Веревкин хорошо знал Хын-Лунга.
Он даже считал его своим приятелем.
Как то раз вечером, когда Веревкин сидел на заднем дворе на серых каменных, с обсыпавшимися углами, ступеньках и играл на гармонике, пригибая голову то к левому, то к правому плечу, растягивая гармонику во всю её ширину и покачиваясь медленно из стороны в сторону, весь отдавшись тягучим, немного хриповатым звукам, то замиравшим в тонких нотах, то хрипевшим громко, как старые расшатавшиеся ворота, — из за дощатой изгороди осторожно высунулась маленькая сухая головка с желтым, в мелких морщинах, лицом с черненькими глазками, в синем платке, повязанном по-бабьему.
Головка высунулась и сейчас же опять спряталась…
Потом показалась снова.
Гладкий высокий лоб блестел из-за изгороди как колено. Косые лучи солнца били Хын-Лунгу прямо в лицо. Он сощурил глаза, затем напряженно раскрыл их остановив на Веревкине…
Глаза приходились как раз в уровень с верхним краем загородки. Тонкие белесые брови поднялись над глазами, кожа на лбу собралась в морщины, длинные, извилистые, пересекавшиеся вертикальной морщиной посередине лбы и поднимавшиеся над бровями параллельно бровям.
Хын-Лунг схватился руками за перегородку и выставился из-за изгороди еще больше, до самого подбородка.
Пыльцы у него были большие, с острыми, выпиравшими на суставах, костяшками, с широкими желтыми ногтями.
Хын Лунг крепко держался руками за изгородь. Его ногти, казалось, впились в полусгнившую доску.
Закусив нижнюю губу, неподвижным, остановившимся взглядом он смотрел на Веревкина.
Когда гармоника в руках Веревкина, словно ослабевая или изнемогая, вдруг замирала и её звуки, вырвавшись перед тем из-под клавиши смело и резко, уходили опять внутрь и догорали там тихо и слабо, — Хын-Лунг поводил длинной тонкой шеей медленно, почти незаметно.
Потихоньку шея у него словно вырастала или вытягивалась, как шея гуся…
Голова пригибалась тоже совсем по-птичьему набок, к плечу, — совсем так, будто Хын-Лунг прислушивался к ястребиному клекоту, раздававшемуся далеко в небе.
А когда гармоника начинала опять хрипеть и ворчать или взвизгивала на высоких нотах и сам Веревкин, будто эти высокие ноты врывались ему в грудь и бушевали в нем самом, откидывался назад всем корпусом и запрокидывал голову, устремляя глаза кверху или прямо перед собою и сдвигая черные брови, — Хын-Лунг тоже поднимал голову, выпрямляя шею, и его губы складывались в трубочку, будто он хотел присвистнуть, глаза вытаращивались; затем губы у него словно раздувало изнутри, и он произносил тихо:
— Хо!..
Веревкин, наконец, увидел его.
Он перестал играть, положил гармонику на колени и сказал Хын-Лунгу:
— Ну?
Потом прищурил один глаз, скривил губы и показал Хын-Лунгу кончик языка.
Хын-Лунг улыбнулся…
— Хо, — сказал он и закивал Веревкину головой.
— Хорошо? — спросил Веревкин, опять для чего-то нахмурившись…
На желтом лице Хын-Лунга появилось такое выражение, будто он проглотил что-то сладкое. Он повел шеей, прищурил глаза и ответил по-русски:
— Хорошо.
Хын-Лунг умел говорит по-русски.
В этот вечер у них и началось знакомство — у Хын-Лунга и Веревкина.
Хын-Лунг был «кули» — жалкий человек, работавший слишком много для других и слишком мало для себя.
Он однажды сказал Веревкину:
— Если бы я был лошадью… о…
И тут он потряс головой и поглядел вверх на небо. Потом остановил глаза на Веревкине…
Почти испуг прочел Веревкин в этих маленьких широко открытых глазках…
Испуг словно сразу и внезапно охватил душу Хын-Лунга и не мог вместиться в душе и хлынул наружу, навстречу взгляду Веревкина, расширив, как только можно глаза Хын-Лунга…
И вместе с тем Веревкину казалось, что Хын Лунг смотрит не столько на него, Веревкина, сколько внутрь себя, в свою собственную душу.
Потом веки у Хын-Лунга дрогнули и на ресницах блеснуло что-то на мгновенье…
Углы губ опустились, и Хын-Лунг стал кусать нижнюю губу, глядя вниз и все быстрее мигая веками и все кусая губу.
Но Хын-Лунг удержался.
Он не заплакал.
Он словно проглотил свои слезы и свою муку…
Веревкин видел, как по его длинной грязной шее, там, где был кадык, будто пробежало что-то в гортани, — будто он и правда проглотил эти слезы и эту муку.
— Скверно, — сказал затем Хын-Лунг, — когда человек начинает завидовать лошади.
— Скверно — согласился Веревкин.
Он хотел еще что-то сказать Хын-Лунгу, потому что он хорошо его понял и мог бы сказать ему много, но он сказал только одно это слово… У него и у самого защемило на сердце…
Хын-Лунг был худой — кожа да кости… Веревкин видел его локти сухие и острые, выступавшие под тонкой грязной кофтой, его плечи, на которых кофта висела как на вешалке… А когда Хын Лунг нагнулся, и кофта натянулась у него на спине, прилипнув между лопаток в том месте где от кожи на кофте было темное пятно, и худоба Хын-Лунга стала еще более заметной, — он вспомнил почему-то в это мгновенье худую, потертую чересседельником спину своей деревенской лошади, с мослаками, которые, казалось, терли кожу изнутри при каждом движении, при каждом шаге, двигаясь под кожей, как острые кости под слабо натянутой резиной.
— Погоди, — сказал он хмуро, встал, опираясь о плечо Хын-Лунга, и ушел в дом. Через минуту он вернулся, держа в руках бутылку с водкой…
Японцы дали Хын-Лунгу целую пачку новеньких кредиток и круглое зеркало.
Хын-Лунгу незачем было теперь надрывать свои силы непосильной работой.
Но за это Хын-Лунг должен был служить японцам…
Ему сказал японский капитан:
— Хын-Лунг! Ты станешь нам сигнализировать вон с того холма: ты будешь указывать оттуда русских.
— Хорошо, — сказал Хын-Лунг.
Он говорил тихо, опустив голову.
Он плохо сознавал, что он говорить.
В руке его была пачка шелковистых бумажек… И от пачки по руке до самого сердца в крови по жилам точно пробегал горячий огонь.
Голова у него горела.
Огонь, казалось, проникал в самый мозг и наполнял весь мозг собою…
И мозг пылал… Почти физически он ощущал, что точно искры вспыхивали в мозгу….
На лице у него то потухали, то выступали опять красные пятна.
Капитан продолжал:
— А если ты, Хын-Лунг, передашься русским, так тебе все равно не жить.
Хын-Лунг поднял голову:
— Я буду служить японцам.
Он крепко сжал в руке деньги… О, как их много!
И, мигнув глазами, он крикнул громко:
— Да, я буду служить вам.
Глаза у него заблестели… Прямо в лицо смотрел он «капитану», то ослабляя пальцы в той руке, где были деньги, то сжимая их сильнее.
Он был как загипнотизированный.
Маленький, тщедушный человечек с желтым лицом стоял перед ним. Хын-Лунг видел, как он дышит, как мерно поднимается и опускается его узкая, впалая грудь под синим мундиром… Не отрываясь смотрел он на него и ощущал в себе что-то странное, — точно то, чем дышит японец, что поднимает его грудь, невидимой силой вливается в него, в Хын-Лунга, помрачая сознание, загораясь огнем в огне его собственного сердца.
Точно победная, торжественная песнь звучала в душе. Точно бушевал, крутясь и поднимаясь все выше, пламенный вихрь.
Вот они, деньги…
Крепко он держит свое счастье и не упустить.
Даже зубами он скрипнул… Что-то плотоядное, дикое сверкнуло в глазах, разлилось по лицу, и лицо сразу изменилось и стало гадким, лишенным всего, чем природа отличила человека от зверя.
— Ну, иди, — сказал японец. — Иди, Хын-Лунг.
Он отвернулся.
Может-быть, ему было противно смотреть на Хын-Лунга!
— Иди, — повторял он.
Хын-Лунг ушел.
Хын Лунг стал шпионом…
И вот был день…
Хын-Лунг стоял на вершине сопки и делал сигналы японцам…
А у подошвы сопки между грудами камней и кучками нанесенного ветром песка лежал, притаившись, Веревкин.
Он давно уже заметил Хын-Лунга.
Но он пока не знал еще Хын-Лунг ли это, или другой китаец.
Осторожно стал он подвигаться вперед, вверх по сопке.
Хын-Лунг стоял к нему спиною.
Ветер дул в лицо Хын-Лунгу, захлестывая вокруг его ног его синюю юбку. Юбка то прилегала к ногам, то трепалась сзади.
На голове у Хын-Лунга теперь была шляпа. Из-под шляпы вниз по спине висела длинная черная коса.
Когда Веревкин был уже недалеко от Хын-Лунга, Хын-Лунг вдруг повернулся.
Веревкин вскочил и вскинул винтовку к плечу…
Он и теперь еще не разглядел как следует Хын-Лунга…
В рогульках прицела он видел только худую желтую щеку да угол глаза.
— Стой! — крикнул он, и в тот момент, когда крикнул, ствол винтовки у него вздрогнул, колыхнулся на сторону, потом немного кверху и загородил совсем Хын-Лунга, — будто это не ствол отклонился, а сам Хын-Лунг вдруг отпрянул в сторону с места, захваченного прицелом…
Веревкин живо поставил винтовку опять как следует.
И тут он увидел Хын-Лунга…
Хын-Лунг был бледен.
Прямо в глаза ему блестел штык, — точно серебряный луч сверкнул навстречу его взгляду, когда Веревкин перевел винтовку.
Невольно он закрыл глаза… Потом открыл их и уставился, не мигая, на Веревкина.
Веревкин опять крикнул, не отнимая от плеча приклада:
— Стой!..
И опять на конце винтовки вспыхнула яркая широкая полоса, как язык длинного белого пламени… Сверкнула еще раз и — застыла…
Теперь штык только сверху отливал в серебро, а с боков и снизу казался почти синим.
Хын-Лунг опустил голову.
Веревкин подошел к нему еще ближе.
Теперь он опустил ружье.
— Пойдем! — сказал он.
Голос у него был отрывистый, немного глухой… Голос будто звучал где-то внутри его, глубоко в груди.
Смотрел он на Хын-Лунга исподлобья, сдвинув брови, и так же хмуро, как в тот раз, когда ему так стало жалко Хын-Лунга.
Хын-Лунга нужно было передать китайским властям.
Сидя под караулом, Хын-Лунг слышал за стеной следующий разговор:
— Послушайте: что, он еще цел?
— Кто?
— А этот, как его, Хын-Фынь… Как его?
— А!.. Цел.
— Можно снять фотографию?
— Пожалуйста. Для журнала?
— Для журнала.
И затем Хын-Лунг услышал какое-то мудреное слово, ему совсем неизвестное.
Впрочем, он и без того не совсем ясно понимал, о чем говорили у него за стеной.
Через минуту к нему вошел офицер в сопровождении солдата и сказал, кивнув головой на отворенную дверь:
— Выходи!
Хын-Лунг поднялся и вышел.
Когда он переступал порог, он увидал недалеко от входа господина в высоких сапогах, подвязанных ремешками немного пониже коленок в кожаной куртке и клетчатом картузе.
Сапоги и куртка были совсем новенькие. Еще не обмявшаяся куртка шумела и шуршала при каждом движении. В руках господин держал фотографический аппарат.
Хын-Лунга заставили стать спиной к стене.
Он стал, выпрямился, сложил на животе руки, потом опустил их вдоль тела.
Его губы чуть-чуть шевелились, глаза останавливались то на господине в куртке, то на офицере, то на стоявшем с ним рядом солдате. Веки мигали слабо и коротко, едва набегая на глаза, и сейчас же опять поднимаясь и застывая неподвижно над глазами.
Словно он боялся пропустить что-нибудь из того, что вокруг него происходит.
Когда он увидел перед собою фотографическую камеру на трех высоких острых ножках, он вдруг повернул голову к офицеру, приложил руку к груди, под самый низ груди, и секунду или две шевелил губами беззвучно и с усилием, будто хотел говорить, а слова прилипали к губам.
Потом он выговорил, заикаясь:
— Что со мной делают?
— Стой спокойно, — сказал офицер, поглядел на господина в куртке и повернулся опять к Хын-Лунгу.
— Мы с тебя снимем портрет.
Он, может, думает, что его собираются расстрелять? — проговорил господин в куртке, высовывая голову из-под черного платка, которым он было накрылся. — А!..
На секунду он взглянул на офицера и затем скрылся опять под платок, протянув под ним руки и надвигая платок на аппарат.
Офицер махнул рукою:
— Они этого не боятся.
— А, не боятся! — откликнулся фотограф из-под платка. — Ну, хорошо.
И, выглянув из-под платка еще раз, он остановил теперь глаза на Хын-Лунге.
— Стой смирно!
Хын-Лунг вытянулся и затих…
Фотограф снова убрал голову.
Видно было, как шевелятся его руки под платком, как он нагибает голову то вправо, то влево.
Вдруг он быстро высвободил голову из-под платка и крикнул немного визгливо:
— Смирно, тебе сказано!
Затем перевел глаза на офицера:
— Скажите ему…
Раздалось рыдание…
Хын-Лунг, закрыв лицо руками, медленно опускался на землю, прислонившись к стене и скользя по ней спиной и локтями, подгибая колена.
Слезы бежали у него по пальцам.
Плечи судорожно вздрагивали; грудь тяжело поднялась и опустилась трепетно, с перерывами.
Хын-Лунг сел на корточки возле стены, все не отнимая рук от лица, всхлипывая, вздрагивая всем телом.
— Встань, смирно! — крикнул ему офицер.
Но он только закачал головой и остался сидеть, согнув ноги так, что коленки поднялись высоко, почти до подбородка, и скрыв лицо в колени.
Он сидел и шептал. Но никто не слышал его шёпота, потому что он и стонал вместе с шёпотом, как от невыносимой боли, раскачиваясь из стороны в сторону.
Он шептал:
— Я знаю одного капитана. Капитан снимал нас всех, — отца, мать, меня и сестер, давно, давно… — совершенно так же, совершенно так же… Боже мой, Боже мой!.. Отец мой, мать моя! Что со мной сделали… Ой, бедные мы, бедные!..