4

По хуторам и станицам серой гадюкой ползла разруха. За рекою Ольховой, за казачьими хуторами в поселках и городах переставали дымить фабричные и заводские трубы, замирали угольные шахты.

Чужие голодные люди брели по улицам и переулкам хуторов в поисках куска хлеба.

В верховьях Ольховой в слободах вспыхивали пожары — доведенные до отчаяния бедняки сжигали усадьбы помещиков. Горький дым пожарищ доползал до казачьих хуторов и станиц, сея смуту и страх.

В Николаевской по ночам стукотели подводы, скрипели волы. Станица притихла в непонятном ожидании. А вечером вдруг где-то взметнется ястребом в немую тишину разудалая песня и оборвется, угаснет за закрытыми наглухо ставнями.

Утром заскрипят колодезные воротки, загремят ведра. Бабы с совками зашныряют из двора во двор за жаром.

Опохмелялись Назарьевы в станице три дня — тихо, без песен и плясок. Дядя утром, наливая в рюмки, упрекнул племянника:

— Супротивничал ты вчера, не ложился в постель с женою. Насилу я с тобой совладал. Да… ничего. Назарьевы сдобных баб прилюбливают. Окно ты у тестя разбил. Хватил какую-то подковку со стены и швырнул ее. Аж стекла брызнули… Ну, не беда… Хе-хе… Мы, бывало, парнями и не такое вытворяли.

Игнат отмолчался. Ему хотелось одного — случилось бы что-нибудь в станице диковинное, необычное, чтоб затмилась и позабылась его женитьба. Закатился бы знаменитый генерал да речь на площади сказал, обновилась (случалось такое) у кого икона… Потянулись бы с хуторов богомольные. Хоть бы возгорелась эта самая революция, про какую давно поговаривают и многие поджидают. Прошумела по хуторам и станицам. Потом, может, и полегчало бы: заменили неугодных строптивых министров в верхах сговорчивыми, прогнали злых атаманов и назначили добрых.

Но, как назло, один серый и ничем не приметный день сменял другой без крика, без выстрелов… Прогремит, пробуйствует где-то разудалая компания, покричит пьяно песни и утихнет. Погомонят вечерами у плетней соседи — и опять все стихает до утра.

Назарьев попервости молчаливо и придирчиво обглядывал молодую жену, обвыкался в новом положении женатого. Оставаясь иной раз дома наедине с Пелагеей, ненадолго осваивался, жена казалась даже вполне ладной и статной — большие глаза, высокий лоб, густые волосы, завязанные на затылке в тугой узел. Ему хотелось погладить ее, пожалеть. Нравилось в Пелагее смирение, ее виноватые и добрые глаза, готовность всегда угодить мужу. Была заметна в ней радость, оттого что попала в невестки богатого дома, это чувствовалось во взгляде, в голосе, в мягкой покорности и доверчивости.

Щи она варила вкусные, наваристые, так же как и мать, заправляла их старым салом, лавровым листом и укропом. В комнатах куреня появились цветы. Испокон века их не было в комнатах и на базу. Домашние с удивлением поглядывали на новшество, но цветы выкидывать не посмели.

Захмелев, отец однажды не шутя пригрозил сыну:

— Вижу, жена тебе не в совесть. На сторону поглядываешь. Не будешь жить с Пелагеей, пойдешь против моей воли, лишу всего, что тебе надлежит взять после моей смерти. Продам, прогуляю.

Дед тихо добавил:

— Ты, Игнат, на отца молиться должон. Из могилы тебя вызволил. Как-то захворал ты парнишонком. Посипел, глаза под лоб подкатил. Отец выпросил у атамана резвых коней и понесся с тобою в Новочеркасск к лучшим докторам.

Отец — злой. Мать страшится его косого взгляда. Если идет с ним по станице, то на шаг позади, чтоб видно было — почитает жена мужа и боится.

Как-то поехал Игнат с отцом за сеном. Взноровилась молодая необученная кобылка. Отец в кровь искусал ей уши, кричал так, что пузырился его окровавленный рот. Потом сек кобылку до тех пор, пока она, брыкаясь, не сломала оглоблю. Плюнул отец, швырнул в траву кнут и ушел.

Не угоди ему — в приступе злости сделает все, что взбредет ему в голову. Прогнать может. А потом — куда? Игнат не знал, что говорить жене, как ее ласкать? Да и нужно ли это? Эх, с Любавою-то небось все было бы понятно. На людях Игнат сравнивал жену с другими хуторянками, и Пелагея выглядела дурнушкой. Бросались в глаза крупные руки, сутуловатая спина. «Черт те что… — удивлялся Игнат, сравнивая ее со старшей. — Будто от разных матерей дочери. Стало быть, кто-то в роду дурной был». На второй неделе жизни в назарьевском курене Пелагея вдруг в лице изменилась — побагровели щеки и шея, распухли мочки ушей — хотела мужу угодить, понравиться и нацепила выменянные за комок масла у цыганки красивые сережки. Спала она неделю в кухне-летнице, не показываясь мужу на глаза.

Отец хмуро поглядывал на невестку, как на чужую, боясь при ней сказать словцо лишнее, касаемое той жизни, что ходуном ходила за усадьбою.

Дед поучал Пелагею, указывая палкою, что и где надо делать в хозяйстве, похваливал и напоминал непременно: «Это у вас там, на вашем худом подворье глядеть не за чем, поить, доить некого, а у нас заботушки хватает». Бабка покрикивала с печи, если видела, что невестка не так месит тесто или чистит картошку. И только мать тихо и ласково просила в конце дня: «Хватит. Отдохни, чадушка. Уморилась, поди?» — «Ничего, маманя. Отдохну до зари. Капусту бы на ночь полить. Завяла». И невестка хватала ведра.

Любил Игнат парнем пройтись по станице, покрасоваться. Наденет набекрень высокую фуражку, наяснит скрипучие сапоги. Идет — руки в карманах — вразвалочку. И теперь на горьком медовом месяце томился и страдал молодой муж. Он иногда выходил на вечерки, приглядывался к девчатам, зашучивал с ними, размышлял: жить с Пелагеей или бросить ее с приданым и подарками и уйти?.. А куда?

Как все скоро случилось. Игнат вспоминал кричащего злого отца, свадьбу. Казалось, что было это в тяжком оно. Но по двору ходила Пелагея… Нет, не сон был накануне бабьего лета, а явь, разухабистая, пьяная явь.

«Погожу пока уходить», — решил он. Ему казалось, что вот такая жизнь с Пелагеей недолго протянется. Смирился Игнат на недолгий срок. Все должно измениться. Непременно. Любава любит свою сестру и, конечно же, наведается в станицу, и вот тогда…

Иной раз он представлял Любаву истощенной, жаткой, близкой к раскаянию. Голодает и недосыпает она с мастеровым Дмитрием, живет в лачуге, исхудала, износила обувку и одежду, проклинает судьбу свою. И вот приходит тот час, когда она, измученная, порывает с голодной и постылой жизнью. Резко бросает в лицо Дмитрию горькие слова. Приезжает незамеченной в хутор. Кто-то из ее подружек тайно прибегает к Игнату: Любава хочет встречи, хочет просить прощения…

Игнат ждал и даже жалел Любаву-беглянку: придуманное ненадолго успокаивало его.

Игнат, проходя по станице, — что он делал теперь крайне редко, — держался спокойно, как прежде независимо, но стоило кому-нибудь из парней усмехнуться, подмигнуть, как Игнат бледнел, сжимал до онемения кулаки.

По утрам дочь Деяна-образника норовила пройти к роднику за водой мимо назарьевского куреня. В нарядном платье, с запрокинутой назад головой упруго и картинно выгибалась под коромыслом, дразнила красотой своего тела. «Насмехается, стерва», — злился Игнат.

А мать просила Игната:

— Ты не обижай Пелагеюшку. Хозяйственная, проворная. Мне-то как полегчало.

Пелагея чуть свет неслышно ускользала на баз, крутила колодезный вороток, доила и выгоняла в стадо корову, выпроваживала теленка, стряпала в летней кухне. Цепляла на коромысла круглые, плетеные из краснотала корзины, запихивала в них белье и бежала к берегу Ольховой — стирать.

Все делала молчаливо, повинуясь каждому взгляду свекрови. Встречался Игнат с женою за столом. Ела она торопливо, не поднимая глаз, сидела на краешке скамьи, будто присела на минутку к домашней компании и боялась посидеть за столом лишнего. Но муж примечал, как следит жена за каждым его взглядом, за каждым движеньем — хочет молчаливо вызнать, какое же любимое блюдо у мужа. Довольством светились ее глаза, когда она ставила перед Игнатом тарелку ухи, густо припахивающей укропом, или свиной холодец с квасом. Тихо и робко ложилась она в постель позже всех в курене. Молча лежала рядом с мужем, боясь к нему придвинуться или о чем-нибудь заговорить. А потом засыпала. А если поздно управлялась по хозяйству, чтобы не будить мужа, стелила в коридоре шубу и, утомленная, падала с одной мыслью — подняться раньше всех, не увидали бы ее мужчины, растянувшуюся в коридоре. «А небось до смерти рада, что в наш дом попала, — беззлобно думал Игнат, глядя на то, как хлопочет жена. — Да и какая от достатка откажется…»

Не было дня, чтобы Игнат не думал о Любаве. В каких она теперь краях? С кем? И хотелось, чтобы там, на чужбине, придавила бы ее жизнь, отомстила за Игната. «Пожалел я ее, надо бы покруче. Никуда б не делась, возилась бы с пеленками…» — раздумывал Назарьев над тем, чего нельзя вернуть и начать снова.

Ходил он на хутор, завернул на игрища. Там уже не танцевали и не пели хуторские парни и девчата, напуганные разбоем дезертиров, а перешептывались под тополями и рано расходились по домам.

Игнат хотел хотя бы ненадолго увлечься какою-нибудь красивой молодой девчушкой, чтобы подзабыть Любаву, чтоб не так болело по ней сердце, а может, навовсе вытравить из души. Но ни одна из девок, что на игрища стали захаживать, не приглянулась ему. «А не присушила меня Любава? — иной раз подумывал Игнат и успокаивал себя: — Нет, не должно. Да и брехня все это — присуха». Игнат, озорства ради, зашучивал с Феклою Путилиной, тянулся рукою к ее ожерелью — монетам, поблескивающим на высокой груди. Феклунья била его по руке, насмешливо укоряла: «Ты чего явился? Чего лезешь? Иди к своей ненаглядной Пелагеюшке».

«Видать, отгулял я свое», — жалея себя, думал Назарьев, возвращаясь берегом в Николаевскую.

Перемахивали через высокий забор назарьевского подворья худые вести: солдаты требуют всей власти рабочим и солдатским депутатам… Военно-революционный комитет назначил в Ростовском гарнизоне комиссаров… Среди офицерства приказ о комиссарах встречали без сопротивления… Шахтеры митингуют, в Учредительное собрание порешили голосовать за большевиков…

— Не митинговать, а работать надо, — повторял всякий раз отец.

— Брешут, — говорил дед. — Стращают. Самого генерала Каледина перехитрить думают. Расшатывают деревцо, чтоб потом выдернуть. Не выйдет у них: корни глубоко сидят.

Примечая в сыне скрытое недовольство, тоску в его глазах, отец заговорил с ним, как с равным, признаваясь в думах сокровенных, что делал редко.

— Я вот над чем голову ломаю. Игнаха, — начал как-то отец, когда они остались в доме вдвоем. — Возле Белого колодезя есть поляна — ро-овная, зеле-еная. — Протянул отец и голову задрал. — С северной стороны — крутой бугор, затишек от ветров холодных.

— Знаю, как же… Напротив хутора Дубового. Мы туда парнишками за лазоревыми цветками ходили.

— Место уж дюже хорошее. Давно мне приглянулось. Конезавод бы там отгрохать. Как думаешь? А? Деньги в ходу должны быть. Прок не велик, ежели в чулке их держать. Начнем с малого, а потом… Что мы, хуже или беднее других? — Отец встал из-за стола, заходил по комнате. — Думаю, что недолго в городах бунтовать будут. Каледин зажмет. У нас такие рысаки будут! Чистокровные, верховые! Из-за границы купцы наезжать начнут. Золотом платить. Мы такое завернем! Скачки… призы… — Глаза отца забегали, скулы зарумянились. — Ну, а землицы для выпаса прикупим. Обговорю со станичным атаманом.

— Дело хорошее, — подтвердил сын, — да хлопот много.

— Вот и хочу, пока жив-здоров, завернуть дельце. Ты ить не сумеешь: мало возле деловых людей терся. А все тебе достанется. Не для чужого дяди стараюсь. Ну и вот что: ты будешь строить. Да. Под свой догляд возьмешь. Ты — семьянин, пора за большое дело браться. А для этого должон сам мастером быть, чтоб знать, кому и как указать, не обманули чтоб, не насмехались, а строили на совесть.

«Задобрить батя хочет, — подумал Игнат. — Или боится, чтоб не пошел я в загул от тоски. Что ж, конезавод — дело большое и, должно, доходное».

— Тут главное — начать, отважиться на такое, — горячо убеждал отец, ходя по комнате и потирая ладони. — Конезавод Назарьевых! Как, а? Лихо и громко!

Сын, довольный, улыбался, искоса поглядывая на возбужденного отца. Ему уже виделись высокие добротные сараи конезавода под бугром, резвые табуны неуков. И он, Игнат, на красивом вороном коне. С завистью поглядывают на него, хозяина, купцы и деловые люди станиц.

Не откладывая задуманного дела, на другой неделе отец привез на баз доски, бревна, а в воскресный день залучил в дом хожалого плотника. Сговорился с ним на базаре.

Коротконогий, моложавый на вид, с бородкою, мастеровой взошел на баз, снял с плеча мешочек. В нем звякнули инструменты. Расправил серую косоворотку, перетянутую узким ремешком, сказал, лукаво усмехаясь:

— А ученик-то при силе… — Мастеровой, щурясь, окинул взглядом крепкого в плечах молодого хозяина. — Боязно не угодить.

— Ничего, — сказал отец, — он не девка, а ты не парень. Нам дело нужно, учи на совесть. Не обидим.

— Ну, ежели не баловства ради, то… Уговор, говорят, дороже денег. Уж так повелось.

— Верно, чтоб зря доски не переводить, — поучал отец, — сделайте летний флигелек. Может, когда в жару там чайку попьем. — И пошутил: — А может, у сына семейство прибавится, так будет где старикам ютиться. А если в гору пойдет, старики помехой станут — опять же есть уголок.

— Сделаем, — посулил мастеровой, сузил умные с хитринкою глаза. — Если из дому выгонют, так за флигель не удержишься.

— Это ты к чему? — Гаврила кольнул мастерового недобрым взглядом.

— Так я…

— Тоже небось крамольных мыслишек нахватался. Мода нынче такая? Ну ладно, нам дело — важнее.

— И то верно. Будем учить строгать и пилить. Что умеешь — за плечами не носить.

Строгали в глубине сада в длинной клуне. Поначалу мастеровой дядя Аким рассказывал ученику, как называется каждый инструмент и какое назначенье имеет. Он любовно поглаживал ровные бока фуганка, холодное лезвие стамески, раскладывал в углу на столе, приговаривал:

— Каждый прибор по-своему дерево обрабатывает: один отсекает лишнее, другой долбит, третий приглаживает, приводит в божеский вид. Дело наше плотницкое занятное, наиважнейшее. Охо-хо, где б жила-ютилася мать-Расеюшка без нас…

Завизжали струганки на двух верстаках, запахло в клуне сосновой стружкой, дымком крепкого самосада.

Игнат поднимался раньше дяди Акима и торопился в клуню к верстаку — хотелось своими руками долбить, строгать, вырезывать, чтобы заслужить у скупого на похвалу мастера доброе слово. И было заманчиво, интересно — под его руками податливое дерево принимало другую форму, из обыкновенного суковатого бревна получались гладкие столбики рамы. И это делал он сам. Его охватывало чувство удовлетворения, похожее на то, как, бывало, он на скачках приходил первым. Не хватало лишь крика и гомона толпы. Ныли руки в локтях, ломило спину в первые утренние часы, а потом боль затихала. Игнат чувствовал, как крепче, ловчее становятся его руки, послушнее и ровнее ходит по доске фуганок.

— Хватка у тебя есть, ежели б всурьез взялся — хорошим бы мастером был, — рассуждал дядя Аким, сидя на досках, посасывая цигарку. — Великое это дело — иметь любимое занятие. Мастеровой человек везде и всегда нужон, а жизнь, по всему видать, к тому идет, что умелые руки ценить будут. — Немного погодя, непонятно к чему, добавил: — Дети наши должны быть умнее нас. Да вот средь вашего брата, казаков, примечаю, мастеровых мало. Норовят на чужом горбу. Брезгуют или ленятся? А?

Игнат чувствовал, что дядя Аким что-то не договаривает: либо побаивается, либо чего выжидает, чтоб потом сказать все напрямик, без усмешек. Игнат следил за его точными, неторопливыми движениями: щуплый мужичок, а проворный, ловко и умело инструментом орудует.

Пелагея приносила в кувшинах холодный взвар и квас, ставила на Игнатов верстак и уходила молча. Наведался как-то прасол Дорофей. Поскрипывая сапожками, сверкая наборным ремнем, обошел низкий каменный фундамент, потом спросил:

— Это что же у вас будет? Дворец или тайный притон для высшего станичного общества? — Смеялся: — Брось, Игнат. Тебе головой работать надо, а руки побереги для сабли, для женских плеч. А они, стервы-бабы, не любят корявых рук.

— Это кто вкуса в мужике не понимает, не в обиду будь сказано, — затачивая на оселке нож, проговорил дядя Аким.

— А ты, видать, нравился бабам, — не унимался прасол. — Избегался. Потому в драных штанах. И полысел от чужих подушек. Или выцеловали?

— Хорошая баба не на штаны глядит.

— Много в жизни повидал, а?

— Много походил, всякого повидал.

— И в каких же краях лучше?

— В такую пору везде худо. Может, и станет когда хорошо. Повсюду. И всем.

— Хм… Ждешь, стало быть?

— Человек — он такой, живет и все хорошего ждет. А ждать-то уж и надоело.

— Понятно, что ты за гусь. С виду тихонький, а власть переменится, будешь на нас верхом ездить.

— Всю жизнь пешком хожу, мил человек. И вам советую. Для здоровья хорошо.

Прасол потоптался, покашлял, поглядывая исподлобья, и ушел. Игнату было радостно оттого, что дядя Аким вот так отпел заносчивому и гордому прасолу.

— Жалко мне таких, как прасол, — сказал мастеровой. — Глядел я за ним на базаре. Ловок в делах базарных. Богатый человек, вроде бы видный, — нарядный и при силе, а за плечами ничего и нет. А ну как переменится жизнь? Да надо будет на кусок зарабатывать?

Игнат молчал.

— Люблю свое дело, — хвалился дядя Аким. — Рыбак, к примеру, наловил сазанчиков, продал, их и съели. Шахтер нарубал угля — сожгли уголь, в трубу пустили. А я сколочу хоть сараюшку, хоть чужому человеку — отойду, погляжу, хе-хе… я сделал. Одному хозяину на Украине под Харьковом флигелек для сына поставил. На новоселье был, вхидчины у них называются. Угостили изрядно, харчишек на дорогу дали. А стал уходить, поглядел на флигелек, на крышу зеленую, на окошки веселые — и заплакал. Э-эх…

— А чего на одном месте не живешь? — спросил Игнат.

— Случилось так — крова лишился. Недоимку не уплатил. А тут сына в армию загребли. Потом жонка померла. Жутко мне в деревеньке одному стало. И — пошел. Хожу, и все кажется мне, что где-то за бугром лучшая жизнь есть, справедливая. Эх, неровно люди живут. От этого и смута идет, недовольство.

— Да, не повезло вам.

Узнав о неудачной женитьбе Игната, мастеровой рассуждал:

— Человек должон быть, по моему разумению, хозяином своей судьбы. Это ты сплоховал, что характер свой не оказал. Зачем тогда и на свет приходить? Надо такую жизнь сделать, чтоб в услажденье жить и умирать не хотелось. Да, полмира скачет, а полмира плачет.

Мастеровой не насмехался над хозяином, не хулил и не проклинал. Он как бы с собою разговаривал, не стараясь навязать Игнату сужденья своего, и вот этим, прилежностью к своему делу и болью за других людей, нравился мастеровой молодому хозяину. Игнат в обед подсовывал дяде Акиму жирные куски, норовил отдохнуть с ним рядком в холодке под грушею.

— Пойдем, — первым говорил мастеровой. — Бросай семечки грызть. Дело ждать не любит.

Не раз перед заходом солнца приходили дружки Игната, галдели:

— Игнаха, хватит тебе в стружках ковыряться, пойдем к шинкарке. У ней нынче свежий первачок. Крученый.

— Некогда мне.

Парни уходили, дядя Аким выспрашивал:

— Кто они?

— Этот, длинный, сын купца, а белобрысый — сын лавошника.

— А-а… Вот Серега, сосед твой, не заходит к тебе.

— Не дружим мы.

— Не одного поля ягоды? А небось, когда без штанов бегал, дружил с ним, а? Серега — парень смышленый. Бедно живут, детей у них много. Видал я, нажарили они семечек, делют меж собою ложкою. Праздник у них. Роятся над столом, как мошкара.

Бывало, ребятишками не расставались соседи — Игнат с Сергеем. Вместе ели, вместе бегали на Ольховую в жару и ледоход, ходили за красноталом. Потом — раздружили. Работал отец Сергея все лето у Назарьевых — косил сено, убирал хлеб, скирдовал солому. При расчете Назарьев недоплатил соседу. Поругались они крепко. Сергей с того дня в назарьевском курене не показывался.

Вечерами дядя Аким выходил на проулок покурить на завалинке, перекинуться словцом с соседями. А потом тихо брел к стожку сена, укладывался спать на лохматой шубе.

На рассвете покрова дня Гаврила затупотел по ступеням крыльца, загомонил на базу, о чем-то прося невестку. И когда поднялись сын и плотник, объявил:

— Праздник нынче. Гулять надо, а не работать. Садитесь к столу. Мы все в делах, в делах, а погутарить об жизни некогда.

Умылись, уселись возле кухни-летницы под навесом за длинным низким столом. Хозяйка-мать, как было издавна заведено, поначалу поставила хлеб на подносе и соль в солонке. Гаврила принес из погреба четверть мутного самогона. У жаркой печи молчаливо хлопотала Пелагея.

— Затишек у вас… — заметил Аким, усаживаясь поудобнее.

— Да, шум не долетает, на краю живем, — согласился Гаврила.

— Я не про то…

Загремели тарелками. Аким не договорил. На столе стоял кувшин с квасом, жирный холодец, самодельная колбаса, мясной соус, вяленая рыба, огурцы, помидоры. Гаврила окинул взглядом тарелки, заметил в глазах мастерового довольство и нетерпенье, предложил:

— За праздничек! За то, что по хозяйству до белых мух управились. С богом!

Чокнулись. Выпили. Дед, на ходу приглаживая пятерней взъерошенные волосы, скакнул по ступеням, уселся рядом с сыном.

— Ты, Аким, ешь. Отъедайся у нас, — посоветовал Гаврила, накалывая огурец. — А то попадешь к другому хозяину-жадюге, с голоду уморит.

— Спасибо.

— Ну, как ученик?

— Ухватистый. И дело понимает. Думаю, в жизни это ему сгодится. А жизнь протянется — всего в ней достанется.

Игнат вдруг подумал о том, а не предвидел ли отец того, что когда-нибудь переменится жизнь, и затеял работу с плотником для того, чтоб сын к делу прислонился, не пропал бы с голоду?

— Один живешь, бобылем, — Гаврила сожалеюще глядел на мастерового. — Негоже. А чего землю топчешь из края в край? Обживайся в нашей станице. Не пропадешь. И обженить могем. Вдов нынче много. Попадешь на готовое хозяйство.

— Станица ваша хорошая. Речка, зелень… Да боюсь, не приживусь. Иногородний я, чужой.

— Мы, Назарьевы, не последние люди в станице и мастеровых привечаем. В случае чего — заступимся. Был бы деловой человек. Мы живем особо, по-другому. Работники едят с нами за одним столом. Платим по уговору, иной раз с надбавкою. И сами, когда страда, не попиваем чаек в холодочке. И постов в таком разе не блюдем. Мы — семья трудовая.

— Староверы мы, — добавил дед. — А упалился человек — заходи, запускай свое ведро в колодезь. Пей, хоть захленись. Мы не такие, чтоб перед иконами поклоны бить, а голодному в куске отказать.

— Вроде бы и верно, а все ж вы — хозяева. — Не то упрекнул, не то позавидовал мастеровой. — Живут у вас в станице все разно. Один белую булочку жует, а другой жмых грызет, животом мается. А уж мне-то… Хозяин средь бела дня с бедного рубаху не сымает: неловко вроде, да и на грабеж похоже. А когда этот бедняк всю неделю на хозяина работает, это дозволено.

Пелагея, прислушиваясь к разговору, перестала греметь тарелками и конфорками. Дед покосился на мастерового. Гаврила заерзал на скамье, видно было, что не рад он был, что затеял этот разговор.

— Выходит, мы, Назарьевы, народ душим, кровь его пьем. Так? — спросил, наваливаясь на стол, Гаврила.

— Ты погоди серчать, ты поразмысли.

— Ну-ну… Эх, были бы мы плохие, не ел бы ты за этим столом, не ел бы так сытно.

— За своим бы ел. Кричите вы на Донщине: мы, казаки, едины должны быть. Так? Землю Войска Донского защищать. Чудно́. Едины! А едят все свое, и всяк по-разному. Вот в чем загвоздка. И не стыдно богатому сытно есть, в хромовых сапожках похаживать, на своего брата казака бедного глядючи. Едины! Смехота.

— У нас, у казаков, — плохо, а где же хорошо, сытно?

— Везде порядки одни. И в нашей Курской губернии, и в Воронежской… Повидал я.

— Раньше за такие речи — к атаману! — взвизгнул дед. — Да плетюганов бы всыпали. А теперь… — И дед, негодуя, ударил сухим кулачком по столу.

Игнат делал знаки Пелагее подложить в тарелки, разливал по рюмкам, в разговор не встревал. Он впервые слышал, чтобы отцу вот так в глаза выговаривали. Даже диковинно как-то. Пришел человек с далекой курской земли, сел за стол и без оглядки на властей начал недовольство жизнью высказывать.

— Это ты про тех бедняков говоришь, что в деле не торопятся. С ленцой люди. У бога, мол, дней много. А ты знаешь, что мы, Назарьевы, для народа сделали? Мост! Видал? Красавец!

— Видал.

— То-то…

— На трудовые кровные этого б не сделал. С народа взял себе, тихо взял, часть завернул на мост и крикнул про это на весь Донской округ. Какое ж это благодеяние?

— А то, что помышляет кое-кто вовсе землю забрать? Это как, не грабеж? Эх, вы-и… Не там правду искать взялись.

— Поглядим, как будет, — спокойно сказал Аким. — Чего наперед загадывать. Эх, что и говорить, неровно радости и горе на людей раскиданы. Один идет ровною дорожкой, легко ему, а другой в тернах запутался, одежку оборвал, мучается всю жизнь, бедняга.

— Пожалел лентяев. Не они жизнь делают.

— А может, на роду кой-кого записано — до смерти нуждаться, — влез в разговор дед.

— Это кто ж написал? — ощетинился Аким.

— Так повелось. Не нами заведено. Жизнь, она и есть жизнь. Разная она. И люди в ней — разные. — Уже кричал, хмелея, Гаврила. — Жизнь, как сказку, не выдумаешь.

— Ты не кричи, — осадил Аким. — Я не боюсь. Прогонишь — поднимусь и пойду. Это тебе с места стронуться страшно. — И, не глядя на Гаврилу, видя, что к разговору прислушивается Пелагея, продолжал спокойно, тихо: — Недавно мне один человек интересную книжку читал про деревенскую бедноту. Интере-есную. Про меня там все сказано, про жизнь мою. Умный человек писал. Ведь как получается. Земли у нас в России много, а голодаем. Таких, как я, мильены, богатых меньше. Прибыль от нас им плывет. И выходит, не они нас кормят, а мы — их. А каждый человек, ежели он не урод, должен жить своим трудом. Про меня в книжке, как я разорился.

— Написать все можно! — оборвал рассказ Гаврила. — Видать, мы с тобой не споемся. Да и не надо.

Никогда Игнат не задумывался над тем, откуда берутся деньги, куда и как уходят, как и сколько платят работникам. Никогда не вникал в то, почему у одного хозяина земли и быков больше, у другого меньше, почему иной работник клянет хозяина, кто-то гуляет, а кто-то трет кулаком глаза. На все случаи ответы давал отец: «Лодырь… Не умеет жить… Дед его пьяница, потому и дети бедные… Землю не любит… Сам бедный да женился на такой же…»

Ему всегда думалось, что пришел он в уготованный мир, где все заранее — давно и навеки — устроено, поделено и налажено. Не надо ничего переделывать. А вот теперь оказывается, по словам Акима, что не совсем все так?

Игнат чувствовал себя виноватым перед мастером — бедным, бездомным человеком, — но не мог согласиться с его уж больно отважными рассуждениями: Аким из тех, кто намеревается забрать землю.

Игнат начал пристальнее приглядываться к отцу. Замечал, как и с кем говорит отец: если ровня ему — по плечу похлопывал, если человек был побогаче и в делах половчее — в глаза ему заглядывал, заискивал, а если вел разговор с бедным хлеборобом, мог и посмеяться над ним, ругнуться зло.

После покрова дня строгали в клуне, и дядя Аким молчал, будто выговорился в праздник и сказать уж нечего. Лишь однажды пожаловался:

— Сын мой в шахтах работает, а здоровьишком плох. В деревеньку бы ему, на свежий воздух, а он говорит, мол, жизнь переделаем, поеду.

* * *

Двадцать шестого октября 1917 года радист стоявшей в Ростовском порту яхты «Колхида» принял сообщение из Петрограда о свержении Временного правительства а переходе власти к Советам. Известие о победе Октябрьской революции разнеслось по городам, станицам и хуторам Дона.

Заходила буруном, замутилась жизнь во всей округе. Сбылись давние слухи. На хуторах митинговали, сшибались, как никогда раньше, припоминая старые обиды и долги. На куренях заполыхали красные флаги. Длинное дощатое крыльцо атаманской управы избороздили белые неровные буквы: «Вся власть Советам». На высоком сарае хозяина магазина нацарапали: «Хлеба Мира Свободы». Ночью кто-то забелил неровные следы-царапины, но мокрые буквы четко темнели на стене. В станицу заявился постовал Никита Казаркин. Поблескивая веселыми глазами, он ковылял по проулкам с листом бумаги и совал его каждому встречному под нос.

— Слыхал? — спрашивал он.

— Чего? Приперся чего в станицу, спрашиваю?

— Вот. Читай. — И Казарочка читал по слогам: — «К гражданам России! Временное правительство низложено!..»

— А как это понимать?

— Выгнали, стало быть. Теперь вся земля беднякам отойдет. А у рядовых казаков земля не конфискуется.

— А где бумагу взял?

— Добрый человек дал.

— Как же это: власть — и выгнали? Не бреши, Казарочка.

— Как?.. А вот так… Арестовали штаб Керенского с генералом Красновым и Войтинским. Ну, а как арестовывают, небось видал?

Озираясь, собирались, негромко гомонили.

— «Государственная власть перешла в руки Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов… — читал Казарочка, запинаясь, водя пальцем по строчкам. — Дело, за которое боролся народ…»

— Может быть, что и выгнали. Она и власть-то была шаткая, вроде как неправдишная.

— Видал я Арсения, юнкера нашего, — хвалился Казаркин. — С красною звездою, с наганом. И по всему видать — не рядовой он: конь под ним справный.

— Помутилось все на белом свете…

— А может, и при новой, то бишь при Советской, власти жить можно будет? А? Как думаете? — спрашивал Казаркин. — Неужели так, ради шуму это затеяли? А ить это не шутка — власть спихнуть.

— Ты, Никита, со всеми поладишь.

— Окромя своей родной маменьки…

— Ге-ге-ге…

— Проваливай! Ишь, пришел в станицу правду искать, народ булгачить.

Через неделю на куренях сорвали красные флаги. Притаилась, затихла станица, как перед грозой.

— Ишь чего им захотелось, — злобствовал хозяин магазина, но не громко, с оглядкою. — Земли! Хлеба! Отдать лодырям все, что я всю жизнь горбом наживал? Не-ет! Мы не простачки-лапотники.

Сысой, прикативший на сговор к станичному атаману, ликовал:

— Войсковой круг не спит. Казаки и юнкера во главе с Калединым в Ростове штаб большевиков на распыл пустили. Типографию ихнюю, что газету делала, по кускам раскидали. Теперь краснопузым не очухаться.

А скоро опять красный флаг взметнулся над бывшим Советом. Прасол Дорофей посмеивался:

— С такими игрушками во власть мануфактуры не настачишься.

Дядя Аким рассуждал как бы сам с собою, не глядя на ученика:

— Вот оно… пришло. То… про что говорили добрые люди. — Губы у него подергивались, в глазах стояли слезы. — Дождались. А жизнь новая не наладится долго. Драться будут казаки. Богатенькие. Им это не по нутру. А бедных-то больше, чем богатых! Солдат больше, чем генералов!

И мастеровой засобирался в дорогу.

— Куда пойдешь? — спросил Игнат. — В такое-то время. Оставайся у нас. Привык я к тебе. Мы не обидим.

— Пойду. Доброй ты души человек, но… Чего ж я буду в клуне, как птичка в клетке. Хочу поглядеть своими глазами, как жизнь меняется. А может, и моя подмога кому нужна будет, словцо доброе? Даст бог, свидимся.

— Жизнь какая-то мутная…

— Она просветлеет. Навоз сплывет, грязь осядет.

— Спасибо тебе. — Игнат чувствовал, что теряет доброго душевного человека. — Как будешь-то?.. Туго придется — приходи. В ночь-полночь… Мы всегда… Харчи не забудь.

Игнат проводил мастерового до окраинных тополей.

— Ты, Игнаха, к людям, к жизни приглядывайся, — советовал дядя Аким. — И думай. Человек ты молодой. Надо вперед глядеть, а не оглядываться на деда и отца. Правда не за ними.

Игнат вытащил из кошелька деньги, сунул мастеровому в карман.

Обнялись.

— Не поминай лихом. — И дядя Аким вскинул на плечо мешочек.

Игнат потом входил в клуню, ощупывал оструганные доски, топтался в новом раскрытом флигельке, и оживали в памяти слова мастерового: «Человек должон быть хозяином своей судьбы». А кто? Какой человек? Или — все люди? В такой суматохе ничего не понять. С севера прет какая-то непонятная и мутная сила, как холодный буран в стужу, как вода в половодье. И, похоже, никуда от этой силы не скрыться, ничем не заслониться. Хозяином судьбы… Верно, да, видать, не та пора…

Парнишкою Игнат частенько прибегал в сад полакомиться малиной, ежевикой, что плелась в бурьянке, цепляясь бледными усиками за прутья плетня. И думалось тогда лишь о том, чтобы слаще поесть, покупаться в жару в Ольховой, а вечером поиграть на проулке в третий-лишний, погорланить частушки. Вот была пора…

По хуторам гуляли вольные люди — те, что хотели вернуть старые порядки, отгородиться от большой бунтарской России, и те, что не прочь были под шумок погулять, поживиться чужим добром. На дорогах Донщины, вздымая пыль, гарцевали верховые. Отчаянный устрашающий свист плетей, грохот ружейных и винтовочных выстрелов, пьяный рев конников вспыхивал и пропадал в холодном осеннем воздухе.

С севера дули холодные ветры, с севера ползли недобрые вести. Отец переселил Игната на хутор в пустовавший флигель мирошника, подальше от бестолковой сутолоки, поближе к родовой мельнице.

— Пережди смуту. Ежели мобилизация какая, так не сразу хватятся. В хуторе затишнее, а потом… Не на шутку возгорелось… Генерала Потоцкого в Ростове арестовали. — Угрюмо глядя в глаза сыну, посоветовал: — Ты в эту драчку пока не лезь. Не видно, во что это выльется.

Отец сгорбился, ходил, вобрав голову в плечи, озираясь, будто ждал удара из-за угла.

Игнат, обвыкаясь на окраине хутора в двухкомнатном флигельке, вышагивал из угла в угол, сидел у подоконника, глядя из-под фикуса на то, как мечутся хуторяне. Раньше голодный милостыню просил или же в работники нанимался, а теперь за кол, за ружье ухватился, напролом лезет. «А почему в других странах не колготятся, не бунтуют, а у нас?.. — задумывался Назарьев. — Или наши люди такие взгальные? Не могут жить без драки? Повидать бы Арсения, потолковать…»

Глядя на высокий бугор, что горбатился над правым берегом Ольховой, взгадывал мастерового дядю Акима. В какой теперь стороне хожалый плотник? У кого строгает доски? Кому жалуется на неровную жизнь? Или нашел теплый благодатный уголок и затих?

Пелагея ходила тихою тенью по саду, стряпала в летней кухненке. Муж замечал, что и она тоже вроде бы печалуется на жизнь такую непонятную — вздыхает, шепчет под нос проклятья душегубам и смутьянам. Да вот в глаза-то мужу не глядит. В душе-то, может, и ждет перемены власти: папанька ее переметнулся к бунтарям, тоже, как и Казарочка, на чужие ланы земли поглядывает.

Смутные дни, вскрики на проулках, новые заботы притушили в Назарьеве боль недавней свадьбы. А вспоминал он о Любаве почти каждый день. Где она теперь? С кем? Какие топчет дороги? Может, что знает Пелагея? Не скажет, убоится. Слова из нее не вытянешь.

Разные по вечерам в закоулках хутора плелись разговоры.

— Слыхали? Будто идут красные и девок сильничают, груди им отрезают?

— А кто говорит? Стращают.

— Атаман Каледин — крутой человек. Против него лучше не выступать.

— К Каледину на подмогу генералы приехали — Корнилов да Алексеев.

— Они сами под пулю не полезут. Таких, как мы, в окопы погонят.

— Арсений-то как из юнкеров в большевика оборотился.

— Он образованный, знал, что делал. А может, за ним и есть какая правда.

Покурив, расходились, полные тревог и недобрых ожиданий.

Захаживал к Игнату Сысой, за бутылкой самогону совращал погулять с клинком по хохлацким слободам, кое-кого приструнить. Игнат отказывался: надо было оглядеться, переждать холода.

Игнат, бывало, дрался в праздники с парнями и, обозлясь, терял самообладание, бил чем попади. Если бы вовремя не хватали его сзади и не скручивали руки, не одному пришлось бы ходить с переломанными ребрами. Знал Игнат и то, что станичные ребята побаивались бить его крепко: не припомнил бы потом обиды домовитый Назарьев. А вот драться с чужими рискованно — поблажки не будет. Да и не на кулачках теперь дерутся и не потехи ради.

— Отсидеться хочешь, как суслик в норе? — напирал Сысой. — Ты за себя, за свое постоять должон. Землю твою топчут, флаг над мостом сорвали, на мельнице черт те кто хозяйничает, а ты молчишь, в окошко поглядываешь. Красавицу свою караулить будешь? — Он покривил губы. — Это там, в России, бунтарям покорились, а мы на колени перед сволочами не станем. Не из того теста мы. Гляди, что в газете пишут. — Сысой разгладил помятый газетный лист на столе, начал читать: — «Ввиду выступления большевиков и захвата власти в Петрограде и других местах, Войсковое правительство, считая такой захват власти большевиками преступным…» Видишь? — Сысой вздрагивал, ерзал на скамье. — А ты? Так, дальше… «Ввиду чрезвычайных обстоятельств… Войсковое правительство… приняло на себя всю полноту исполнительной государственной власти в Донской области». — И Сысой выкрикнул: — «Председатель Войскового правительства войсковой атаман Каледин!» Теперь — понял? Тут все просто и понятно: власть хотят захватить, нас в плуг, как скотинку бессловесную, да в шахты под землю, а сами — на воды кататься, с бабами миловаться. Тут — кто кого на лопатки кинет, тот и командовать будет, порядок наводить.

«Много лет люди живут на земле, а жить без драки не научились, — неторопливо размышлял Игнат. — В войну мучились, голодали, а потом на свою же власть с винтовками да бомбами кинулись. Как же это — забрать землю — отцовскую, дедовскую… Отчего люди взбесились?»

— Утихомирить надо кой-кого! — Сысой ударил кулаком по столу. — Старички наши приморились, по бабам соскучились. Подмога нужна. Или мы не казаки? Ты же первый джигит в станице! Какие призы брал! Ты и есть надежда Каледина. Петро, дружок Казарочки, — предатель и трус! К ране чеснок прикладывает, чтоб не зажила, чтоб не выступать. Учуял я, весь курень чесноком провонял. Вернемся из боев — вздернем его.

Игнат побаивался стычки с бывалыми фронтовиками, что вот уже несколько лет мыкаются, как неприкаянные, по донским степям. С ними схватываться — это не лозу на скачках рубить. Но, растроганный слезливыми речами Сысоя, письмом Каледина, согласился погулять с клинком по округе, пролить кровь за родное отечество, за землю свою, погарцевать, побыть на виду. Душно и неприятно в том флигельке на окраине. Он иногда, глядя на суету озабоченных хуторян, радовался — затихли пересуды о его необычной и постыдной женитьбе, не до хуторских мелких неурядиц и сплетен в такую пору, но мог возгореться ропот недовольства — Игнат-де уклоняется от священного долга в тяжкую годину, боится оставить ненаглядную супругу.

В один из вечеров, когда Игнат, крепко захмелев, обозлясь на бунтовщиков, пригрозил Казарочке плетью, Сысой ввернул новость:

— Комиссаром-то у нашего юнкера Арсения, ихнего командира, энтот Дмитрий… Каретников, что смуту напускал на хуторе, что твою…. Любаву…

— Грудью станем! — поклялся Игнат, бешено выпучив глаза, заорал: — Коня! Коня давайте живо и шашку вострую!

Сысой рыскал по ближайшим хуторам, скликал в отряд парней и служилых казаков. Выспрашивал у надежных людей, кто и когда вернулся с фронта и по какой причине, из какой человек семьи. А потом — или уговаривал, подсовывая приказ Каледина, или грозил судом и жестокой расправой. Домой возвращался один, нещадно ругался: «Сволочи, а не казаки, от людского глазу хоронются. Ничего, мы им припомним!»

В своем хуторе Сысой несколько ночей сидел на усадьбе Конопихиных, неподалеку от игрищ. Углядел, дознался Шутов, что одна из набожных хуторянок, редко выходя на люди, затяжелела, дитя ждет. А муж более двух лет на фронте. Смекнул Сысой: бабенка не из гулящих, может, хозяин-то Евсей Конопихин дома?

Выследил. А утром оравою закатились молодые дубовчане во двор к перепуганной хозяйке и выволокли с чердака обросшего бледного мужа. «Если с нами не пойдешь, без суда расстреляем», — отчеканил Сысой, в упор глядя на трясущегося казака.

Солнце все реже ласкало хутор, прячась в темных дымных тучах. Хлесткий колючий ветер взъерошивал жесткие листья в садах, расшвыривал их по кривым переулкам, постанывал в голых ветках. Хозяева из летних кухонь перебирались в курени и флигели, затопляли в них печи. На усадьбах в затишных углах хуторяне в огромных котлах варили арбузный мед. Неторопливые вели разговоры. У котлов собирались парни и девчата, как, бывало, на игрища, но песен не пели.

Отряд добровольцев помаленьку сколачивался.

Перед выступлением нещадно глушили самогон, компаниями ходили из двора во двор. Старики, подвыпив, говорили длинные напутственные речи. Страх, какой охватывал Игната при упоминании драки, притушился, сомнения рассеялись, подзабылись, задавили его трогательные стариковские речи, зазывно-горделивый звон их фронтовых медалей, горячие вскрики и клятвы сверстников. Он будет среди тех, на кого с верою глядят бывалые старики. В глубине души грелась надежда — а может, удастся отомстить смутьяну Дмитрию?..

И ей — Любаве… Одним взмахом шашки. В какую-то боевую дружину записалась… Вояка. Игнат представлял бой, рукопашный бой. Растерянный мужик Каретников идет на него… От страха и неожиданной встречи не успевает выхватить из ножен шашку. Любава — рядом… Во власти Игната пощадить Дмитрия или развалить до пояса. Молящие глаза Любавы, крик отчаяния…

Игнат, лежа в постели, начинает тяжелее и чаще дышать, зло взбивает подушку, глядит в темноту.

Пелагея насушила сухарей, ссыпала в переметную сумку, достала из сундука галифе и хромовые сапоги. Всплакнула, просила не лезть под пулю и не простуживаться.

— Ладно, — сказал Игнат. Ему отчего-то было приятно, что она слезу уронила.

Вечером робко приоткрыл дверь тесть, перешагнул порог. Взглянув на сумку, спросил:

— Стало быть, уходишь?

— Ухожу.

— Да-а… Зимою-то не каждый кустик ночевать пустит. — Подняв брови, улыбаясь, тесть поинтересовался: — Ну, а если встретишься с Арсением? Как тогда? Он человек обученный рубить шашкою, а ты…

— Мы с ним свои, хуторяне, можно сказать.

— На это уповаешь? Свои… Мы вроде все свои — станишники да хуторяне, а война не затихает. Подумал бы, куда и против кого идешь.

— Думал. — Игнат отмахнулся. Он боялся сомнений, неуверенности в себе.

Местом сбора Сысой выбрал полянку под Красноталовым бугром. Провожать добровольцев вышли девчата, старухи, ребятишки и старики. Из-под темных платков, надвинутых на лоб козырьков глядели хуторяне с жалостью или нескрываемой ненавистью. Назарьев поймал на себе взгляд Ермака — недобро поглядел парнишка, сурово, осуждающе. Пелагея глядела в землю, окутав плечи шалью. Либо не знала, как ей положено было провожать служивого, либо и впрямь горевала, боясь на людях оплакивать живого мужа.

И опять — пили, кричали добровольцы, потрясали кулаками, подбадривая самих себя, заканчивая давно не утихающие проводы.

Старики, сбившись в круг, не глядя на сборы и расставание молодых вояк, тянули песню, задирая головы, стараясь перекричать один другого:

Ой, благословите, отец-мать, родные мои все,

Ой да, мне на службицу идти.

Может-может, меткая винтовочка,

Ох, из-за кустика сразит…

На ходу под песни и хохот разливали в стаканы самогон, угощали всех, кто выходил из проулков на звон песен. Бывалые казаки говорили напутственные слова молодым, подбадривали; разомлев от выпитого, вспоминали, как ломали свою службу в гвардии, выхвалялись друг перед другом.

— Братка, не езди, — просил Демочка Игната, поглаживая седло на коне. — Куда ты? Поранить могут. А то и навовсе…

Ой-да кровь польется алою рекою…

Старики оборвали песню, один из них махнул рукою, сказал:

— Нехай испробуют, погарцуют, а то война пройдет, а они и пороху не понюхают. Нехай, а то нечего будет внукам рассказывать. Свои собаки дерутся.

— Игнат-то как кочет ходит, туда же… — посмеялся над зятем шорник Колосков. — Любо на него поглядеть, когда он косит или копнит. А вот как он с шашкою… на человека…

— Да, вояки никудышные, — согласился Казаркин. — Один Кулагин обстрелянный.

— Ну, эти молодчики… — Колосков кивнул на Сысоя. — Идут за землю свою, за усадьбы. Это понятно. А Фомка с Мишкою?.. Куда их черт несет? Эх, голь перекатная.

Работящих парней, братьев Фомку и Мишку Болдыревых, редко видали на игрищах — не до песенок, не до гуляний им было в многодетной бедной семье. А теперь вот, багровые от выпитого, гарцуют на чужих конях.

— За компанию. Казаки ведь. Кровь горячая. Удаль показать хочется.

— Хорошо, когда провожают да встречают, — сказал отец Пелагеи. — Да вот серединка бывает тяжкая.

— Серединка с каждым днем менеет, и скоро ее совсем не станет. Дело понятное. Самый большой костер догорает, а они едут золу разгребать.

— Костер могет и перекинуться…

— Могет, конечно, ежели где бурьянок остался да ветерок дунет.

Худой перепивший парень в драных шароварах держался за стремя и по настоянию матери, слюнявя стекло, целовал икону и плакал.

— Вояка, — усмехнулся один из добровольцев.

Вокруг бородатого казака Конопихина, что с чердака сняли, толпились родственники, закрыв лицо руками, плакала навзрыд беременная жена.

— Не плачь ты по мне как по мертвому, — просил муж.

— Довольно мокрость разводить! — вскрикнул молодой пьяный казак. — Гордиться должны!..

— Осмотреть оружие! — скомандовал урядник Кулагин.

Зазвякали шашки, винтовочные затворы. В толпе заголосили.

— Старики! А вы тут порядок блюдите! — делал наказ Сысой, помахивая плетью. — А уж мы не дадим хутора в обиду. Грудью станем!.. — И расправил плечи. — Пластунов покосим, как молочай в поле. А если сложу голову за землю донскую, напейтесь на моих поминках и песню сыграйте «Ой, да ты, заря моя, заря белая, не раным-рано занималася…».


В первый оттепельный день небольшим отрядом в тридцать добровольцев под командой бывалого урядника и лихого рубаки Матвея Кулагина дубовчане протопали по назарьевскому мосту и выскочили на бугор. Сысой, задрав голову, рявкнул песню: «Эх, получили пуль-картечь, нам их нечего беречь…»

— За мной! Ры-ысью! — вскрикнул урядник Кулагин и молодцевато тряхнул огненным чубом. — Конопихин! Выше голову!

На строевом коне, с боевой винтовкой, шашкою, покачивался Игнат в седле, и грудь его распирала радость и гордость — пришла и его пора встать на защиту отечества. Сколько носил в сердце обиду-гадюку, носил один, скрывая боль, иной раз с потаенной завистью поглядывая на холостяков и мужей счастливых. А вот теперь — наравне со всеми. В разудалой песне вызванивал и голос Назарьева.

Из-за лохматых туч ненадолго продиралось утреннее солнце, играло на эфесах шашек и стременах верховых. Длинные тени то отставали, то обгоняли одна другую. Кулагин оглядывался, кричал, свирепея:

— Не сбиваться в кучу! Не вижу строевого порядка!

Ехать не поторапливались.

— Лоб под пулю завсегда подставить успеем, — твердил Кулагин. — Пройдем по хуторам, станицам, отряд наш крепше станет. Настоящий казак в такую пору не усидит дома. — Рассуждал на привалах Кулагин. — Добровольческая пойдет прямиком на Москву, мы — ей наперерез. Вольемся в армию достойно, с почтеньем. Вот так.

По утрам еще поджимали морозы, а в полдень чувствовалось, как тянет теплом из-за порыжелых бугров, от Азовского моря. Так было тихо и покойно, что Игнат забывал, где он и с кем он, зачем припожаловал в чужую степь.

Потом начали натыкаться на немцев, на рабочие дружины и уходили, не принимая боя. Отряд пополнялся новыми людьми: пристегивались из потрепанных банд, вливались по одному, по два по пути из ближних хуторов.

Боевое крещение Назарьева случилось на утренней зорьке, когда над балками и ярами плавал лиловый туман. В первой же неминуемой схватке — не успел Игнат и оглядеться — молодой увертливый красногвардеец изловчился и, падая с коня, ударил плашмя Назарьева по голове шашкой. Замутилось у Игната в глазах, свалился он с седла на ископыченную землю, обхватил руками голову, застонал. Бой был коротким и жарким. Над поляною висела синяя пыль, будто вспыхнул на ней костер и погас. Сознание к Игнату вернулось, когда уже отзвякали шашки, отщелкали винтовочные выстрелы. Поднялся Игнат, чувствуя, что кто-то топчется рядом. Как провинившийся ребенок стоял он, растопырив пальцы, поводя мутными глазами. Оглядел растерянно казаков. Коня рядом не было, увели его.

— Живой? — спросил его рыжий урядник, вытирая рукавом лезвие шашки. — Эх, вояка. Думал, на вечерушки к девкам выехал? Это вот он тебя пожалел или не сумел, а другой отчаюга в сердцах рубанет с потягом — и не мурлыкнешь.

— Он же куцепалый, — вступился кто-то.

— Разгово-оры! Казак должон уметь воевать и одной рукой. Бери мою пристяжную кобылу, но коня себе добывай. Эх, схвачу я с вами, вот такими, горюшка. По всему видать, нарвались мы на красногвардейцев. А они — стреляные.

Бывший фронтовик Кулагин никого не уговаривал, никого не подбадривал, говорил жестко, чванливо и то и дело жалел, что нет с ним рядом его лихих друзей-одногодков.

Игнату было стыдно глядеть в глаза хуторянам: какой-то хилый, узкомордый чужак, похожий обличьем на их бывшего работника, оглушил его, казака, на его родной земле, коня лишил. Что может быть обиднее и унизительнее!

Первый раз рядышком была смерть. Разминулись. А может, и недалеко она ушла, в кустах выжидает?

Сысой подбадривал дружка: «Не падай духом, в драке так: тебя бьют, а потом — ты бьешь. — Украдкою сунул Игнату вороненый маузер в деревянной кобуре. Шепнул: — Этот достанет подальше».

Ехали молча, оставляя за собою серый, смешанный со снегом и песком след. Справа чернели низкие кусты. Игнат догадался, что едут они на север. Негреющий шар солнца, казалось, бежал рядышком, продираясь через кусты. Игнат загляделся на красный диск. Ему было тепло оттого, что вот он едет со всеми рядом, чувствует и видит своих хуторян. Такое чувство умиления и довольства вдруг сменялось другим. Хотелось боя, хотелось отвагу и ловкость свою показать. И Игнат выжидательно взглядывал по сторонам.

Как-то издалека разглядел Игнат в отряде красногвардейцев женскую фигуру. Гордо восседала верховая в первом ряду. Блестела на ней кожаная куртка. Живо припомнилась ярмарка и та давнишняя первая встреча… Защемило в груди, как в день свадьбы. «А может, Любава где-нибудь тут, рядом, с тем, мастеровым! Для него не пожалел бы патронов, а вот с нею…» Он не знал, что бы сделал с нею.

Отряд скрылся, унося с собою незнакомую и, как показалось Назарьеву, дерзкую песню. «А может, в отряде том Арсений? — подумалось ему. — Арсений…» И по сей день непонятен и загадочен он для Назарьева.

Коня Игнату добыть не удалось. Во втором бою ранили самого урядника Кулагина. Спешились в балке, утерли потные и окровавленные лица. Потаскали с бугра почернелые копны соломы. Разостлали шинели, на отдых прилегли. Урядник, щупая грязную повязку на голове, сказал:

— Нас куча, а их — армия. Обученные отряды. Во как! Стопчут. Подадимся к Верхне-Донскому округу. Туда, под Балашов. Боя не принимать.

— Далеко нам до Балашова, — взъерепенился нетерпеливый Сысой. — Пока дойдем, и война кончится. Биться будем!

— Молчать! — вскрикнул урядник. — Вы солдаты э-э… освободительной армии Дона. Вот… и должны беспрекословно выполнять приказы офицера!

Казаки ворчали:

— Где она, Добровольческая? Может, и нету такой вовсе, а мы гребемся? Заманули нас, дураков.

— Есть такая. Каледин не обманет.

— Братцы, — заговорил Конопихин, глядя на солнышко. — Прем мы на север, а стало быть, к Москве ближе. В лапы к красным.

— Надо подаваться к морю, к своим, к низовцам.

Кулагин вытаскивал из сумки старую потертую карту, водил по ней пальцем, потом оглядывал степь, поднимал глаза на небо.

Скакали ночами по бездорожью, натыкались на разъезды, кидались сломя голову от погони в лес, в балки, в яры. Днями отсиживались у берегов речек, кормили коней. Через неделю опустели переметные сумки с домашними харчами, кисеты, фляги с самогоном. Помалкивали самые лихие бывалые казаки, никому из них не приходило в голову побалагурить или затянуть развеселую песню. Мокли под дождем, зябли на холодной земле. Ели оставшиеся на огородах капустные кочерыжки, печенную в кострах картошку, грызли обжаренные на огне кукурузные початки; кашляли и мучились животами.

На хуторах и в слободах, какие попадались на пути, просили и, если удавалось, воровали хлеб, птицу, ячмень и сено. В случае явного сопротивления со стороны жителей грозились поджечь дома и сараи.

— Уж не казаки мы, а цыгане, — говорил пожилой казак, оглядывая свою дырявую обувку, грязные шаровары. — Не воюем, а кусок просим, возле костра сопли греем.

— Эх, щец бы. Горяченьких…

— Хватим мы горя с этим Кулагиным. Урядник он…

— Э, братцы, не в нем дело. Тут и генералу накостыляют.

Не брезгуя, казаки обшаривали карманы и сумки убитых, брали патроны, табак. Игнату становилось не по себе. Он отворачивался, бледнел, не мог проглотить куска хлеба. Сысой после таких обысков пытался шутить:

— Табачок на том свете не понадобится, на том свете не курят.

Игнат, узнав про то, что табак отшибает охоту к еде, закурил крепкого самосаду, и потемнело у него в глазах, дурно сделалось. Игнату казалось, что горький ядовитый дым обволакивает, сжимает его сердце и что вот-вот наступит конец.

Весь день провалялся Игнат в гнилой соломе, приходя в себя.

— Подохнем мы от голоду и холоду, — угрюмо говорил Конопихин, сидя у ног Игната. Бородатый казак сгорбатился, пожелтел еще более в лице.

— Если в жизни каждый день солнышко будет — это тоже плохо. Небушку и похмуриться надо, иначе и урожая не будет, — невесело шутил бойкий молодой казачок, сохранивший в себе уверенность дойти до Добровольческой армии.

Выворачивая карманы убитых, Сысой Шутов находил письма. Усевшись под кустом на привале, громко читал:

— «Дорогая моя и ненаглядная Нюрочка… Нынче после рукопашной съехал в балочку, прислонился к седлу и уснул… Во сне увидел тебя и заговорил с тобою… Соседа нашего Агафона похоронили вчерась. Не дождусь, когда кончится эта проклятая война…» Ишь ты, вот это солдат! Защитник отечества! Не иначе, как дезертировал, а его прикончили. Куда же письмо? В Поповку. Вот где живет ненаглядная Нюрочка. По соседству. Надо к ней заглянуть после войны не во сне, а въяве.

В письмах с фронта и на фронт из хуторов и станиц сквозили печаль и горе. Изредка попадались такие письма, в которых отставной офицер поучал и воодушевлял сына на подвиг ратный, похваляясь былыми боевыми заслугами.

Стараясь развеселить добровольцев, Сысой на привалах рассказывал случаи из своей жизни, безудержно похваляясь, зная, что его не станут одергивать усталые и голодные казаки.

Распотрошили скирду соломы, залегли в терновых кустах. Вечерело. Над заходящим солнцем стыли холодные розовые облака.

— Иду я как-то, ребята, по проулку темным вечерком, — начал Сысой. — Гляжу: поп наш лежит под кустиком. Перепил на вечерушке у дружков. Случалось с ним. Снял я с него, тепленького, рясу — и домой… Ну, думаю, походишь ты за мной. — И потом Сысой смачно обсказывал то, как ходил к нему на поклон батюшка, поил его неделю отборной водкой, а потом свозил аж в самый Новочеркасск, где они обошли все трактиры, отпробовали все донские вина. — Хорошо мы погуляли. А рясу я ему вернул. — Сысой сгреб солому, укрыл ею рваные сапоги.

Потом он начинал похваляться тем, как много девок обманул в молодости своей.

— Иду как-то по бережку, вижу — девка купается в нашей Ольховой. Незнакомая. Барахлишко на берегу. Дорогая шелковая рубашечка, лифчик с рисуночком, юбочка розовая… Сгреб я одежду — и в кусты. Хворостом прикрыл. Поглядел на девку. Личико красивое, плечи круглые… Ладная деваха. Ультиматум ей предложил — или она в одежке по хутору пойдет, или… ге-ге… в чем мать родила. Уломал я ее, братцы, в тех же кусточках. А оказалась она дочкою генерала, а к нам на отдых приехала на бережку погреться. Да, походил за мною генерал, поупрашивал.

И опять Сысой завирал про то, как поил и кормил его генерал, прося жениться на дочери.

Сысой хохотал, но добровольцы не улыбались. Лишь один заметил:

— Если все до кучи сложить, то выходит, что ты всю жизнь ел и пил чужое.

— Уметь надо.

— Умеешь. Видали. Мастер по барахлишку.

Устав от похвальбы, Сысой перекидывался на Конопихина, распекал его:

— Евсей, теперь, поди, женка родила. Как думаешь, сына или дочку? Сына! Нам вояка нужен. Эх, на крестины бы… Магарыч, брат, с тебя.

Черный в лице, с потухшими глазами, поседевший за последние дни, Конопихин молчал.

Упал снег — жесткий, нетающий. Он скрыл желтую хилую траву, оголил до листочка кусты и сады у берегов речек. Негде было укрыться от глаза людского — далеко теперь и в день и в ночь видны были конники-кулагинцы.

Потянуло знобким холодом. Хуторяне шашками жали у берегов застарелый камыш, жгли его, обогреваясь в глубоких ярах, в глухих слободах. Спали в стогах соломы, в брошенных погребах, а по утрам стали недосчитываться своих добровольцев. Первыми ушли ночью из отряда братья Фома и Мишка. Кулагин бесновался, грозил расстрелом: «Предатели! Сволочи! Вернемся — обоих к стенке!» Изнуренные, оборванные казаки не глядели в глаза один другому, боясь выдать свои тайные намерения.

Лишь не унывал Сысой Шутов — не было того хуторка или слободки, где бы он не разжился куском хлеба, сумкою ячменя или пшеницы. Украденным или выпрошенным делился с Кулагиным, а что не влезало в переметную сумку, отдавал Назарьеву.

Поучал:

— Ты не будь девкою красною. Видишь кусок — бери. Приглядел стеганку или шубейку — тяни. Мы — фронтовики. А Дмитрия — найдем, чую, рядом он где-то.

Завернули как-то в глухой хуторок, — обросшие, оборванные. Спешились. Сысой прыгнул в крайний двор, ловко сбил прикладом замок на амбарчике, начал выгребать из закрома пшеницу. На проулке его поджидали верховые. Выскочила на крыльцо хозяйка — растрепанная, исхудалая. За нею — бледные полуголые ребятишки. Они, окаменелые, глядели на Сысоя и молчали. Дети вцепились в подол матери. Боль, страх были в их круглых голодных глазах. Сысой не взглянул на хозяйку, сиганул с оклунком через плетень.

Поскакали.

— Молчит. Ну, будто язык у нее отнялся, — удивился и пожалел кто-то.

— Может, думает, что мы — карательный отряд. Боится, — попробовал как-то оправдаться Сысой. — А что? А может, мы и есть карательный, а?

— Нет. Ты нас туда не записывай.

— Про нас думают, что бандиты мы что ни на есть, — злясь на себя и на своих однокашников, сказал Конопихин.

— Армия решает судьбу родины, — влез в тихий разговор Кулагин. — Ей все дозволено. — Подмигнул одобряюще Сысою Шутову.

Игнат оброс жесткой черной щетиной. Взгляд его стал тусклым и тяжелым. Усталый, полуголодный, он все еще крепился, но в минуты погони, пригибаясь к гриве коня, думал: «Или я не в ту компанию попал? Не воюем, а знаем одно — убегаем. И куда скачем?» Иногда он рывком взлетал в седло и чувствовал, как кружится голова. В такие минуты невольно припоминался спор дяди Акима с отцом о сытых и голодных, о лодырях и деловых людях. «Непонятно пока, кто из них прав», — заключал Назарьев, чтобы покончить с навязчивыми воспоминаниями. Казаки на привалах начали роптать: где она, эта Добровольческая армия? И есть ли такая? И может, красные ее на распыл пустили, а они на похороны поспешают. Там нужен поп с кадилом, а не казак с шашкою.

Домой из Верхне-Донского округа пробирались низовские казаки-дезертиры, больные, раненые. Разживались табаком, не боясь расправы, говорили:

— Воюют казачки. Но видно — конец скоро будет. На то запохожилось. Наелись войной люди. Сыты по горло. Всем осточертело. Ежели кому в новинку…

— Умнеть казаки начали. В Петрограде Четвертый донской полк к рабочим ушел.

Опираясь на самодельные костыли, палки, брели оборванные и голодные к своим хуторам и станицам. Сысой как-то, обозлясь, сказал:

— Идут домой, гады. А кто воевать будет? Вот пальну в спину этим дезертирикам.

— Не надо, — глухо и сердито проговорил Назарьев. — Нехай топают. Может, хоть они хлеб посеют.

На заре, вылезая из пахучей копны, Игнат оглядывал кусты, балки. Старался угадать — где же он, в каком краю? Далеко ли и в какой стороне родная станица!

То и дело стычки, выстрелы, близкий грохот пушок. Казалось, что вся Россия от мала до велика оседлала коней, припала к орудиям.

И когда уж оставалось совсем близко до фронта — две-три версты, — наткнулись хуторяне на сторожевой отряд красных. В мешке оказались. Уходить не было сил и некуда. Уже опустилось солнце, но разлитой багрово-кровавый закат еще полыхал в стороне над высоким бугром. Стало тихо, будто онемела степь.

Красные, казалось, поджидали хуторян — вывернулись из-за кургана неожиданно. На переднем верховом заблестела кожаная куртка, заалела красная наискосок полоса на кубанке. Никто в отряде красных не всполошился, не повернул и не поторопил коня. Верховые, как по команде, наклонились к гривам коней. Вот они, совсем близко. Горят на них ремни, звездочки на фуражках и шапках.

— Изготовиться… к бою! — всхрипнул Кулагин и выхватил шашку.

Кто-то сзади Назарьева судорожно зашептал молитву, и кто-то отчаянно выругался. Игнат, предчувствуя явную опасность, побледнел, мелко затряслись пальцы. Настали те самые страшные минуты, пришло то, чего искал и чего боялся. С трудом сдерживая волнение, выхватил маузер. Сходились, замедлив шаг, без крика, без суеты, как перед кулачным боем. Будто заранее об этом договорились. Звякнули шашки, послышалась ругань. Как бывало в детстве, в драке, стиснул Игнат зубы. Не потерять бы самообладание, не озвереть, не испугаться. Люди, схватившись на безымянном поле, начали молча и яростно убивать один другого, будто выполняли привычную и нудную работу. На Игната на вороном коне смело шел молодой в кожаной куртке командир. Почему он выбрал именно его? Принял за старшего в отряде? Розово и холодно сверкнула в предвечерье шашка. Игнат видел его смелые, дерзкие глаза — круглое, черное, молодое, совсем ребячье лицо. Оно было насмешливое и — страшное. Вот он, совсем близко. Рядом. В груди похолодело. Рубанет, и все, все… Звякают шашки, щелкают выстрелы, храпят, стукотят копытами кони. Осталось несколько шагов и… вдруг — меж ними опрометью проскочил верховой. Красный в кожанке рванул поводья, конь его встал на дыбы. Назарьев, пользуясь мигом замешательства, пригнулся и из-за гривы своего коня выстрелил. Ухватился красный командир за грудь обеими руками, скользнула вниз шашка, сверкнул он белками глаз и стал валиться на бок. Лишь на мгновенье Игнат ощутил сильное, новое и непривычное чувство испуга и страха — человека убил. Убил. Нет его. Ударило в пот. Но в тот же момент его охватила какая-то ребячья, слепая радость — он не струсил, убил врага, он не лишний в отряде и смыл пятно позора. «Молодец!» — крикнул сзади кто-то из своих. Вскрик подбодрил его. И тотчас слева из самой гущи сражения вывернулся дебелый красногвардеец. Лицо злое, перекошенное. Он сбоку ловко и легко рубанул Назарьева наотмашь. Игнат почувствовал тупой удар в плечо, грудь будто кипятком ошпарили, и мгновенно ослаб. В глазах потемнело, выпустил из рук поводья. Он не почувствовал боли, ударившись о стылую, смешанную со снегом землю, не шевельнул ногою, когда, пятясь и храпя, на ногах его затопал чужой конь. Не понимал и не видел Назарьев, как волок его в ближайший хутор окровавленный Сысой, не слышал его угроз и злой площадной ругани.

Не видел, не знал Игнат, что никому из их отряда не удалось прорваться к Добровольческой армии. Многим хуторянам-кулагинцам, что, казалось, всю жизнь шли к этой схватке, так и не пришлось, умирая, узнать, кто же и за что свел их в могилу? В безвестную братскую могилу… Кто он — убийца? Смертный матерый враг, что всю жизнь жаждал его погибели и наконец исполнил свое желанье, или такой же он сермяжник, собрат по духу и ремеслу, какого в суматохе не успел разглядеть? Оставшиеся в живых, потрепанные, израненные, лишенные коней и оружия, расползались казаки по окрестным хуторам. Одни из них с сознанием исполненного долга карабкались к своим станицам, — теперь никто не осмелится укорить их в неверности долгу. Другие, радуясь голубому небу и весеннему солнцу, зарекались ходить вольницей. Отъявленные, обозлившиеся прятались в заросших терновником и караичем балках, у родственников на чердаках, в сараях и поросячьих катушках, тая в себе надежду вновь птицею взлететь в седло и помериться силами с красными.

Измученные и утомленные войной, голодом, разлукою, жены и дети с утра до сумерек поглядывали в окна, выходили на дороги, что скачут далеко через бугры и балки, ждали — не покажется ли их долгожданный муж и отец?

И не одна семья так и не увидит своего кормильца, не найдет могилки его, чтобы в престольный праздник прийти всей роднею и поплакать над прахом безвременно ушедшего из жизни родного человека.

Едучая ржавчина точила плуги и косилки, дожди и ветры клонили к земле плетни, разметывали соломенные и камышовые крыши в осиротевших хозяйствах.

Томилась, сохла земля, поджидая хлеборобов-хозяев, старела на корню сочная луговая трава. А те казаки, каких не приласкала смерть, будто забыли об исконном своем крестьянском долге. Другие заботы и хлопоты обременяли их.

Метался над степью гулевой ветер, плавали в поднебесье коршуны и орлы, выискивая добычу; брошенные впопыхах и забытые хозяевами, бродили искалеченные кони, обсыхали комья земли на свежих могилах.


В щели ставен робко просачивался свет. На стене зачернели рамки фотографий. Игнат теперь видел стенку кровати, мешочек с песком на лежанке, что вечером грел на сковороде.

Тот давнишний бой на закате холодного зимнего солнца запомнился на всю жизнь. Часто в полной тишине слышал он отчетливо звяканье шашек, предсмертные вскрики и видел глаза… белки глаз умирающего красного командира. Игнат укрывался одеялом с головой, а глаза все мерещились, белели во тьме.

Игнат потер ладонью шрам на плече. Отметина до скончания века. Где-то в сундуке валяется старая облезлая фуражка с дыркою от пули в околыше. Мазанул вгорячах какой-то красногвардеец. Давно-то как все это было — в начале восемнадцатого.

В соседнем доме хлопнула дверь. Заскрипел колодезный вороток.

Над Волгой теперь утро. Издалека видел Назарьев Сталинград — белые крыши домов, высокие заводские трубы, в туманной дымке лилово-зеленый левый берег. Какое оно теперь там, утро? Может, и солнца-то не видно из-за дыма пожаров. Ревущими тучами идут к Волге немецкие самолеты. И в каждом — бомбы. Что теперь станется с городом? Где прячутся от бомбежки люди? Иногда Игнату чудится, что он слышит многотысячный людской стон, чувствует под ногами содрогание земли.

Впервые в жизни у Сталинграда увидал Назарьев воздушный бой. Взвывающие самолеты то опускались низко, чуть не касаясь земли, то взмывали в небо, чтобы с высоты обрушиться на неприятеля. Над землей дрожал гул. Это был бой огня и железа. Женщины-беженки с котомками за плечами замерли и долго глядели на отчаянно дерущихся в небе истребителей. Дети прижались к женщинам, вцепились в их подолы. Немой ужас в их глазах. Игнату припомнился февраль восемнадцатого, тот неудачный поход кулагинского отряда, поиски Добровольческой армии и случай… Тот случай: Сысой выгребает зерно из закрома у хуторянки… она стоит, окаменелая, голодная, боясь возразить, а дети, вцепившись в ее подол, с ужасом глядят на чужого злого человека…

Вчера Пелагея сказала, что в хутор заявился Матвей Кулагин. Отсыпается после долгой дороги. Где, на какой сторонушке бедовал так много лет?

Загрузка...