9

Встретив на базаре станичника, Игнат скоренько обговорил с ним дело и засобирался в дорогу: вдвоем не так страшно.

— Тяжко будет — накажи с кем-нибудь, — просила Пелагея. — Или пропиши в письме и табаку попроси.

— Зачем мне табак?

— Ежели кто из чужих прочитает, чтоб не догадался.

— Там, может, другим табачком запахнет.

— В дому нынче не выметай, — посоветовала Пелагее мать.

До моста Игната провожал Демочка и, огорченный отъездом брата, тянул:

— Зря ты, братка-а… Куда поедешь, к кому? Поскитаться захотелось? Кого испугался? Скажи.

— Жизнь такая настала, что скоро тени своей полохаться будешь. Ты вот что… если кто из властей спросит, — уехал, мол, Назарьев на Кавказ стариков проведать.

Над бугром, над Белым колодезем висело багровое негреющее солнце. Под мостом постанывала родная Ольховая, жестко шуршал камыш. Издалека, с Высокого брода доносился гул — там артельно ловили рыбу бреднями. Больно было покидать родные края…

Когда-то вот так же на Назарьевском мосту Игнат распрощался с отцом. Этою дорогой увозили хуторян в края неведомые. Эх, играют судьбами, швыряются людьми.

И укатил Игнат в шахтерский поселок. В шахту он лезть побоялся. Слыхал, что кое-кто из молодых неопытных хуторян, жадных до рубля, навеки приискали себе яму-могилу на чужом рудничном кладбище: шахтеров убивало током, заваливало глыбами породы, случалось, обрывались подъемные клети. Ползли страшные слухи о вредительстве на шахтах. Долго ходил Назарьев в «дикарях» — ломал кайлом крепкий дикий камень в карьере на жаре и холоде. Кидал в высокий кузов машины тяжеленные глыбы, пил, запалясь, теплую воду. Ныли руки, боль в суставах не давала покоя ни днем, ни ночью. Ходил Игнат сгорбясь, тяжело, согнув в локтях натруженные руки. Худое лицо обветрело, потемнело, в глазах — гневный блеск. Денег на еду, обувку и одежку не хватало. Запасец денег из отцовского шерстяного чулка уплыл как-то незаметно и скоро. Пообносился. Куда подаваться? Давя в себе страх, пошел на шахту.

Испробовал он под землей всякие профессии. Был крепильщиком — ставил высокие стойки в штреках, запальщиком — взрывал динамитом глыбы породы, гонял по штреку вагонетки. Жил в приземистом шумном бараке с холостяками.

С брезгливостью и содроганием Игнат напяливал на себя замызганные и жесткие шахтерки, пропахшие по́том, пропитанные угольной пылью. Спустившись в скоростной клети, где всякий раз захватывало дух и, казалось, несло в кромешную пропасть, он молча шагал по темному и мокрому штреку, замыкая бригаду сменщиков. За воротник капала ледяная вода. Игнат то и дело вздрагивал, поднимал плечи. Пахло гнилым деревом, застоялой водой. На первых порах болела голова от нехватки воздуха и от того, что пригибаться забывал новичок и бился каскою об верхняк низкого штрека. Как-то, поднимаясь по крутому штреку к стволу, Игнат подцепился за вагонетку. Перегруженная породой, вагонетка сошла с рельсов, забурилась, придавила Назарьеву ногу. Не позвал на помощь, не показался шахтному фельдшеру. Терпел боль. «Скажи кому — симулянтом сочтет, малодушным, слух по шахте пустит. Нет, потерплю. Умирать буду, а к фельдшеру не пойду», — решил Игнат, туго обматывая посиневшую ступню тряпками.

В другой раз, как бы глядя на себя со стороны, изумлялся: «Что над казаком поделали, а? Под землю… живьем… Каждой дровеняке-стойке кланяюсь. Боялся коммуний, а угодил… Поглядел бы на меня батя, дед…»

Натерпелся Игнат страху в лаве. Не мог он привыкнуть к тому, что рядом потрескивают ошкуренные стойки. Он бросал обушок, прислушивался, глядел: не ползут ли из лавы рабочие. Казалось, надавит сверху кровля, хрустнут стойки, как спички, навалится каменная глыба и раздавит его, как клопа. До того было тяжко и страшно, что Игнат иной раз жалел в отчаянье: «Уж лучше бы убил меня тот красногвардеец в бою, не мучился бы теперь. Или ударил острый камень в лаве исподтишка, да чтоб доразу, чтоб без страху упал я и не копыхнулся».

Слыхал он про угольные шахты еще с детства. Где-то далеко за Белым колодезем, за высоким бугром есть глубокие шахты-ямы «Ольга» и «Мария» — так, именами любимых дочерей, назвал их хозяин, — со дна этих шахт и вытаскивают на свет божий черные сверкающие глыбы. Отец привозил издалека на подводе щедро оплаченный горючий камень. Носили его ведрами в сарай и прикрывали рогожей. Расходовали только в крещенские морозы, когда уж не обойтись было бурьяном, красноталом и кизяками.

Говорил, бывало, отец, тихо, как о чем-то запретном, что достают уголь из-под земли, волокут его на салазках по темным и узким норам. Игнату казалось, что делают это каторжники, люди, обреченные на смерть за грехи тяжкие перед царем и перед богом. Теперь он сам зло рубал обушком холодно поблескивающий от робкого пламени лампы-шахтерки угольный пласт.

Трудно приживался Назарьев на новом месте. Ему часто казалось, что за ним наглядывают со стороны — как он, чужак, старается в деле? Ждал упреков, понуканий, а может, и насмешек. А над ним никто не подтрунивал, когда он в скоростной клети хватался в темноте за чье-то плечо, или, выбившись из сил, не мог поднять обушка… Никто ни в чем не упрекал и не поторапливал. «Ничего, втянешься», — подбадривали горняки.

Не мог он свыкнуться в первые дни с тем, что рабочие ни перед кем не ломают шапку, не заискивают. Эти дюжие и крепкие ребята — должно, дети шахтеров, — ходят как-то даже особо — вразвалочку, по-хозяйски, не шарахаются начальников, говорят громко, без оглядки. Никто никого не подсиживает, один другого не боится. В магазинах продавцам не кланяются, а требуют, в случае непорядка — выгнать грозятся. Все эти люди пришли в штреки и лавы по доброй воле, никто из них не осужден за провинности. Всяк, кто спускался в шахту, — главный инженер, горный мастер, — был ровен с рабочими и не высказывал превосходства, не козырял тем, что он начальник. Нравился Игнату порядок — никто не отлынивал от дела. Каждый торопился время под землей не проводить зря. Работали слаженно. Один крепил штрек, другой кидал породу в вагонетки, третий бурил, готовя отверстия-бурки для взрыва каменного целика. А если кто вознамеривался схитрить, отсидеться возле девок у насосов, так про это говорили в глаза, не дожидаясь собраний. Хочешь — делай, не хочешь — уходи из бригады. Оказывается, есть люди какого-то другого покроя — живут и не боятся жить на земле. Какие-то особые люди, непохожие на хуторян. Вот такие-то отчаянные и смелые небось и власть спихнули.

Игнату советовали или помогали ему, но никто потом об этом не напоминал и о магарыче не намекал. Должно быть, опасный труд, особые — под землей — и в то же время одинаковые для рабочих участка условия скоро сближали людей; грубовато, но откровенно и тепло принимали они смельчака, рискнувшего делить с ними радость и горе.

Игнат вспоминал своих хуторских коммунаров. У них порядки должны быть похожими на шахтерские — у всех одно дело, одно поле, общая забота… Нет, далеко коммунарам до такого порядка, поучиться им надо у шахтеров.

Приглянулся Игнату кудрявый плечистый и веселый парень Елисей, сын погибшего в лаве шахтера. На нарядах он выходил к столу начальника участка и дерзко говорил:

— Порожняк дают не вовремя! Крепежным лесом не обеспечивают! Ты план хочешь сорвать? Вторую пятилетку? Затормозить стахановское движение? Мы тебе доверили, так не марай пролетарской чести, а не то…

— Верно говорит! — кричали рабочие. — А почему мыло не дают вовремя?

— В бане с горячей водой перебои… — упрекнул партиец Петр Хомяков.

«Вот как тут, — сидя на задней лавке, восхищался Игнат. — На чины не глядят. Да, такие зубастые ребята, как Елисей, за себя постоят. И других в обиду не дадут».

В стенной газет «Холодный душ» комсомольцы нарисовали заведующего складом с огромным красным носом, обросшего, с бутылкой в руке. Поглядывал на газету плюгавенький и жалкий заведующий, плечами пожимал, оправдывался, заглядывая ребятам в глаза, но сорвать газету не осмеливался.

Елисей не ходил, а бегал по подземелью, мелькнет его шныряющая лампочка и исчезнет в поворотах кривых штреков. Ловкий он парень, при силе незаурядной. В шахтерском клубе, не похвальбы ради, он ловкость и силу свою показывает — ходит по сцене на руках, бросает и ловит пудовые гири, как мячики. Из зала кричали: «Елисей! Молодец!»; «Елисей, не подкачай!» Проходчик улыбался, кланялся.

Но иногда Елисей выпивал, брал в руки гармошку, пел между бараков, ни на кого не глядя, и пел: «А молодого коногона несли с разбитой головой…» Игнату слова эти душу переворачивали и пугали. Елисей не оплакивал отца, он пел с надрывом и вызовом, мотая курчавой головой, как бы все еще не соглашаясь с преждевременной смертью родителя в шахте. О нем говорили с грустью: «Затосковал Елисей. Это он батю вспомнил. Ведь на пару уголек в лаве долбали». Елисей горевал, не скрывая боли своей перед другими, и радовался на людях.

Как-то сел с Игнатом рядом пожилой бывалый шахтер, какого все уважительно называли на руднике дядей Егором. Сгорбленный, с синими шрамами на сухом лице, разложил он на лоскутке хлеб, сало и лук.

— Бери, — сказал мягко. — Ты отходничек, что ли?

— Как это?..

— Ну, заработать приехал?

— Не думал тут сроду быть. Пришлось так…

В лаве рокотали отбойные молотки, а в затишье глухо стучали обушки, сухо шелестел, осыпаясь, мелкий уголь.

— Приглядываюсь я к тебе и вот чего не пойму: человек ты до дела жадный, при силе, не обманываешь мастера, а вроде какой-то застегнутый и вроде бы чужой для всех. Горе, что ли, какое точит, а? — Старый шахтер заглянул в глаза новичку. — Или обиду на кого в душе имеешь?

— Горя вроде большого нету и обиды тоже, а хорошего в жизни мало, — отговорился Игнат. — С бабою не в ладах…

— Бывает. Ничего, соскучится, сама прикатит. На крылышках. Если квартира нужна, то Петя Хомяков похлопочет.

Подмигивали лампочки, у ног журчал ручеек. Где-то рядом на мульде — впадине, куда сбегались все ручейки штреков, чавкали насосы-камероны.

— Как нынче в деревне?

— По-разному… Один в артели, другой — сам по себе…

— Да, князьков нету, а их приспешники остались. Ну, ничего, и там жизнь наладится. Хм… Сам по себе… — повторил дядя Егор. — Если такой порядок — да в шахту! Хе-хе… Чудно. Всяк бы себе уголек долбал, в вагонетки кидал… Нет, не могу представить. Ты нас не сторонись, — не то попросил, не то посоветовал дядя Егор. — Мы всегда подмогнем и в беде не оставим. Если не хватает деньжонок, одолжу, когда надо.

— Хватает пока…

— Затосковал — ко мне домой заходи. Потолкуем.

Поднялись с бровки лавы. Игнат шагнул через рельсы к стойкам, осторожно взял жилку — тонкий короткий проводок — и коснулся им электрического кабеля, что висел в штреке на деревянных колышках. В круглом и крохотном — с монетку — оголенном пятнышке затрещали искорки от прикосновения. Лебедчица приняла команду — зашуршал на роликах канат, вагонетки, груженные породой, поднимаясь вверх, глухо застучали на стыках и остановились у ствола; порожние вагонетки скатились в глубину штрека и уперлись в кучу расколотых глыб породы.

— Эту вот сигнализацию хороший человек придумал, — сказал дядя Егор и, будто кого вспоминая, потер крутой лоб, рассеченный наискосок глубокой морщиной. — Дай бог ему здоровья. Не то бы мы теперь вагонетки плечом толкали, как бывало. А если забурится груженая вагонетка — мороки на битый час.

— Спасибо доброму человеку, — сказал Игнат. — За подсобление.

— Работал у нас механиком паренек — Митрий Каретников…

Назарьев наклонился было за глыбою породы, но распрямился, поглядел на худое лицо старика, слабо освещенное снизу лампою. Не подшучивает старый?

— Головастый был, дьявол, все машины на шахте сверху донизу под его приглядом были, — похвалился старый горняк. На темном лице его сверкнули зубы. — Сам начальник шахты перед ним шапку ломал. Телефоны Митрий провел в штреки, собирался лампочку Ильича приспособить, да не успел. Хе, а все-таки чудно иной раз в жизни бывает, — дядя Егор взял лопату, скребнул ею, оперся на держак. — Митрий — сын богатого коннозаводчика из Сальских степей, а вот бросил все, от наследства богатого отказался, в науку ударился. Да не получилось у парня, не дал отец доучиться. Приехал родитель в Новочеркасск, угостил начальников той школы по техническим наукам, и что же, выгнали Митрия. А ему бы — учиться.

— За непочитание родителей? А куда же подался этот?.. — недовольно спросил Назарьев и почувствовал, как в нем закипает злость. Подзабыл вроде про мастерового, нет же, опять напомнили. Под землею от него покою нет.

— Ушел с шахты весною семнадцатого на другое спонадобился. Дела поважней были. Крестьянам правду сказать, в помощники звать, хозяев прогонять, вот наш рудком послал его. Образованный человек Митрий — и с понятием. С таким человеком горы ворочать можно.

«Рудком послал… Девок на хуторах совращать?.. — хотел было выкрикнуть Назарьев. Взял каменную глыбу, в сердцах кинул ее в порожнюю вагонетку. По штрекам прокатился гул и погас в старых выработках. — Образовался девкам головы задуривать, на хуторах смуту пускать. Горы ворочать… Охоч он девок ворочать, это куда занятнее, чем под землей гибнуть». И уже не прислушивался Игнат к тому, что рассказывал дядя Егор про былое, как он до революции на салазках таскал уголь из лавы, как лошадками крутили воротки, поднимая уголь на-гора, как бастовали всем шахтерским поселком.

Бывалый горняк рассказывал горячо, увлеченно, он то задирал голову и размахивал руками, то, успокоясь, переходил на шепот, говорил ровно, раздумчиво. Он будто стоял на трибуне перед народом, а не в темном штреке шахты один на один с хуторянином Назарьевым.

— Не видал ты, как вытуряли мы хозяина шахты, штейгеров в три шеи гнали. В кровь дрались. Озверел хозяин напоследок. Рассудок у него помутился. Битва была не на жизнь, а на смерть. Книгу про это написать можно. Может, найдутся такие, напишут. Ты домой ко мне приходи — расскажу. Это я предложил шахту назвать Майской.

«Ох, а чего же ты, милок, рядом со мною каменья кидаешь, ежели в кровь дрался с хозяевами? За что дрался? — думал Назарьев, злясь и прижеливая старика. — Озверел хозяин… разум помутился… Какому ж хозяину добра своего не жалко?»

В тесной рудничной столовой Назарьев норовил сесть в дальний темный угол. Жевал черный хлеб, хлебал жидкие щи, озирался вокруг исподлобья — ему казалось, что все глядят только на него, как он ест. И кровать его стояла в многонаселенной комнате в углу у окна. Вечерами лежал Игнат иногда не раздеваясь и глядел в потолок. «Как она жизнь пойдет? Ничего не видно, — горько раздумывал Игнат. — Ступаю я по жизни, как слепая лошадюка. Так и в яр свалиться можно. Если б я раньше родился, то не увидал бы этих страхов и сраму. А если попозже, так, поди, и не дрыгался бы, мол, так надо, жизнь такая; и вот в нее, в такую жизнь, пришел и я. Притерпелся бы…»

Игната поражала какая-то непонятная беспечность парней из комнаты — русского, татарина и узкоглазого калмыка. Они будто с жизнью играли на работе — катались на вагонетках, лезли в старые выработанные штреки, чтобы там покурить украдкою или выдать на-гора старые стойки, годные на дрова. Не упускали свободной минуты, чтобы не заглянуть к девчатам-камеронщицам, что с начала и до конца смены неотлучно сидели у насосов. Уходили ребята из барака на смену весело, гурьбою, будто на прогулку. И только один, молчаливый и благообразный парень с бородкою поджидал тишины, крестился на пустой угол и шептал молитвы. После того как двое жильцов комнаты, прослышав про аварию на соседней шахте, ушли ночью, забрав одеяла и простыни, благообразный написал заявление: «Ввиду болезни самого себя прошу отпустить с шахты на волю». Заявление лежало вторую неделю на тумбочке, придавленное куском угля, на котором отчетливо был виден отпечаток листа.

Неразлучная тройка — татарин, калмык и русский из Воронежской области — не жалели один для другого рубаху или ботинки, если кому-то из них надо было сходить на свиданье к девке. Без уговоров одалживали деньги. Если кто-то из них получал посылку из дому, не открывали ее без Игната. Друг от друга они ничего не прятали и ничего не скрывали.

«Чудно, — дивился Игнат. — Люди из разных краев, разной веры, разных наций, а вот не грызутся меж собою. Заботы тут другие — большие, и жизнь другая».

— Трудно и скучно человеку жить на земле без большого-большого дела, — как-то сказал калмык.

Все парни из комнаты и в шахте и в столовой ели вместе. Подшучивали над Игнатом:

— Ты чего молчишь, как бирюк. Не видишь, как повариха на тебя глаза пялит. Улыбнись ей, словцо брось ласковое, проводи разок-другой до дому, и будешь сытым. Чудак.

«Зачем мне баловство это. Отгулял свое. Да и ей, поди, тоже муж нужон, а не приходящий полюбовник», — думал Назарьев.

Иногда Игнат выходил за поселок — на землю поглядеть, потоптать мягкую травку. Запах оттаявшей земли с детства будоражил его душу. Когда потянет теплом из Сальских степей, не мог, бывало, усидеть дома. Тоска по родному углу не давала покоя. Подолгу глядел Назарьев на степь, изрезанную балками, на черные кулиги вспаханной земли, думал: «Отлучили силком от родимого дома». Оглядывался назад — там сизо курился высокий террикон, жались друг к другу низкие длинные бараки. А возле них поникшие, осыпанные угольной пылью деревца.

Глядя на вымахнувшую травку, Игнат думал: «Теперь озимые поднялись, а дни стоят жаркие». И когда над поселком проплывали черные дождевые тучи к Ольховой, радовался: «К нашим полям тучки поплыли».

…По осени облюбовал Игнат за поселком в пологой балке редкий ракитовый лесок. В вечер, когда у клуба начинала громыхать музыка, он уходил к леску, на поляну. На поляне лежали камни — крепкие, угловатые, поросшие зеленым мхом, будто обтянутые зеленым бархатом. Камни те в начале двадцатого века выкорчевали из земли подневольные люди, что, гонимые голодом, искали прибежища на вольной донской земле. Они лезли в шахты-норы и каменные карьеры.

На серых глыбах камней, бывало, усаживались работяги в полдень, развязывали тощие узелки. Ели, отдыхали в тени после изнурительной работы. На середине полянки на огромном камне усаживался десятник, он давал наряды, оглашал штрафы. Каменный карьер давно укрылся, камни остались.

Вскоре на эту поляну стали приходить рабочие-шахтеры, проводить маевки. На деревцах леска затрепыхались красные флаги. На огромном камне усаживался самый старый рабочий или гость из города от заводских или фабричных и говорил о рабоче-крестьянской правде, о хозяевах заводов, фабрик и шахт. И как только рабочие узнавали о наскоке полиции, камни тотчас выкладывали высокой полудугой-стеной и швыряли из-за стены камнями. Из-под земли пришли камни на службу революции. По́том и кровью поливали эти камни рабочие.

Игнат об этом не знал. Ему нравился этот тихий уголок, эти будто обтянутые зеленым бархатом камни: вечером эта поляна напоминала Назарьеву место былых хуторских игрищ.

Игнат иногда надолго уходил в сладостные воспоминания и, глядя на степь, улыбался, видя перед собою шустрого в деле отца, ворчливого деда, суетливую мать.

…Игнат на мельнице у бурлящего рукава Ольховой. Гудят монотонно жернова, у подвод лежат быки, стучат копытами кони.

Клокочет, вспенивается вода в старинной каменной запруде. Приходят мальчишки с удочками, засучив штаны, ловко прыгают с камня на камень, усаживаются на камнях-стульях, разматывают леску, удят на бурунчиках голавлей и ершиков.

С трех сторон мельничный двор обступают старые разлапистые вербы, с реки — густая белая тала.

В полдень к мельнице приходят женщины с мешками и сумками под мышкой — жены лавошников, учителей, лекарей… Каждой хочется испечь из свежей муки блинов, сварить вареников. В дни помола завозчики щедры, продают муку не торгуясь. Одному надо купить рубашку, другому приглядеть хомут или плуг, а третий встретил дружка или кума с дальнего хутора, с которым не видался с самого рождества Христова. Возьмут они винца или самогонки, сядут на берегу в лопухах и за то, что управились рано с уборкой хлеба, за то, что встретились, выпьют, закусят, и пойдет интересный задушевный разговор. Похвалятся и пожалуются друг другу, вспомнят молодость, службу, войну, позубоскалят и словцо крепкое не обойдут. А то под неумолчный шум воды на гребле и под кваканье лягушек затянут друзья песню.

Благо, нет жен рядом, одернуть некому. И так сидят дружки до сумерек, пока не позовут их хуторяне грузить мешки.

Пронзительный паровозный свисток, рычание грузовиков вдруг безжалостно обрывали сладостные воспоминания. Поднимался неохотно шахтер и брел к шумному бараку.

…Всякий раз трудно засыпал Игнат, за окном чихал паровоз, лязгали буфера вагонов, надсадно стонал гудок. К шахте, гремя порожними вагонами, подкатывал поезд, называли его «козой», а вот когда он тянулся в гору с углем, постанывая и посапывая, его называли почему-то «пчелкой».

Все чаще виделась Игнату во сне станица, раскидистый дуб у Назарьевского моста, Любава… А как-то после нелегкой смены увидал дивный, красивый сон. Стоит он на Красноталовом бугре… Слева — белая, заснеженная Ольховая. На Высоком броду — горбатый пешеходный мостик, похожий на длинную застывшую гусеницу. Огромный хутор, рассеченный надвое укатанной поблескивающей дорогой с убегающими от нее кривыми переулками — будто огромная новогодняя елка, в ветвях которой дрожали яркие огоньки. «Диковинно, — думал Игнат, — ведь такую красивую елку я видел парнишкою в доме начальника высшего начального училища. И не вспоминал будто про нее. Не до елки с игрушками… Эх, не так-то просто забыть, вытравить из души хутор, станицу и все, все…» Две ночи подряд видал во сне резвые табуны коней-неуков. «К чему бы это?» — размышлял Назарьев, оглядывая голые стены комнаты.

А вскоре одно событие ненадолго окрасило сумрачную жизнь Игната, и душу разбередило — проведал Назарьева братишка Демочка.

Шагнул он в комнату тихо, оглядел кровати, узнал по черному, жесткому чубу брата, потянул с него одеяло:

— Братка!

— О, братишка! Демьян? — Игнат глаза протер. — Вот чудо-то… Хе! — сбросил одеяло на спинку кровати.

— Как ты тут? — Демочка топтался, оглядывая углы комнаты.

— Гляди — как.

— Ты настоящий пролетарьят: кровать да тумбочка.

— Шахта, брат, тоже моя. Теперь же так говорят, что всему богатству хозяева — рабочие и крестьяне. Вот гляди, как хозяин живет. — Игнат кивнул на голые стены, потом на голый пыльный двор за окном. Начал одеваться.

— Да, природа — уголь и порода. Похудел ты, братка, похудел. Поклон тебе от Пелагеи. Дала твой адресок. Вот носки и варежки. Сама вязала. От дяди Никиты Казаркина тоже поклон и… — Демочка вытащил из мешка новые черные валенки. — Это он передал.

— Спасибо. Казарочка либо вину свою давнишнюю заглаживает. Ты зачем же к нам?

— За покупками для колхозу. Материи взять.

— Для флагов, что ли? Хе-хе… Митингуете все?..

— Да нет, ясли думаем открывать — простыни надо, одеяла… Я сам напросился, дай, думаю, мотнусь и братку заодно проведаю. Да и на мир поглядеть хочется.

Игнат сидя надевал на свое костлявое, крупное тело белую отглаженную рубаху. Демочка глядел на его изменившееся лицо. Впалые щеки, большие глаза с подкрашенными въевшейся угольной пылью ресницами, взлохмаченные волосы делали лицо Игната несколько чужим.

— Хорошего в этом мире мало.

— Страшно в шахте?

— Да нет… Душновато. Как в летнюю пору перед дожжиком. Чего ж это мы… в магазин надо. — Игнат поднялся.

На столе разложили привезенные Демочкой закуски: высокий белый хлеб, комки пахучего свежесколоченного масла, разломили курицу, нарезали сала.

— А ты вроде как поправился и вырос, — заметил Игнат.

— Я теперь каждый день досыта ем. — Демочка вытащил румяные пирожки с капустой. — Это моя жена испекла.

Игнат взял один, обглядел, потом откусил.

— Вот как… Молодец. Такие же и Пелагея стряпает. Давно домашнего не пробовал.

Разламывали высокую поджаристую буханку. Игнат понюхал кусочек, улыбнулся: пахучий хлеб… с родной землицы. Спросил:

— Все такой хлеб едят или через одного?

— Колхозники — все. Наелись. А хлеба у нас в это лето было много. По четырнадцать центнеров взяли. Старики говорят, что в урожайном тысяча девятьсот девятом году не брали по стольку. Жизня налаживается. Хорошо всем заплатили — по восемь килограммов.

Налили в стаканы, выпили.

— Ну, какие новости?

— Два новых трактора МТС получил. Распахали лысый бугор за рекой. Хотим засеять, может, что и уродится. Мост ваш отремонтировали. Теперь сто лет стоять будет.

— Никто не помер, не родился?

— Матвей Кулагин пропал.

— Как же? На речке?..

— История вышла. Поскандалил Матвей с бабою, она ему есть не дает. Что ему делать? Налыгал ночью пару быков на колхозном базу и погнал по бездорожью напрямки в рабочий поселок на базар. Узнал про это председатель Василий.

— Это какой?

— Новый у нас. Чепурного прогнали. Догнал он Кулагина в Сухой балке, ну и схватились. Дрались, должно, долго — быки сами пришли на колхозный баз, а уж к утру председатель показался, изодранный и с подбитым глазом. Председатель вернулся, а Кулагин, должно, убоялся. А перед этим случаем в праздник надел на корову седло, посадил племяша в седло и провел корову мимо Совета. Вот, мол, глядите, как стало ездить советское казачество. А на крыльце новый председатель высказывался.

— Ничего, может, на чужбине Кулагин работать научится. А Пелагея в лугу или в степи?

— В огородной она бригаде. Да, Любава была… — И осекся Демочка, видя, что нахмурился брат. — Ничего, живем… Хватает хлопот. Я себе велосипед купил.

Когда выпили по второй, Игнат, глядя в стол, спросил:

— Ты начал было… про Любаву-то…

— Ага! Была. Речь говорила, что учителя должны знать, что сеет их колхоз, чтоб, значит, детей к делу хлеборобскому приучать. А вчера, чудно, — Демочка покрутил головой, — была она в поле. Вот наш тракторист перед обедом открыл краник в тракторе и моет бензином руки. А Любава выхватила из своей сумки пятерку и сует ему. Тракторист глядит на нее, удивляется: зачем, дескать? За какие заслуги? Она и говорит: «Вытрите руки».

— Это к чему же? — Игнат нахмурился.

— Деньги, дескать, на землю выплескивает — ничего, можно, а вот пятерку измять — нельзя, жалко: денежка.

— Ишь ты-ы… да-а…

— Собранье по этому вопросу было. Так вот. А я, братка, на курсы собираюсь. Трактор буду изучать.

— Это не помешает. Я думал, в агрономы пойдешь: травку любил и понимал; или в ветеринары — за скотинкой глядел, пообвык в степи. Ну, тебе виднее.

— Я уж пробовал на автомашине, — похвалился братишка. — Интересно. Машина из железяк сколочена, а катится. — Демочка зарозовел. Заметно было его нетерпение рассказать о новостях. Расстегнул ворот рубахи. — Да вот на повороте на днях подавил своих утят. Думал, чужих, поглядел — наша мета: красные тряпочки на лапках.

— Чего ж… учись. Да потом не дави… своих. Понял?

— А директором на курсах Митрий Каретников. Встретились.

— Вот как!

— Признал меня Митрий. Смеялся.

— Смеялся? — Игнат посмурнел. — Это отчего же?

— Да он так… игрища припомнил… Как мы его чучелом пугали, на ходулях шастали.

Шахтер долго и молча глядел в окно.

«Опять про него… осточертело…» Игнат налил в стаканы, сказал глухо:

— Ну, они в кровь бились за то, чтоб должности захватить. Эх, погляжу я, и обидно мне становится: неровно радости и беды на народ поделены. Как говорил дядя Аким, одни скачут, а другие плачут.

— Верно, читал я на днях в газетах — так в Германии бастуют: безработица. В Англии четверть населения голодает.

«Ишь куда хватает, — подивился Игнат. — Грамоте обучился пастушонок. Вот так, и при деле вроде. Это я как квартирант у этой жизни».

— Ехал бы ты домой, братка. Зачем тебе хрип под землею гнуть? А какие люди тут? Небось со всей земли?

— Всяких я повидал — и татар и калмыков. Один аж из Молдавии прикатил. Ем с ним за одним столом. И — ничего. Люди — добрые. За прошлое в глаза не ширяют, работал бы хорошо. Как-то без денег я оказался, а калмычонок заприметил — в столовую не хожу. Родным деньги не послал, а мне взаймы дал. От кого не ждал, тот и подмогнул, уважил. Ежели кому надо обнову купить — гуртом идем, выбираем, советуемся. Если кому гостинец — посылку пришлют — все едим. Я-то поначалу все один, один. Ребята коситься начали. Не годится, мол, так, рабочий класс — дружный. Ничего, не ругаемся, не деремся.

Посовестился Игнат рассказать, как он вышел однажды в ночную смену, а в карманах штанов оставил купленный по дороге кусок домашней колбасы. Выехал утром из лавы, снял шахтерки, помылся, а штаны-то его крысы проели так, что целыми лишь штанины остались. Дневать бы Игнату в бане на голой лавке, а вот молдаванин мотнулся в общежитие, принес новехонькие штаны. Выручил. Так ведь не взял их обратно. «Носи, говорит, это подарок донскому хлеборобу от молдавского крестьянина».

— Я адрес не знал, а то бы посылочку… — потупя взгляд, проговорил Демочка.

— Не надо, не голодный я.

— Рыбки вяленой… Ребят угостишь.

— Читал я в газете про наш район, да толком не понял, что с нашими хуторскими ребятами случилось?

— А-а… Дело такое. Поехали наши хуторские артисты выступать туда, в глушь, где паровозного гуду пока не слыхали. Ну, постановку сделали, ночевать остались: ехать в ночь далеко. Сын вдовы Конопихиной Никитка пошел провожать девку — секретаря комсомольской ячейки. Шутковал с нею, потом руку за пазуху запустил, а там — крест в ладошку. Утром Никитка ребятам рассказал, а те — к секретарю партийному. Девка испугалась и, чтобы оправдаться, шум подняла — мол, дубовской парень хотел меня вчера сильничать. Не удалось, а теперь поклеп возвел. Приезжал потом человек из редакции.

— Пошумели.

— Было малость. Дознались, что она за птица, секретарь комсомольский.

— Про меня тоже недавно в шахтерской газетке писали.

— Ну? — Демочка подался вперед, рот открыл.

— Хвалили. Передовиком назвали. Чудно.

— Соскучился по дому-то?

— Да, хотелось бы, но погожу…

Демочка высыпал из кошелки каленые подсолнечные семечки. Игнат улыбнулся, сгрыз с десяток и ощутил с детства знакомый приятный вкус душистых семечек. Мелочь вроде — семечки, а вот и они о давнишнем напоминают — об игрищах, провожаниях… Вечера не проходило без семечек.

Соскучился Игнат, конечно, и по степи, и по Ольховой, и по утреннему петушиному крику, да вот не хотелось вдруг сознаться в тоске своей, не хотелось расстраивать себя на глазах у братишки.

Сдерживал Игната и расчет: деньжонок надо бы заработать, чтоб как можно дольше ни перед кем не ломать шапку.

Провожал братишку угрюмо, просил передавать поклоны.

— Пелагее гостинец бы какой… — начал было Назарьев. — Да чего ей с шахты… Угля ить в карман не сунешь. Поклоны передавай…

Демочка взял с тумбочки поблескивающий черный кусок угля, повертел в руках. Взглянув вопросительно на брата, завернул кусок угля в носовой платок.

— В школу передам, — пояснил Демочка.

Расстались за поселком.

«Не такой Демочка, — размышлял Игнат. — Раньше был ласковей, а теперь… Похвалиться хочется и как бы побаивается про свои дела рассказывать. Он — уживется. И то хорошо, что из нужды вылез».

Однажды вошел Игнат в нарядную и застыл на месте — на стене висел большой портрет Любавы. Откуда? Как? Шагнул ближе. Шею вытянул. Прочел подпись кандидата в депутаты — не сошлись ни имя, ни фамилия. Но как похожи глаза и прическа. Бывает же такое сходство! Потом этот портрет, но уже в соседстве с мужчиной, висел на дверях столовой и барака. И всякий раз приостанавливался, вглядывался в знакомые глаза незнакомой женщины.

Ни шатко ни валко ковыляли дни, не принося ни радости, ни огорчения. Иногда дней этих Игнату видеть не приходилось вовсе: ехал в шахту ранним утром, поднимался на-гора вечером.

Вышагивал утомленный по шахтному двору. Над головою, на столбах покачивались электрические лампочки. Ходили тени. Игнату иногда казалось, что из-под ног его уходит земля. Останавливался, по сторонам глядел.

Впервые в жизни Назарьев получал у маленького окошка кассы толстые пачки денег. Наравне со всеми в бригаде выдавали и премиальные в дни повышенной добычи. Но он не пил, не толкался у ларька, что называли в поселке «Мутным глазом». Не засиживался по вечерам на зеленой полянке-ресторане «Сквозняк», куда сбегались новички с хуторов поплакаться на судьбу, былое вспомянуть.

«Нет, вся жизнь так тянуться не может, — протестовал Игнат в душе. — Колготиться в бараке, хлебать баланду в столовой… А что делать?»

Накануне выборов на шахте задержали зарплату. Забегали рабочие, что с копейки жили, по поселку пополз нехороший говорок. Подвернулся Игнату Михей — новенький, уроженец соседней станицы — высокий, худой, черный, будто после смены миновал баню.

— Я давно примечаю — свой ты, нашенский. Сердце не обмануло, — радовался Михей. Бутылку водки принес, закуску сытную — консервы, копченое мясо. Выпили. Разговорились. Былое вспомнили. Как пахали на своей земле, гоняли табуны, учились в детстве скакать верхом. Приглянулся Игнату новый знакомый — ровесник, земляк, без опаски поносит рудничное начальство.

— Вот времечко было, э-эх… — вздыхая, вспоминал Михей. — Золотое. А теперь? Кто мы и что мы? Погляди кругом, кто над нами? Кто властвует? Нет, надо подниматься! Нельзя так дальше!

Увидел и почувствовал Игнат в Михее своего, близкого человека. Принес он из станицы запах родной земли и растревожил душу.

Подбоченясь, склонив голову, Михей издевался:

— Говорят, что нынче мы — хозяева. Брехня. Ну, какие мы хозяева, если сидим без гроша? Нет, правдишный хозяин этого бы не допустил. Нача-альство! Нас под землю спровадили, а сами гуляют, ушицу на речке заваривают. Видал своими глазами. Вот они, порядочки новые.

Послали соседа по койке за другой бутылкой, немного погодя и за третьей. И загудела комната. Вначале горланили песни, частушки и плясали, а потом затеялись спорить, боли свои выказывать.

— Я заработал — отдай! — кричал Игнат и стучал по столу. В груди горело и распаляло злость.

— Завтра в шахту не лезем. Завались ты шахта-яма! — свирепея, орал новый приятель Игната. — Давай запалим склад с резиновыми сапогами, вот гореть будет.

— Склад?! — Игнат свел брови на переносье. — Ты что, людей обижать? Сволочь! Удавлю!

— Не буду, не буду! Пошутил я.

Что было потом, Игнат помнит смутно. Обо всем уж утром рассказал ему дядя Егор. Сел он на кровать у ног, четвертинку на тумбочку выставил:

— Хвораешь? Опохмелись вот… Знаю, и со мной в молодости бывало. Отлежись, отоспись.

Игнату показалось, что сверху на голову давит что-то тяжелое. Выпил стакан, огурцом заел. Щупал небритый подбородок, поглаживал трясущиеся в ссадинах ладони.

— Гульнули вы вчера. С какой радости? — спросил дядя Егор.

— С горя.

— Деньги нынче получите. Чужой человек на шахту затесался. Оттого и вышло так… Слыхал про бандита Лазарева? Так племянник его в бухгалтерию залез. Не спят люди, яму копают. Тебе, Игнат, вовсе пить нельзя: дуреешь ты.

— А что я такое?.. — Игнат отшатнулся к стене.

— Зачем же ты сорвал портреты кандидатов, а? И в клочья изорвал. Потом кричал: сожгу я этот клоповник. Барак, значит. А кандидат — свой человек, работяга наш, вагонетки на другом участке катает. Вижу и я неполадки, да надо как-то терпимей быть, что ли… Мы ведь только начинаем на ноги становиться…

— Кто мы?

— Рабочие, кто же, ты да я, все производство наше. Страна вся. А ты, видать, такой, увидал непорядок, но молчишь, случая ждешь, чтоб потом всех поносить. А может, в чем и твой недогляд есть. Не думал?

«Привык, должно, спать на ряднушке, — недовольно подумал Игнат. — Барак этот ему заместо дворца. Эх, голь перекатная».

— На крышу карабкался, — продолжал выговаривать дядя Егор. — Флаг хотел снять. Стянул тебя с крыши Елисей, спать уложил. Да, Елисей сказал… погоди, как же… — дядя Егор потирал лоб. — Да, это, говорит, водчонка из него остатки капитализма выжимает. Придумает же дьявол лохматый. Всю ночь, говорят, ты зубами скрипел. Жар был, бредил. Калмык Алешка до полночи сидел, тряпку мокрую на лоб прикладывал. Да, гульнули…

— Что мне будет за это?

— Если приохотишься к вину, то думаю, плохо будет и нам, и тебе. Брось дружбу водить с Михеем. С ленцой, вижу, парень, а на денежку жадный. Наверняка из кулаков.

«Надо уходить, — решил Игнат. — За эти штучки по голове не погладят. И заступиться-то некому будет. Слепая лошадь всегда яму чует, а вот я… Уходить…» А вслух сказал:

— Уеду я на Урал. Приглашал землячок.

— Не любят нынче бегунов. Я не советую, — сказал дядя Егор и поднялся. — Эх, хотели карточку твою на доску Почета, и вот… Ну, до завтра.

Много передумал Игнат, отпиваясь рассолом и крепким чаем. Уходить… Надо уходить. Узнают ребята, начнут уговаривать. Мол, куда ты от хороших заработков… привыкли к тебе. Хомяков придет политбеседу проводить. Добрые ребята, жалко расставаться с ними. Но и не ждать же, когда припожалуют из милиции. Куда подаваться? Перед глазами проплывал улыбающийся и уже смутный образ Варвары. Как она теперь там, на хуторе Суходольском. Небось замужем. Такая сдобная, шустрая, до любви охочая, в девках не засидится. Вставал недавний, пугающий вопрос — куда подаваться? Припомнились слова Матвея Кулагина: «Поедем на Север…» «Нет, на хутор, домой пойду, — решил Назарьев. — Видать, не зря мне снились табуны…» И, не прося расчета, темной ночью с мешочком за плечами зашагал степью, не оглядываясь на сверкающий огнями высокий террикон. Тоскливо и длинно прогудела «пчелка», и эхо гудка прокатилось над уснувшим поселком.

И опять перед глазами. — степь родимая. А там, далеко, где под вечер опускается солнце, поселок, копошащиеся под землей люди и предостерегающая песня: «…а молодого коногона несли с разбитой головой…»

Можно уехать далеко, расстаться с родными и близкими, но не вытравить из сердца боли — тоски по родной сторонушке.


Игнат помнит ту темную весеннюю ночь. Тихо, чтобы не разбудить товарищей, оделся, застелил кровать одеялом, взбил подушку и положил у стенки. Взял лампочку шахтерку: ею светить впотьмах удобно и — увесистою — оборониться, если вздумает обидеть зверь или недобрый человек.

В память о шахте остались у Игната два фиолетовых от угольной пыли шрама на руке, лампочка-шахтерка, с какою Пелагея ходит в погреб и по ночам к корове в сарай, да тускнеющие с годами воспоминания. Будто во сне все было — штреки, лавы, подъемная клеть…

Случается, что и теперь снятся Игнату темные штреки: идет Назарьев с лампою, опустив голову, под ногами журчит вода, за ворот падают ледяные капли с кровли. Игнат вздрагивает, просыпается, глядит во тьму, протягивает руки, ощупывает темные стены комнаты, кровать, вздыхает удовлетворенно — не явь это, сон был.

С проулка долетала чужая гортанная речь, самодовольный хохот. Кто-то запиликал на губной гармошке.

Вот и пришел новый день.

На Совете уже нет флага. Какой-то досужий, злой хуторянин сорвал их с правления колхоза и сельпо, с магазинов — вывески и тут же поразбивал, вдобавок потоптался на них. Стены школы, на каких были написаны лозунги, исцарапал граблями.

Из флигеля Феклы никто не выходит. Либо завтракают да разговоры ведут про то, что дальше делать, как жить?..

На хуторе — ни шума, ни флагов, ни лозунгов. Замер на столбе у магазинов горластый репродуктор. В пыли валяется клубная афиша с надписью: «Звук. худ. фильм Арсен скоро — Мы из Кронштадта».

Безвластие… Короткое, должно быть, безвластие.

Загрузка...