Предатель

I

Веревкин хорошо знал Хын-Лунга.

Он даже считал его своим приятелем.

Как то раз вечером, когда Веревкин сидел на заднем дворе на серых каменных, с обсыпавшимися углами, ступеньках и играл на гармонике, пригибая голову то к левому, то к правому плечу, растягивая гармонику во всю её ширину и покачиваясь медленно из стороны в сторону, весь отдавшись тягучим, немного хриповатым звукам, то замиравшим в тонких нотах, то хрипевшим громко, как старые расшатавшиеся ворота, — из за дощатой изгороди осторожно высунулась маленькая сухая головка с желтым, в мелких морщинах, лицом с черненькими глазками, в синем платке, повязанном по-бабьему.

Головка высунулась и сейчас же опять спряталась…

Потом показалась снова.

Гладкий высокий лоб блестел из-за изгороди как колено. Косые лучи солнца били Хын-Лунгу прямо в лицо. Он сощурил глаза, затем напряженно раскрыл их остановив на Веревкине…

Глаза приходились как раз в уровень с верхним краем загородки. Тонкие белесые брови поднялись над глазами, кожа на лбу собралась в морщины, длинные, извилистые, пересекавшиеся вертикальной морщиной посередине лбы и поднимавшиеся над бровями параллельно бровям.

Хын-Лунг схватился руками за перегородку и выставился из-за изгороди еще больше, до самого подбородка.

Пыльцы у него были большие, с острыми, выпиравшими на суставах, костяшками, с широкими желтыми ногтями.

Хын Лунг крепко держался руками за изгородь. Его ногти, казалось, впились в полусгнившую доску.

Закусив нижнюю губу, неподвижным, остановившимся взглядом он смотрел на Веревкина.

Когда гармоника в руках Веревкина, словно ослабевая или изнемогая, вдруг замирала и её звуки, вырвавшись перед тем из-под клавиши смело и резко, уходили опять внутрь и догорали там тихо и слабо, — Хын-Лунг поводил длинной тонкой шеей медленно, почти незаметно.

Потихоньку шея у него словно вырастала или вытягивалась, как шея гуся…

Голова пригибалась тоже совсем по-птичьему набок, к плечу, — совсем так, будто Хын-Лунг прислушивался к ястребиному клекоту, раздававшемуся далеко в небе.

А когда гармоника начинала опять хрипеть и ворчать или взвизгивала на высоких нотах и сам Веревкин, будто эти высокие ноты врывались ему в грудь и бушевали в нем самом, откидывался назад всем корпусом и запрокидывал голову, устремляя глаза кверху или прямо перед собою и сдвигая черные брови, — Хын-Лунг тоже поднимал голову, выпрямляя шею, и его губы складывались в трубочку, будто он хотел присвистнуть, глаза вытаращивались; затем губы у него словно раздувало изнутри, и он произносил тихо:

— Хо!..

Веревкин, наконец, увидел его.

Он перестал играть, положил гармонику на колени и сказал Хын-Лунгу:

— Ну?

Потом прищурил один глаз, скривил губы и показал Хын-Лунгу кончик языка.

Хын-Лунг улыбнулся…

— Хо, — сказал он и закивал Веревкину головой.

— Хорошо? — спросил Веревкин, опять для чего-то нахмурившись…

На желтом лице Хын-Лунга появилось такое выражение, будто он проглотил что-то сладкое. Он повел шеей, прищурил глаза и ответил по-русски:

— Хорошо.

Хын-Лунг умел говорит по-русски.

В этот вечер у них и началось знакомство — у Хын-Лунга и Веревкина.

Хын-Лунг был «кули» — жалкий человек, работавший слишком много для других и слишком мало для себя.

Он однажды сказал Веревкину:

— Если бы я был лошадью… о…

И тут он потряс головой и поглядел вверх на небо. Потом остановил глаза на Веревкине…

Почти испуг прочел Веревкин в этих маленьких широко открытых глазках…

Испуг словно сразу и внезапно охватил душу Хын-Лунга и не мог вместиться в душе и хлынул наружу, навстречу взгляду Веревкина, расширив, как только можно глаза Хын-Лунга…

И вместе с тем Веревкину казалось, что Хын Лунг смотрит не столько на него, Веревкина, сколько внутрь себя, в свою собственную душу.

Потом веки у Хын-Лунга дрогнули и на ресницах блеснуло что-то на мгновенье…

Углы губ опустились, и Хын-Лунг стал кусать нижнюю губу, глядя вниз и все быстрее мигая веками и все кусая губу.

Но Хын-Лунг удержался.

Он не заплакал.

Он словно проглотил свои слезы и свою муку…

Веревкин видел, как по его длинной грязной шее, там, где был кадык, будто пробежало что-то в гортани, — будто он и правда проглотил эти слезы и эту муку.

— Скверно, — сказал затем Хын-Лунг, — когда человек начинает завидовать лошади.

— Скверно — согласился Веревкин.

Он хотел еще что-то сказать Хын-Лунгу, потому что он хорошо его понял и мог бы сказать ему много, но он сказал только одно это слово… У него и у самого защемило на сердце…

Хын-Лунг был худой — кожа да кости… Веревкин видел его локти сухие и острые, выступавшие под тонкой грязной кофтой, его плечи, на которых кофта висела как на вешалке… А когда Хын Лунг нагнулся, и кофта натянулась у него на спине, прилипнув между лопаток в том месте где от кожи на кофте было темное пятно, и худоба Хын-Лунга стала еще более заметной, — он вспомнил почему-то в это мгновенье худую, потертую чересседельником спину своей деревенской лошади, с мослаками, которые, казалось, терли кожу изнутри при каждом движении, при каждом шаге, двигаясь под кожей, как острые кости под слабо натянутой резиной.

— Погоди, — сказал он хмуро, встал, опираясь о плечо Хын-Лунга, и ушел в дом. Через минуту он вернулся, держа в руках бутылку с водкой…

II

Японцы дали Хын-Лунгу целую пачку новеньких кредиток и круглое зеркало.

Хын-Лунгу незачем было теперь надрывать свои силы непосильной работой.

Но за это Хын-Лунг должен был служить японцам…

Ему сказал японский капитан:

— Хын-Лунг! Ты станешь нам сигнализировать вон с того холма: ты будешь указывать оттуда русских.

— Хорошо, — сказал Хын-Лунг.

Он говорил тихо, опустив голову.

Он плохо сознавал, что он говорить.

В руке его была пачка шелковистых бумажек… И от пачки по руке до самого сердца в крови по жилам точно пробегал горячий огонь.

Голова у него горела.

Огонь, казалось, проникал в самый мозг и наполнял весь мозг собою…

И мозг пылал… Почти физически он ощущал, что точно искры вспыхивали в мозгу….

На лице у него то потухали, то выступали опять красные пятна.

Капитан продолжал:

— А если ты, Хын-Лунг, передашься русским, так тебе все равно не жить.

Хын-Лунг поднял голову:

— Я буду служить японцам.

Он крепко сжал в руке деньги… О, как их много!

И, мигнув глазами, он крикнул громко:

— Да, я буду служить вам.

Глаза у него заблестели… Прямо в лицо смотрел он «капитану», то ослабляя пальцы в той руке, где были деньги, то сжимая их сильнее.

Он был как загипнотизированный.

Маленький, тщедушный человечек с желтым лицом стоял перед ним. Хын-Лунг видел, как он дышит, как мерно поднимается и опускается его узкая, впалая грудь под синим мундиром… Не отрываясь смотрел он на него и ощущал в себе что-то странное, — точно то, чем дышит японец, что поднимает его грудь, невидимой силой вливается в него, в Хын-Лунга, помрачая сознание, загораясь огнем в огне его собственного сердца.

Точно победная, торжественная песнь звучала в душе. Точно бушевал, крутясь и поднимаясь все выше, пламенный вихрь.

Вот они, деньги…

Крепко он держит свое счастье и не упустить.

Даже зубами он скрипнул… Что-то плотоядное, дикое сверкнуло в глазах, разлилось по лицу, и лицо сразу изменилось и стало гадким, лишенным всего, чем природа отличила человека от зверя.

— Ну, иди, — сказал японец. — Иди, Хын-Лунг.

Он отвернулся.

Может-быть, ему было противно смотреть на Хын-Лунга!

— Иди, — повторял он.

Хын-Лунг ушел.

Хын Лунг стал шпионом…

И вот был день…

Хын-Лунг стоял на вершине сопки и делал сигналы японцам…

А у подошвы сопки между грудами камней и кучками нанесенного ветром песка лежал, притаившись, Веревкин.

Он давно уже заметил Хын-Лунга.

Но он пока не знал еще Хын-Лунг ли это, или другой китаец.

Осторожно стал он подвигаться вперед, вверх по сопке.

Хын-Лунг стоял к нему спиною.

Ветер дул в лицо Хын-Лунгу, захлестывая вокруг его ног его синюю юбку. Юбка то прилегала к ногам, то трепалась сзади.

На голове у Хын-Лунга теперь была шляпа. Из-под шляпы вниз по спине висела длинная черная коса.

Когда Веревкин был уже недалеко от Хын-Лунга, Хын-Лунг вдруг повернулся.

Веревкин вскочил и вскинул винтовку к плечу…

Он и теперь еще не разглядел как следует Хын-Лунга…

В рогульках прицела он видел только худую желтую щеку да угол глаза.

— Стой! — крикнул он, и в тот момент, когда крикнул, ствол винтовки у него вздрогнул, колыхнулся на сторону, потом немного кверху и загородил совсем Хын-Лунга, — будто это не ствол отклонился, а сам Хын-Лунг вдруг отпрянул в сторону с места, захваченного прицелом…

Веревкин живо поставил винтовку опять как следует.

И тут он увидел Хын-Лунга…

Хын-Лунг был бледен.

Прямо в глаза ему блестел штык, — точно серебряный луч сверкнул навстречу его взгляду, когда Веревкин перевел винтовку.

Невольно он закрыл глаза… Потом открыл их и уставился, не мигая, на Веревкина.

Веревкин опять крикнул, не отнимая от плеча приклада:

— Стой!..

И опять на конце винтовки вспыхнула яркая широкая полоса, как язык длинного белого пламени… Сверкнула еще раз и — застыла…

Теперь штык только сверху отливал в серебро, а с боков и снизу казался почти синим.

Хын-Лунг опустил голову.

Веревкин подошел к нему еще ближе.

Теперь он опустил ружье.

— Пойдем! — сказал он.

Голос у него был отрывистый, немного глухой… Голос будто звучал где-то внутри его, глубоко в груди.

Смотрел он на Хын-Лунга исподлобья, сдвинув брови, и так же хмуро, как в тот раз, когда ему так стало жалко Хын-Лунга.

III

Хын-Лунга нужно было передать китайским властям.

Сидя под караулом, Хын-Лунг слышал за стеной следующий разговор:

— Послушайте: что, он еще цел?

— Кто?

— А этот, как его, Хын-Фынь… Как его?

— А!.. Цел.

— Можно снять фотографию?

— Пожалуйста. Для журнала?

— Для журнала.

И затем Хын-Лунг услышал какое-то мудреное слово, ему совсем неизвестное.

Впрочем, он и без того не совсем ясно понимал, о чем говорили у него за стеной.

Через минуту к нему вошел офицер в сопровождении солдата и сказал, кивнув головой на отворенную дверь:

— Выходи!

Хын-Лунг поднялся и вышел.

Когда он переступал порог, он увидал недалеко от входа господина в высоких сапогах, подвязанных ремешками немного пониже коленок в кожаной куртке и клетчатом картузе.

Сапоги и куртка были совсем новенькие. Еще не обмявшаяся куртка шумела и шуршала при каждом движении. В руках господин держал фотографический аппарат.

Хын-Лунга заставили стать спиной к стене.

Он стал, выпрямился, сложил на животе руки, потом опустил их вдоль тела.

Его губы чуть-чуть шевелились, глаза останавливались то на господине в куртке, то на офицере, то на стоявшем с ним рядом солдате. Веки мигали слабо и коротко, едва набегая на глаза, и сейчас же опять поднимаясь и застывая неподвижно над глазами.

Словно он боялся пропустить что-нибудь из того, что вокруг него происходит.

Когда он увидел перед собою фотографическую камеру на трех высоких острых ножках, он вдруг повернул голову к офицеру, приложил руку к груди, под самый низ груди, и секунду или две шевелил губами беззвучно и с усилием, будто хотел говорить, а слова прилипали к губам.

Потом он выговорил, заикаясь:

— Что со мной делают?

— Стой спокойно, — сказал офицер, поглядел на господина в куртке и повернулся опять к Хын-Лунгу.

— Мы с тебя снимем портрет.

Он, может, думает, что его собираются расстрелять? — проговорил господин в куртке, высовывая голову из-под черного платка, которым он было накрылся. — А!..

На секунду он взглянул на офицера и затем скрылся опять под платок, протянув под ним руки и надвигая платок на аппарат.

Офицер махнул рукою:

— Они этого не боятся.

— А, не боятся! — откликнулся фотограф из-под платка. — Ну, хорошо.

И, выглянув из-под платка еще раз, он остановил теперь глаза на Хын-Лунге.

— Стой смирно!

Хын-Лунг вытянулся и затих…

Фотограф снова убрал голову.

Видно было, как шевелятся его руки под платком, как он нагибает голову то вправо, то влево.

Вдруг он быстро высвободил голову из-под платка и крикнул немного визгливо:

— Смирно, тебе сказано!

Затем перевел глаза на офицера:

— Скажите ему…

Раздалось рыдание…

Хын-Лунг, закрыв лицо руками, медленно опускался на землю, прислонившись к стене и скользя по ней спиной и локтями, подгибая колена.

Слезы бежали у него по пальцам.

Плечи судорожно вздрагивали; грудь тяжело поднялась и опустилась трепетно, с перерывами.

Хын-Лунг сел на корточки возле стены, все не отнимая рук от лица, всхлипывая, вздрагивая всем телом.

— Встань, смирно! — крикнул ему офицер.

Но он только закачал головой и остался сидеть, согнув ноги так, что коленки поднялись высоко, почти до подбородка, и скрыв лицо в колени.

Он сидел и шептал. Но никто не слышал его шёпота, потому что он и стонал вместе с шёпотом, как от невыносимой боли, раскачиваясь из стороны в сторону.

Он шептал:

— Я знаю одного капитана. Капитан снимал нас всех, — отца, мать, меня и сестер, давно, давно… — совершенно так же, совершенно так же… Боже мой, Боже мой!.. Отец мой, мать моя! Что со мной сделали… Ой, бедные мы, бедные!..

Загрузка...