в степи, дождя просил. Падали набожные на колени, молились, касаясь лбами сухой потрескавшейся земли, а небо по-прежнему было белесое, выжженное.

И ветреной сухой осенью окольными тропами с полей, огородов и лугов голод воровски подкрался к хутору.

— На моем веку такого сухого лета не было, — жаловались тихо хуторяне.

— Я постарше, и то не помню.

— Чем налог платить будем?

— Не пойдут власти с обыском?

— Искать нечего. Все знают, какой неурожай.

— В случае чего, в Москву писать будем.

— Эх, нету у нас лесов, как под Воронежем да Рязанью. В лесу грибы и ягоды, зверье всякое.

— На грибах да ягодах долго не протянешь.

Хутор присмирел, закручинился. Дни и ночи стали темней, тягучей.

Хуторяне забывали, да и не хотели бриться, гладиться. Насупленные, серые, ходили медленно, глядя в землю, будто боялись взглянуть на неласковое выгоревшее небо. По проулкам зашныряли менялы, поползли попрошайки, забегали настырные и увертливые беспризорники. На усадьбах стали пропадать тыквы, в погребах — мелкая картошка, кочаны капусты. Подъезжали на бричках незнакомые, вымогали за чашку муки хромовые сапоги, трясли, разглядывали у калиток и перелазов пиджаки и платья. Отдавали хуторяне за бесценок трудом и по́том нажитое добро — не до нарядов было. Дети и старики с утра до вечера сидели у берега с удочками и подсаками, бабы ватагами мерили степь с корзинками и мешками — искали жидкие, оброненные в косовицу колоски. За хутором по другому разу перемолачивали скирды соломы, рылись в бросовых копнах.

У плетней и каменных огорож буйно разрослась лебеда, земляные крыши сараев подернулись зеленым мхом. На месте былых и уже запустелых игрищ колыхалась под ветром вымахнувшая желтая колючка и донник.

У Назарьевых кончились запасы муки, зерна, вяленой рыбы. Игнат впервые в жизни ощутил непривычное изнуряющее чувство голода, тошноту. Есть хотелось даже во сне. Грезились высокие сдобные хлебы, пахнущая укропом жирная уха. Ходил Назарьев сутулясь, будто на плечи давил непомерный груз. Брал ложку и видел, как дрожат его обессиленные руки, чувствовал, как шумит в ушах. Уж ни к какому делу теперь не лежала душа. Будто все кругом было чужое и ненужное, будто и не видел вовсе Игнат, как покосился плетень, разболтался сруб колодца, порос лебедою двор. Отрешенно глядел он на людей, на серые крыши домов и пожелтелые в садах деревья.

К отцу бы наведаться — тяжело, да и что на горбу унесешь? Лодку украли беспризорники и, должно быть, сожгли или продали.

— Ну и жизнь пришла! — возмущался Игнат.

— На всей земле так, — вздыхала Пелагея. — Суховеи выжгли хлебушек.

Знал, на своей шкуре чувствовал Игнат, как палили жгучие суховеи, знал и видел, как старались на поле люди, задыхались в зное, по́том исходили, и никто ведь не намерен был оголодить себя, семью свою, но хотелось кого-то упрекнуть, сорвать на ком-то зло. Может, отлегло бы на сердце. Старухи взваливают всю вину на новую власть, на Советскую, на новые порядки. От бога, мол, кара за прегрешения тяжкие. Есть-то хочется и комсомольцу, и присмиревшему белому офицеру.

Они — хуторские начальники, — такие же угрюмые и голодные, как все хуторяне, были перед глазами. Председатель Совета, человек приезжий, ходит мимо каждое утро и вечер с палкою в руках, двигается он медленно, с отдышкою, будто вброд переходит бегучую речку. Демочка — худой, желтый, лицо как из воска вылеплено. Ермачок стал большеглазым, настороженным. Лишь блаженный Жора Чуваев, присев в тень, вскидывая гривастую голову, орал во всю глотку под выстук деревянных ложек:

Испугался бог коммун,

Улетел на небо.

Стал оттуда высылать

По кусочку хлеба.

«Не повезло мне, не родился я раньше — в счастливую пору», — с грустью размышлял Игнат.

Пелагея по утрам гремела ручной крупорушкой, что смастерил ей отец, просеивала муку. Замешивая тесто, добавляла в него толченую кору караича, крошеную лебеду.

— Вот до чего довела новая власть! — выговаривал Игнат тестю.

— Выходит, раньше и голодов не было? — спрашивал коммунар. — Были такие семьи, что всю жизнь голодали, а не одно лето. Не власть виновата. Никому голодать не хочется.

В полдень Игнат сел за стол. Пелагея поставила перед ним глубокую чашку с крутой пшенной кашей, политой подсолнечным маслом. Проглотил жадно несколько ложек, спросил у жены:

— Где взяла?

— Выменяла.

Поверил Игнат. В сундук давно не заглядывал и не знал, что в нем есть, что можно было отдать за пшено и масло. А дня через два Демочка спросил брата:

— Братка, ну ты оживел?

— Это ты про что?

— Я про пшено, перловку. Любава на днях и нам переслала: мы же родня.

«Вот как… Любава… опять она… Она небось не в нужде. Глядит со стороны, как мы тут от голода зубами клацаем. Ишь, сжалилась, про родню вспомнила. Небось с мужем советовалась, кому что послать», — Назарьев наливался злостью, кусал губы.

— Учителям будто подшефный колхоз дал, — пояснил Демочка. — А она с нами поделилась.

— Богатый добрый колхоз на нашей земле выискался, — проговорил Игнат и подумал: «Знал бы, что от нее, крошки бы не взял, сдох бы, а не взял».

Подаренной крупы и масла хватило ненадолго. Игнат брал рыболовные спасти и шагал к затишным местам Ольховой в надежде поймать рыбешки на уху. Ловилась рыба на редкость плохо. Поднимал Игнат плетенные из краснотала самоловы, а в каждом трепыхались одна-две рыбки. То ли кто до него проверял самоловы, то ли рыбы поуменьшилось в Ольховой, ушла она из голодного края?

Часами просиживал Назарьев с удочкой, глядя на неподвижный поплавок. Как-то под вечер зарябило, потемнело в глазах, и рухнул Игнат в Ольховую. Очнулся скоренько в холодной воде, откашлялся. Выжав одежку, долго сидел в кустах, дожидаясь, когда она высохнет.

Вылавливая в реке ракушек, чтобы разломить их и поджарить студенистое мясо, сосед Игната, молчаливый сапожник, привязал к руке кошелку. Обессиленного соседа эта кошелка утянула на быстрину, не выплыл он, захлебнулся.

Возвращаясь с похорон соседа в редкой молчаливой веренице хуторян, Игнат зло сказал в спину председателя Совета:

— Советская власть — а в рот нечего класть.

Ермачок укоризненно, как бы совестясь за Игната, поглядел Назарьеву в глаза. Игнату стало неловко: он как бы подпевал блаженному Жоре Чуваеву, Деяну-образнику. Сунув руки в карманы, сутулясь, скоренько завернул в свой проулок.

А на другой день, будто в отместку Игнату, Ермачок и Демочка пронесли мимо от берега огромного сома, продев ему в жабры весло. Хвост большеголовой черной рыбины, волочился по земле. Оказалось, давненько ребята за этим сомом охотились. Из дворов выскакивали дети, бабы, чуду дивились, а потом повалили все во двор к Ермачку — сома делить.

Вечером Ермачок постучал к Игнату, положил кусок сомятины на стол, сказал:

— Это — на вашу семью. Вот… — Потоптался Ермачок, не глядя хозяину в глаза. — От злости, Игнат Гаврилыч, жизнь не улучшится. Сам ведь понимаешь, что я почему. Мне, думаешь, не больно? Хлеб выгорел не по нашей вине. Иду мимо поля, как мимо кладбища.

Беда не ходила по хутору в одиночку. Цеплялась к хуторянам всякая хворь — ветрянка, глотошная, многие семьи мучились животами. С утра до вечера у домика фельдшера сморкались и кашляли худые угрюмые люди, глядя в землю тусклыми глазами, всхлипывали дети.

А как-то вечером чуть не стоптал Игната Матвей Кулагин. Шумно дыша, размахивая руками, бежал бывший предводитель отряда по проулку голый и стонал. Шарахнулся Назарьев через плетень в чужую усадьбу. А утром Кулагин рассказал о горе своем:

— Прицепилась ко мне чесотка. Ну, нет мне покою. Изодрался весь. Ночами не сплю. Разыскала баба синего камню. Развела в чашке с водою. Мажься, говорит, и как рукой хворь снимет. Разделся я в сарае, намазался. Поначалу — ничего, покалывало чуток, а потом загорелось тело, будто огнем обхватило. Нет терпения моего. И махнул я куда глаза глядят. Когда бегишь — терпимо, станешь — моготы нету. Добег я до моста вашего, зажмурился и сиганул в воду. Там полегчало. Фу… Бабу одну испужал крепко. Заорала она, бедняжка, дурным голосом.

На побеленных стенах куреней стали поселяться неровные надписи, нацарапанные в потемках, впопыхах: «Смерть коммунарам»; «Конец Советской власти»; «Оградим казаков от налогов».

Выходя на крыльцо середь ночи, Игнат иногда слышал, как трещат кусты у Ольховой. А как-то на заре стрельнули из кустов в председателя Совета, да промахнулись.

Кому-то ночами не спалось.

С заходом солнца закрывали хуторяне ставни, замыкали погреба, укладывались спать.

В Совете дежурили с вечера до рассвета милиционер и комсомольцы. И когда наведывались отряды ЧОН, перестрелка ненадолго затихала.

Просыпался Игнат рано. Будили жалостливые вкрадчивые голоса: «Подайте Христа ради» или бойкие нахальные: «Хозяюшка, давай погадаю. Всю правду расскажу».

Поскребся вечером и к Назарьевым голодный человек. Игнат поглядел в окно и отшатнулся — на крылечке стоял приятель отца Деян-образник. Кепка на нем старая, подпоясан веревкою. Сгорбясь и вытянув шею, глядел он вороватыми глазами на дверь. Жидкие усы обвисли. Игнат, в страхе пятясь от окна, окликнул жену, зашептал:

— Дай ему что-нибудь… Дай…

Пелагея взяла сухарь, кинула в завеску несколько горстей пшена. Деян, заслышал скрип двери, проворно сдернул кепку, склонил голову.

— Хозяин-то дома? — бодро спросил Деян.

— Дома, — проговорила Пелагея.

Деян скакнул по ступенькам, завел во двор худую клячу, впряженную в тележку. Игнат глядел в окно, ничего не понимая. Деян повозился в телеге, разгребая сено, выволок мешок, легко вскинул на плечо. С мешком через порог шагнул — улыбающийся, порозовевший в лице. Поставил мешок в угол. Выпрямился, усы расправил.

— Здорово, станишник! Живой?

— Живой! — Игнат настороженно оглядывал гостя.

— Гостинец от папаши, поклон от станицы нашей. — Деян снял кепку, оголив череп.

— Как он там, батя?

— Ежели года три кряду не уродит — без хлеба останется. Х-хе. Мы ничего. Живем и хлебушек жуем. На том свете по нас не дюже соскучились.

— Спасибо. — Игнат облапил туго набитый мукою мешок.

— Мучица хорошая, у большевиков такой нету. — Деян прижмурил глаз и — тише: — Дельце к тебе есть.

— Потом. Садись, похлебаем чего-нибудь.

Сели за стол. Пелагея подала постные щи в большой железной чашке. Деян не брал ложку, выжидательно взглядывал то на Пелагею, то на хозяина.

— Выпить нету, — сказал Игнат.

— Кгм… Ну, ничего. Время… Да-а… В станице кое у кого хмельное водится. Хе-хе… — Деян неохотно взял ложку, зачерпнул из чашки.

— Как станишники к новой власти?.. — спросил Игнат. — К новому закону?..

Деян покосился на Пелагею, сказал:

— Вслух не корят: побаиваются. И величальных песенок тоже не поют. Молодежь взбрыкивала, а по теперешним временам и она утихомирилась. Случай был. На прошлой неделе у староверов в молельном доме нашли четыреста пудов зерна. Забрали, конечно. А вечером клуб загорелся. Жарко горел.

— Прасол живой?

— Рыба ищет, где глубже, а человек… Человек, он ить поумней. Да. Прасол не пропадет. Объявились в городах такие заведенья — торгсины. Торговля, стало быть, с иностранцами. Наши сдают им серебро и золотишко, а они нам — хлебушек. Муку канадскую. Так прасол подался служить в это заведенье.

— Чует, где золотишком пахнет.

— Умеет жить.

— А ты куда ж правишься? — Игнат поглядел в окно на мешок в телеге. В нем выпирали острые углы квадратных плит, похожих на брусы подсолнечного жмыха. — Макуху кому везешь?

— Иконы там. По хуторам я…

— Зачем?

— Верующих нынче много стало. Умирают, кто послабже здоровьем. Надо хоть похоронить по-христиански. В иконах нужда у людей, в крестиках, в распятьях. Дело мое — земное.

— Рисуешь?

— Надо. Слыхал я, старый Шутов в гробу… Наведаюсь.

— Придурился, — бухнул Игнат. — Он в гробу послаже ест, чем другой, что с утра до ночи по полям шастает. Тебе поп, что ли, поручил?

— Сам я.

— Платят чем?

— Деньги не в цене. Хлеба нету. Кто что даст. Добрый человек в смертную минуту ничего не пожалеет. Простились бы грехи.

Глаза Деяна шныряли, улыбался хитровато. Игнат бросил ложку, зло поглядел на обросшее лицо Деяна. Сказал тихо, спокойно, едва сдерживаясь:

— Гад ты все-таки, Деян. На чужом горе…

Деян вскочил из-за стола, схватил кепку, смял ее в руках.

— Я тебе… мешок… — Деян захлебнулся словами. — Все вы, Назарьевы… сроду такие…

— Не во мне дело!

Деян хлопнул дверью.

— Сволочь! — крикнул вдогонку Назарьев. Он долго ходил из угла в угол, озверело вглядывался в окно.

Вечером Игнат молча отсыпал полмешка муки, вскинул на плечо и зашагал по проулку. Бросил оклунок на крыльце дома Демочки, постучал в тусклое окно и шагнул к перелазу.

Ночью стреляли совсем близко. Торопливо топали под окнами. Утром Игнат в сарае, распахнутом настежь, увидал стреляные винтовочные гильзы и три новых иконы у выдавленного окошка. Кто-то становился на них, дотягиваясь до окошка. Не иначе как Деян с дружками. И не по себе стало Игнату. Гадливо поморщился. Будто вор незаметно пошарил в его карманах и шмыгнул в темноту.


Миновали тяжкие черные недели голода. По осени приободрился хутор. Поначалу в поле коммунары, озираясь, торопливо шелушили в ладонях колосья, жевали мягкие, не совсем созревшие зерна. Потом, не дожидаясь молотьбы и помола, начали на станах в чугунах и котлах, в каких раньше варили арбузный мед, запаривать зерно. Жадно ели сытую духовитую пшеницу. С поля в чашках и сумках несли крутую пшеничную кашу, какую дома так ждали голодные, исхудалые дети.

И скоро на станах, во дворах хутора запахло сдобными пышками и пирогами. Весело закудрявились над летними кухнями дымки. В несколько вечеров на игрищах у терновых кустов на полянке потоптали колючку и донник, затрепыхались над тополями звонкие девичьи голоса.

Уходили, забывались тяжкие голодные дни, как забывается в суете и хлопотах страшный сон.

Застукотели по дорогам груженные зерном подводы — красные обозы, повезли хуторяне с ближних шахт уголь. Захлопотали хозяйки у прилавков ларьков, на базарах.

Диву давались хуторяне, оглядывая прилавки, где можно было купить все от ржавого гвоздя и пуговицы до расписного ковра и серебряной посуды. Будто все это, заполонившее теперь прилавки, долгое время лежало в глубоких погребах и ждало своего часу. Остро запахло нафталином и застарелой кожей. На проулках валялись изъеденные мышами чулки и тряпки. Три дня кряду под Красноталовым бугром тлели подожженные, побитые молью дорогие тюки материи, какие берегла тихая старуха в тяжелых окованных сундуках и теперь спохватилась, торгануть было вздумала.

По вечерам опять зазвенели песни на середине хутора, скликая парней и девчат хриплой музыкой, завертелась карусель. Расчесывая бороды, выползли на свет божий старики, плечи расправили. Стряхнули с плеч пыль дальних дорог присмиревшие есаулы и сотники — все те, кого Назарьев редко встречал да и забывать начал.

Как-то вечером на подворье Шутовых вспыхнул высокий костер — старый Шутов, долгие месяцы пролежавший в гробу, накрывшись шубою, выпростал ноги, отпихнул сиделку — Жору Чуваева, облил гроб керосином и под крик и хохот дружков поджег его.

Будто по петляющей, изъеденной рытвинами дороге разношерстным, разноголосым обозом громыхала жизнь мимо Игнатова подворья.

От соседей и Пелагеи узнавал Назарьев, про что говорили на лекциях, о чем митинговали у Совета. Отрешенно и как о чем-то далеком и стороннем слышал от жены, что в клубе была «переживательная» постановка «Ночь перед судом», что ребятишки читали стихи «Молот и винтовка», и как потом парни и девчата поднялись и запели «Интернационал». Как о чужом выслушивал Игнат новость о Демочке — парнишка ходит на занятия в ликбез и что в «Неделю пахаря» со своим погонычем поднял зяби больше всех, и за это ему дали красный флажок. «Не работают, а балуются на земле», — досадовал Игнат. Изредка он проходил мимо Совета, и рябило в глазах от плакатов «Долой трехполье», «С поздним паром промаешься даром»…

Как-то из интересу заглянул Назарьев в хуторской клуб, что разместился в бывшей атаманской управе и в каком нередко светились окна до полночи. Народу было полно: сидели на полу, на широких подоконниках. У входа топтался Жора Чуваев.

— Дяденька, пусти, — просился он.

Игнат прислонился к косяку двери. Свои хуторские ребята постановку делали. И — Демочка с ними. Везде пастушонок поспеть хочет.

Казарочкина братишку — узнал его Игнат по сутулой спине — одели в черный костюм, сапоги хромовые — поди, первый раз в жизни так вырядился. Жениха он представлял, Урожая, что сватался за Пшеницу — молодую светловолосую девчушку. Раскланивался перед нею жених да все слова ласковые говорил, как ладно будут они жить-поживать. А сваты: Подсолнух — Демочка, на голове которого желтели лепестки, Кукуруза — тонюсенькая девчонка в длинном зеленом платье. За ними — мелкота всякая: картошка, капуста, морковка — ребятишки-школьники в зеленых и красных одеждах. Подсолнух под тихие переборы гармоники выхвалялся:

Подсолнух я, пью воды я мало,

А надавить маслица, и не надо сала…

Из угла вышла высокая, как на ходулях, худая фигура в полосатом платье. «Чересполосица», — зашептали хуторяне. Урожай топнул ногою, ощетинились сваты, и Чересполосица, зло озираясь и горбатясь, скрылась за ширмой. Кукуруза поклонилась Пшенице и, пританцовывая, пропела:

Кукуруза я, жары не боюся,

А коль засуха придет, всем я притожуся…

Гармоника пиликала, то затихая, то рыча. Хуторяне хлопали в ладоши. Из другого угла, пуская изо рта дым, шевеля скрюченными пальцами, вывернулась Засуха. Под мышкой у нее — веник из колючки, за поясом — пучки сивой полыни. Сваты встали рядком, не давая расстроиться сватовству.

— Гоните ее! Гоните! — закричали ребятишки, что сидели возле сцены.

Посмеялся Игнат над постановкою, а потом осуждающе подумал: «Раньше цыгане да хожалые бедные артисты представляли, а теперь сами хуторяне кривляться начали. Чересполосица… Это, стало быть, земля на узкие ланы поделенная. Нет, не ради шутки над этим насмехаются».

— Смычку устроили, — смеялся Сысой, рассказывая про заводских слесарей, что приехали помогать коммунарам чинить жатки и плуги. — Один сомкнулся так, что со вчерашнего вечера от Настасьи рыжей не выходит. Солнышко припекает, а он все смыкается. Работнички. Весело живем. Раньше к нашим девкам из хуторов по одному, по два ходили, а теперь — табуном.

Донимал Никиту Казаркина:

— Казарочка, давай твою свадьбу сыграем.

— Какая свадьба! — огрызался Никита. — Сыну два года.

— А шуму-то не было. Даже петух не прокричал в вашу честь. — Сысой намекал на тихое переселение жены к мужу.

В дни войны чей-то отряд впопыхах оставил у Назарьевского моста под дубом походную кухню. Сысой с дружками прикатил ее домой и приспособился варить в ней самогон. Ночами в летней кухне не потухал огонек. Шныряли туда дружки, голосили песни.

— Власть Советская, а жизнь — кадетская! — ликовал завеселевший Сысой. — Где-то наши крепко поджимают. Не иначе, взыграет скоро… По-нашему будет! Слыхал, беспризорники на усадьбе передрались — казачата с кацапятами. Да так дрались, что гробов десять вчера на бугре закопали. Дети, они тоже чуют, к чему дело идет. Поравнять да помирить захотели тех, кого вовеки не помирить.

И будто в доказательство верности и сплоченности казачества, Шутовы в воскресный день подрались с приехавшими к ним издалека гостями. Дрались долго и молча, дрались кнутами, шлеями и хомутами. Звенели стекла, трещали оглобли. А утром хозяева и гости опохмелились, сели рядком, оборванные и подкрашенные синяками. Сшивая сбрую, запели протяжную старинную песню про отважного казака Игната Некрасова.

Подговаривал Сысой Игната:

— А может, махнем по шахтерским поселкам? Хоть поглядим, что за хутором делается. Иной раз такая охотка возьмет — скакать, рубить… И, знаешь, — Сысой пальцами пошевелил, — пострелять хочется, на курок нажать. Твои руки не зудятся? А то — давай. Один раз живем. Поедем? Да найдем Любаву-беглянку. Ну? То-то будет разговор по душам.

— Нет, не поеду, — отказывался Игнат, не глядя на Сысоя и злясь на то, что ему напомнили о былом. — Пострелять… Кой-кто могет и по тебе стрельнуть. То-то и оно, что один раз живем.

— А кем она, Любава, тебе доводится? Ха-ха… Сестра? Золовка? — издевался Шутов. Ты хоть бы к кому-нибудь прислонялся. К своим — староверам, что ли. Хе-хе… Они молельный дом открыли. Сбегаются туда по ночам, как колдуны. Давай. Бороду отпустишь.

Игнат сторонился Сысоя и его дружков, не прислонялся ни к кому. Теперь по вечерам он уже не брал с собою сеть, не скрываясь, начищал сапоги, прихорашивался и уходил молча.

У красных лавок торговали допоздна. Вечером сбегались казаки в укромные уголки — под раскидистую грушу на полянке или на берег Ольховой в кусты. Ребятишки, зарабатывая на конфеты, шустро шныряли с бутылками от лавки до прибрежных кустов.

Усаживались хуторяне кругом и пили из одного стакана, по кругу.

— Чего не гулять — налог в пять раз меньше.

— Новая… как ее… экономическая политика.

— При таком урожае грех не выпить.

— Хватит, поголодали.

— Я, братцы, с деньгами, как на клопах сплю.

— Слыхал я, коммунии и артели разгоняют, по-старому жить будем.

— Брехня. Не вернуть старого.

— Я утром как проснусь, перво-наперво на кочережку гляжу. Ежели не погнута, стало быть, баба вчера не била.

— Га-га…

— А я вчера спьяну свяченую воду выжрал. Было мне от старухи руганцев.

— Свяченую воду — не беда. Свяченая все ж. Я в потемках хватанул бутылку, глотнул было, а в ней — пиявки. Заорал я с испугу, и баба моя — в крик, дети проснулись.

— Не отвернуло душу от бутылки.

— Покупай — увидишь.

Игнат, в белой рубахе, отглаженных штанах, подсаживался к хуторянам, не пил и не ел, вроде как на интересное представление глядел.

— Игнаха, на-ка, опрокинь, — совали стакан.

— Не хочу.

— Как это — не хочу? А я завсегда хочу.

— Я свою долю выпил.

— Игнаха погулял.

— Может, ты хворый?

Когда ребятишки уставали бегать от лавки к берегу, казаки обнимались, целовались, слюнявя друг друга.

— Ты старовер, а я православный. Всю жизнь поврозь пили.

— Советская власть всех поравняла.

— Приголубим по единой.

Игнат с неприязнью глядел на крепких разомлевших казаков, что вспомнив былое, слезу пускали, клялись в верности, и думал: «И я такой бывал… на том хуторке… А может, и того хуже…»

Иной раз в такую компанию попадал Матвей Кулагин. Ходил он неделю опухший, на себя непохожий. Лицо его походило на тугой сдобный кусок теста, в каком тупым ножом сделали вмятины.

Жаловался:

— Живу я, братцы, худо. В долгах, как кобель в репьях.

— Небось кому должен — спрашивают, здоровьем интересуются? Позавидуешь тебе.

— Ха-ха…

— Эх, жизнь, — вздыхал Кулагин. — А бабы — стервы. Когда в моих карманах денежка звякала, зазывали, вино на стол ставили. А теперь отворачиваются, будто сроду не знакомый я им. Сволочи.

— Плюнь ты на них. Друзья есть.

Глаза у Матвея делались виновато-добрые, как у собаки, что постояла на задних лапках, а ей хлеба не дали. Матвею наливали.

— Выпей. С морозу-то…

— Гы-гы…

Кулагин брал стакан правой рукой, а левой брался за затылок и медленно, не кривясь, выцеживал стакан. Уж в какой раз обсказывал он свою недавнюю историю.

— Подарил мне, ребята, дядюшка на радостях улей. Разводи, мол, пчелок, ешь медок, здоровье поправляй. А я ить с ними, чертями, не знаю, как заниматься, с какого боку к ним подходить. Хотел рамки поглядеть. Пошел в сарай, надел старую стеганку, треух обшарпанный, сапоги. С дымарем, стало быть, в руках крадусь к улью. А сзади кобель мой, дурак, прости господи, принял меня за вора, да как сиганет мне на спину. Упал я на улей, а из него — пчелы. Тучею.

— Выпимши был?

— Да немного.

— То-то…

— А кобель твой — верный.

— Плесни, что ли… Да немного — не хворать бы потом.

— Умная голова на похмелье не болит.

Гуляли казаки, до хрипоты орали в проулках песни, не заглядывая в завтрашний день.

Но редко когда гулянки кончались без скандала и драки. Кто-нибудь вдруг уж в потемках, казалось из-за мелочи, начинал:

— Ты, Михей, сопляк, к моей Нюранке не лабунься. Не хочешь яблочко есть — не рви. Понял?

— Серега, спасибо тебе, что сестру мою помиловал — в жены не взял. Злая ваша породушка.

— Кузьма, а чего ты мне не налил? Обнес почему? Сволота! Был я у вас в работниках, ты недоплатил мне два пуда зерна. И теперь обносишь?

— Кто старое вспомянет…

— А вот я не забыл.

— Бери, пей хоть всю бутылку.

— А мне не надо всю. Гады вы…

— Ну-ну, ударь, ударь, я те…

Поднимались, били друг друга наотмашь. Из-под ног летели недоеденные куски хлеба, порожние бутылки. Сысой Шутов и Матвей Кулагин, обрадованные случаю поглядеть на драку, подзадоривали:

— Кр-рови не вижу, кр-рови…

— Бей в живот, бей ногою…

Игнат лез разнимать драчунов, одернуть его никто не осмеливался.

Как-то вечером хуторской гость из бывших матросов переполошил гуляющих казаков. Вышел он к Совету — у кого-то из хуторских застольничал, — потолкался у лавчонок, потом закричал во всю глотку:

— Опять кулаки головы подняли! Опять сволочи нашу кровь пить будут! За что воевали?! За что жизни клали? — Он рвал на себе рубаху, показывая полосатую тельняшку. — Поснимаю головы кровопивцам!

А рядом бурлила, плескалась другая жизнь. Комсомольцы устраивали воскресники — чистили проулки и улочки хутора шутя, весело и скоро, возле Совета на полянке, где, бывало, играли в орлянку, строили библиотеку, на окраине хутора копали силосные ямы. Вечерами с клубе устраивали концерты, танцевали под гармошку допоздна.

В хутор заявилась Нинка Батлукова — в кожаной куртке, в красной косынке. Дом свой заколоченный распечатала, печь затопила. На другой день подалась помогать хуторскому лекарю больных лечить. «На фершала выучилась», — с почтением заговорили о Нинке хуторяне.

Демочка мыкался по хутору в заботах — устраивал на житье молодых учительниц, что приехали учить грамоте детей и взрослых. С газетами под мышкой торопился к коммунарам в поле. С одной из учительниц, черной, полногрудой, видал Игнат, братишка вышагивал к клубу.

Ермачок то хватался за топор и ошкуривал бревна на стройке библиотеки, то с незнакомыми городскими специалистами шел к силосным ямам, над какими начали возводить каменные башни. Наведывался на Назарьевскую мельницу, где устанавливали нефтяной двигатель. При встречах с Игнатом улыбался хитровато, будто знал что-то потаенное и не осмеливался или не хотел сказать. И когда разбушевался бывший матрос, Ермачок, проходя мимо, заметил сожалеюще:

— Головы снимать он научился, а вот хозяйствовать…

— Не далеко глядит, — поддакнул председатель Совета.

Не понял Игнат ничего из этих слов. Не понимал он ту вдруг завертевшуюся перед глазами бурную жизнь. Что случилось с людьми? Куда идут? Припоминал он рассказы тамбовского красногвардейца на хуторе Суходольском и недоумевал — или тот врал, или ничего не понимал, или его обманывали. Многие радуются такой жизни, но радуются по-разному. Сысой поджидает своих, что «поджимают где-то», другие говорят, что такая жизнь — твердая и верная линия Советской власти, есть такие, что утверждают диковинное — мол, Советы власть взяли, а что дальше делать — не знают. Живи, кто как умеет и как захочет.

На спасов день Игнат в станицу к отцу наведался. Посидел за столом в родительском курене, походил по родному подворью. За флигелем, что строил он с дядей Акимом, постоял у двух деревянных крестов — могилок деда и бабки. Дед умер в ту пору, когда Игнат казаковал на чужбине, бабка — в голод.

Похудела и поседела мать. Не было в ней былой прыти и сноровки. Подходила она к сыну, молчаливо поглаживала плечи, когда он ел, улыбаясь, в лицо заглядывала, будто предвидела в тот день скорую разлуку. В глазах отца, — и радость и тревога.

— Не пойму я Советской власти, — признался он сыну. — То уж дюже круто завинчивать начала, а теперь вот опять вроде к старому поворачивает. Либо одумалась власть, либо отдышку после голода делает.

Вышли на площадь, где гудела и плясала одуревшая от жары и вина ярмарка. Как и в былые, казалось, годы, торговал, хохотал, бранился и плакал приехавший с далеких и близких хуторов трудовой люд. Те же прилавки, те же расцвеченные девичьи платки, вертящаяся карусель, топот, рев гармоники. Будто вчера вот на этом месте видался Игнат с Любавою, обхаживал ее возле карусели…

Стало больно и сладко от воспоминаний. Долго глядел на карусель, на веселых девчат. Ждал, вот-вот покажется в толпе Любава…

— Пойдем, чего на девчатишек загляделся, — отец дернул Игната за рукав. — Ты — теперь не парень.

Игнат отрешенно поглядел на отца, соображая, в чем же он упрекнул его.

У высокой подводы Назарьевы увидали прасола Дорофея. Окружили его ребятишки, и каждый совал в руки старую галошу, поношенный ботинок, изодранную стеганку. Дорофей, вскинув руки, как циркач, открывал сундучок и взамен тряпья вручал детям мячики, глиняные свистки, бумажные шарики на резинках. Взглянув на Назарьевых, Дорофей ничуть не смутился, будто занимался этим ремеслом с давних пор.

— А-а, здорово, станишники! Игнат, милушка! Не видались-то как долго! — Прасол долго и крепко пожимал руку Игната. — Казачонка не родил? А то вот самую лучшую игрушку… — Дорофей ловко выхватил из сундучка глиняного коня с красивым седлом, в белых носочках.

— Чего живых коней бросил? — спросил Игнат.

— Жизнь не указала. Не время, браток, гарцевать. Погодим. Поглядим. Сам Деян-образник певучими канарейками торгует. Да, вот и опять свиделись.

Игнат глянул на толпу, сказал:

— Будто все как и было. Правда? Старина вернулась.

— Если хорошо приглядеться, то не все как было. Да, не все. — И Дорофей поугрюмел, перевел взгляд на милиционера, что будто на прогулке, заложив руки за спину, похаживал между торговыми рядами.

Отец провожал Игната до окраины станицы. Молчали долго, каждый, казалось, думал о своем.

— Как дальше повернется жизнь? — спросил отец.

Сын не ответил; хотел об этом отца спросить. «Не должно быть так долго, — подумал Назарьев-младший. — Жизнь такая вольная до поры до времени».

Назарьевых обгоняли стайки девчат в красных косынках, с обновами в узелках. Хуторянки за станицей снимали ботинки и чирики, шлепали босые по теплой пыльной дороге.

— Над нашим мостом — Назарьевским — флаг красный повесили. Вот как. А ить мы его с батей на свои кровные денежки… — Гаврила судорожно сглотнул слюну. И после вздохов, долгого молчания: — Приходи. Хоть погорюем вместе.

Знакомою дорогой, не торопясь, вышагивал Игнат. Вечерело. В оранжевом небе кружили вороны и тоскливо кричали, отыскивая место для ночлега. Редкие поблеклые кусты боярышника казались черными.

Игнат в первый раз увидал Любаву летом, а теперь — осень, осень…

«А что, ежели она, как и Нинка Батлукова, на житье в хутор заявится? — спросил себя Назарьев и слегка испугался этого нелепого предположения. — Нет, не может этого быть. Не жить нам в одном хуторе».

Он остановился на мосту, поглядел на вспененную у берегов воду, перевел взгляд на старый одинокий дуб…

…Морозным январским вечером над хутором поплыл тревожный колокольный звон. Он стлался над заснеженными полями и балками; тягучий, неутихающий, казалось обволакивающий все вокруг. Пелагея заметалась возле окон, раздернула занавески.

— Может, пожар где?.. Беда какая-то случилась. Беда… Давно не звонили так.

А немного погодя, когда стих колокольный гуд, дверь распахнул Демочка — растерянный и посиневший от холода.

— Ленин… умер, — прошептал он. Губы у парня дрожали. Потоптался молча и, не надевая шапки, вышел.

Утром зазвонили опять — коротко, тревожно. Игнат подул на замерзшее окно и увидел в оттаявший кружочек, как неторопливо, вереницею шли к Совету хуторяне. Не завтракая, не сговариваясь, оделись Игнат и Пелагея.

Умер Ленин… Ничего не знал о нем Назарьев, но обычай требовал почтить того, кто расстался с земной жизнью.

Ленин… Одни верят каждому его слову, восхищаются умом, другие говорят о нем с опаскою. Это тот, кто перевернул жизнь в России. Сколько же силы в нем? Какой он? Откуда родом? Припомнилось Игнату, как, негодуя и в то же время с заметным почтением, говорил о Ленине отставной, уважаемый во всей округе генерал. «Недюжинного ума человек и образованности высокой. Философ, стратег, на десятки лет вперед видит. Кому из наших зачерствелых генералов с ним тягаться?» Ни в грош не ставил он Временное правительство и самого Керенского, злился и посмеивался над затеями Каледина и Краснова.

Было безветренно, морозно. На Ольховой глухо потрескивал лед. Оцепенело застыли обледенелые тополя. У Совета — молчаливая недвижная толпа, над непокрытыми головами — пар. На высоком крыльце Совета — портрет Ленина, по углам — черные байты.

Высокий незнакомый человек, в пальто с черным каракулевым воротником, снял заиндевелую папаху, заговорил тихо:

— Дорогие товарищи, вчера в шесть часов пятьдесят минут скончался…

Игнат, отвернув ворот, глубоко засунув руки в карманы полушубка, стоял в крайнем ряду. Сбоку — Пелагея, поодаль — Казарочка. Опершись на палку, зажав шапку под мышкой, в первом ряду стоял самый старый на хуторе человек — дед Казаркин.

— Старший Александр Ильич повешен царем Александром Третьим в черную кровавую полосу самодержавия. Владимир Ильич ушел от нас на заре освобождения человечества, когда свет, им зажженный, воссиял на Востоке…

В толпе, не стыдясь слез, вытирали глаза рукавами и платками. Вытер слезы и старик Кононов, отец покойного Арсения, не видел Игнат никогда его, бывалого вояку, дебелого казака плачущим. По-мальчишески взахлеб плакал Демочка. Ермачок, потупясь, глядел под ноги. Говоривший то снимал, то надевал ненадолго папаху, голос его вздрагивал, прерывался.

— Ленин принимал самое непосредственное участие во всех отраслях советской работы, начиная от продовольствия и кончая просвещением…

На крыльцо начали всходить парни, один за другим они заявляли:

— Прошу принять меня в Ленинскую партию…

— Мы потеряли вождя и раскрепостителя трудящихся… Пополним ряды партии большевиков… Это будет лучшим памятником для Ильича.

— Одна за другой нас начинают признавать капиталистические страны. Нас признают все на земном шаре! Сплотимся вокруг родной испытанной и самой справедливой партии!..

На Ольховой будто кто выстрелил из двуствольного ружья один, другой раз — гулко трескался толстый лед. Звонкое эхо билось о крутой берег и откатывалось вниз, к Назарьевскому мосту.

На крыльцо взошла приезжая чернявая учительница. Сняла ребячий треух. Игнат впервые услышал ее голос — негромкий, нежный. Она говорила так, будто рассуждала с собою:

— Мне, дочери бедного крестьянина, очень-очень больно, что не стало Ленина. Я понимаю, я… а вот сердце мое согласиться не может. Мы привыкли думать, что там, в Москве — Владимир Ильич. Может, и все мы еще не совсем сознаем, кого мы потеряли. — Учительница обвела взглядом всех, стоящих внизу. Игнат чувствовал, как к горлу ком подкатывается. Так вот было с ним на похоронах Арсения Кононова.

— Не будет на земле нас, — продолжала учительница, — а наши дети и внуки будут изучать Ленина, будут им гордиться и удивляться его великому уму. Ильич отрекся от земных благ и всю свою сознательную жизнь отдал борьбе за счастье простых людей, за наше с вами счастье.

«Диковинно, — думал по дороге домой Игнат. — Плачут и староверы и православные, рядовые и начальники, а ведь и в глаза не видали Ленина». Впервые в своей жизни увидал Игнат такое.

Хрустел под ногами снег: хуторяне расходились по домам.

— Такой большой человек и умер, — растерянно проговорила Пелагея, стоя на середине комнаты. — Ему-то жить бы да жить.

Долго не засыпал Игнат. Ему все еще слышался тревожный колокольный звон. Казалось, плыл, он над хуторами и станицами, деревнями и городами, над всей землею.


Как-то перед самою войной проезжал Игнат по хуторку, в каком ночами просиживал, заливая обиду. Глядел на курень, из окон которого, бывало, валил табачный дым и неслись нестройные песни. Жили там другие хозяева, на крылечке стоял патефон, играла незнакомая музыка. И казалось, во сне тяжком и мрачном было все — дикие вскрики, отчаянная ругань, пляски до упаду, песни. Как наяву видит Игнат бродячий люд на проулках в черные тягучие дни голода. Приезд Деяна-образника… Ночные выстрелы. И потом — урожайное лето двадцать второго. Не уйдет из памяти вспыхнувший гроб на подворье Шутовых, вертящаяся карусель, прилавки, заваленные тюками материи, толпы на ярмарке, гуд и галдеж. Новая экономическая политика…

Никогда не забудется тревожный и редкий колокольный звон в холодном январе двадцать четвертого. Молчаливая толпа хуторян у Совета… Портрет Ленина, черные банты по углам…

На днях искал на чердаке старые сандалии и увидел самодельную крупорушку — ребристый стержень и железный стакан с короткой ручкой. Заржавела, паутиной подернулась. Забылись, давно голодные черные дни, да вот не придется ли опять греметь этой крупорушкой?.. Война…

Ждал Игнат, вот-вот взойдет на порог Пелагея и начнет слезно просить его не обижать сестру Любаву — простить за прошлое, пожалеть, не выдавать… Но Пелагея не шла.

Загрузка...