сли вы зайдете в казармы Чембарского 284 пехотного полка, вам может-быть бросится в глаза повешенная на самом видном месте картинка, изображающая казнь рядового этого полка, Василия Рябова.
На картинке Рябов представлен стоящим на коленях у края могилы, только что вырытой.
Картинка ярко раскрашена.
На куче желтого песку около могилы валяется заступ… Мрачно чернеет могила… Синеет заступ; лиловые тени лежат на песке от комьев глины и серых камней, выброшенных вместе с песком из ямы.
Против Рябова взвод японских пехотинцев с ружьями.
Рябов крестится. Глаза устремлены вверх…
Взвод японских пехотинцев ждет, пока Рябов окончит молитву.
Художник, нарисовавший эту картинку, не присутствовал, конечно, при казни Рябова.
Рябова расстреляли в японском лагере… А в японском лагере, если и были художники, то уж никак не русские.
Картинка, украшающая казармы Чембарского полка, вне всякого сомнения, нарисована русским художником.
Он, этот художник, вернее рисовальщик, хотя сам может-быть нигде дальше Москвы не был, — очень хорошо, по-видимому, представлял себе, как должен был умереть Рябов…
Простые русские люди всегда умирают одинаково, где бы ни застигла их смерть…
Известно, что японцы захватили Рябова в костюме китайского манзы. С лица Рябов, говорят, тоже смахивал на китайца.
Во время его странствий его, разумеется, не раз принимали за китайского мужика.
Чтобы уж на этот счет не оставалось никаких сомнений, и взвод японских пехотинцев твердо знал, в чью грудь сейчас вопьются его пули, перед ним обнажили эту грудь, показали крест.
О Рябове я знаю по рассказам одного из офицеров Чембарского полка.
Происходил Рябов родом из Пензенской губернии. Ростом был не высок, сухопар и худощав, но мускулистый, жилистый и страшно выносливый.
С первого взгляда, однако производил впечатление человека немного «зануженного»… Глаза имел серые с редкими бесцветными ресницами и моргал ими так, будто всегда они у него были запорошены пылью, и он только сейчас протирал их пальцами и от того веки у него чуть-чуть припухли и покраснели… Улыбался редко — доброй улыбкой, — и улыбка никогда не была у него яркой: она только вспыхивала слабо на бледных, как и лицо, немного крупных губах и сейчас же гасла.
Таких людей, как будто зануженных и вместе крепких как молодой корявый и жилистый дубок на Руси встретишь сколько угодно среди рабочего крестьянства и в Пензенской губернии, и в Орловской, и в Тульской…
Такие люди мало говорят и держатся в стороне. Но если уж запрягутся в работу, не ропщут, как бы тяжело не было и тянут лямку, в которую впряглись, не зная устали, не останавливаясь для отдыха…
Если жизнь есть труд постоянный и неустанный, то про них можно сказать, что начали они жить слишком рано, впряглись в свою рабочую лямку, еще не окрепнув как следует силами…
И доросли, и окрепли уже в работе. В работе они обтерпелись и выработали в себе эту им лишь свойственную неослабевающую скрытую энергию и веру в себя, в свои силы.
У Рябова в Пензенской губернии осталась жена и двое детей.
Хозяйство у него было небольшое. Кормились с трудом, но не голодали: Рябов «вытягивал».
Временами приходилось трудно. Но Рябов не жаловался и не плакался…
И со стороны трудно было решить, тяжело ему жить, или нет.
Вряд ли и сам на это мог он ответить определенно: трудно ему или нет…
Жизнь представлялась ему, как поле однообразно-черное до самого конца, до горизонта… Она не печалила его и не радовала…
Он шел своей дорогой, своей бороздой, и, если иной раз тяжело ему становилось, говорил:
— Ничего, Бог милостив.
И «вытягивался» еще больше изо всех сил, как мужицкий конь-пахарь, когда соха врежется вдруг где-нибудь на бугре в пересохшую, твердую как камень землю…
Прислушайтесь к мужицкой песне в поле в летний страдный день…
Кажется, временами оборвалась песня, замерла совсем, не дышит, молча тоскует.
А она дышит, она жива… Она затаилась только и— вслушайтесь — вьется где-то, пригибаясь низко-низко к земле между комьями и кочками, натуживаясь, забирая силу… И через минуту, глядишь уж, окрепла опять, опять поплыла над полями, все такая же монотонная, тягучая, долгая.
Так текла и его жизнь — как эта песня — монотонная, тягучая, не радостная и не грустная.
Был Рябов, одним словом, человек самый обыкновенный, рядовой человек, — сначала рядовой мужик, а потом рядовой солдат, — каких у нас сотни и тысячи…
Как и другие солдаты, его товарищи, о японцах Рябов представление имел самое смутное, самое неопределенное…
Знал только, что с ними будет война, помнил царский манифест, но тоже очень смутно, через пятое на десятое, и составил по этому манифесту о японцах мнение, что начали они войну первыми и как-то «не по-закону», не «по-благородному».
В памяти у него сохранились из манифеста крепче других слова: «Хитрый враг», «вероломный враг», «коварный враг».
Больше о японцах ему ничего известно не было.
В победе над ними, несмотря на всю их хитрость и коварство, он, однако, не сомневался ни на одну минуту.
Он был твердо убежден, что «наши осилят», утихомирят японцев, и все опять пойдет по-старому.
Если у него и было неприязненное чувство к японцам, то потому только, что японцы зря беспокоят добрых людей, не сидят себе смирно в своих хатах, как сидим, например, мы, и по дурачеству своему затевают войны как будто нельзя обойтись без войн.
С этими мыслями шел он на войну.
Война началась… Выяснилось, что «коварный враг» не только коварен и хитер, но и умен и силен. Генералы наши терпели поражение за поражением…
Полк, в котором служил Рябов, обливался кровью. Многих уже не было в живых, многие на всю жизнь стали калеки.
Временами Рябову казалось, что и его полк, и наша армия заблудились в чужой незнаемой стороне, как обоз в степи в зимнюю вьюгу.
Куда не ступишь, — всюду смерть… Крутят и воют свинцовые вихри, пышут в лицо пулеметы.
«Коварного врага» встречали обыкновенно там, где его менее всего ожидали.
Он обрушивался как снег на голову со своими пулеметами, скорострелками-пушками и «шимозами»…
Нужда «добыть языка», ощущалась на каждом шагу.
Для русского человека Манчжурия уж воистину темный лес. Всегда, однако находились охотники пуститься в какое-нибудь рискованное предприятие, попытать хоть, например, счастья «добыть языка» в этом лесу…
— Помню, — рассказывал мне мой брат, офицер, начальник разведочной команды при 10 корпусе, сам не раз с этой командой: ходивший «добывать языка» и раненый дважды во время этих экскурсий, — помню, сидели мы после обеда в палатке, пили чай, отмахиваясь от массы мух, наполнявших палатку, лезших в нос, глаза, забивавшихся под платье, и говорили о наступлении, о наградах, об убыли в товарищах…
Других тем для разговоров не было, да и быть не могло: мы были совсем отрезаны от мира.
Точных известий о неприятеле мы не имели. Изредка в лагерь залетали слухи, весьма разноречивые, впрочем, о его массах, расположенных впереди.
Мы уж перестали верить этим слухам.
Разведки не давали никаких результатов.
От времени до времени лишь становилось известно через дозоры, что видели японцев то там, то тут, стреляли, но безрезультатно.
Японцы бродили вокруг мелкими партиями, конными разъездами человек по восемь, по десять. От наших разъездов они ускальзывали бесследно и благополучно для себя, не оставив ни одного убитого, ни раненого…
Мы сидели в палатке, пили чай и говорили должно быть слово в слово о том же, о чем вероятно в это время говорилось во всех офицерских палатках…
И как всегда это бывает, когда соберутся несколько человек имевших возможность хорошо изучить друг друга и чуть ли не читающих друг у друга мысли, все сразу замолчали…
Кто-то затянул песню вполголоса. Это тоже всегда бывает, когда все переговорено и говорить больше не о чем и не хочется— кто-нибудь непременно начнет напевать и непременно вполголоса и как-то «в себя», себе в душу…
И вдруг за палаткой: по биваку раздались голоса дневальных, что-то выкрикавших.
Песня оборвалась.
Все прислушались. Но кроме монотонного выкрикивания ничего разобрать нельзя было.
Кликнули денщика.
— Что это там?
— Так что охотников вызывают на линию.
Мы застегнули рубахи, надели шашки и вышли из палатки.
Жара была страшная.
Около палатки командира полка толпились кучкой солдаты; суетился дежурный фельдфебель. Несколько офицеров стояли поодаль.
Фельдфебель спешно выстраивал солдат, что-то кричал хрипло, взмахивая и тыча в кучку солдат руками с широкими красными ладонями и сам весь красный от жары, с красным лицом, красной шеей обливаясь потом.
Когда он доложил дежурному офицеру, что все готово, тот на минуту скрылся в командирской палатке и выйдя сейчас же опять, стал на свое место, на правом фланге.
Мы подошли как раз в тот момент, когда он скомандовал:
— Смирно!
«Охотников» было много… Ничего, однако особенного ни в лицах их, ни в выражении этих лиц не было… Все тут стояли самые обыкновенные солдатики… Они только подтянулись немного, «подобрались», что сделали бы и во всякое другое время в ожидании появления начальства…
Каждый из них сознавал, разумеется, что его, например, могут послать добыть языка…
Дело рискованное в незнаемой стороне.
Однако все они смотрели, по-видимому, на это рискованное дело уж чересчур просто… И фельдфебель кричал на них и тыкал в грудь, выравнивая на линии, тоже так, будто не на почти верную смерть собрались они идти, а согнал он их к командирской палатке по какому-нибудь самому пустячному домашнему делу… Да еще втайне зол на них через эту адскую жару, особенно ощутительную здесь на линии.
И от того у него такие свирепые глаза, и так топорщатся усы, и голос такой хриплый и обрывистый…
Картина одним словом самая будничная из будничных.
При «проводах», когда там далеко в России эшелонам, отправляющимся на театр военных действий, подносили иконы и говорили напутственные речи чувствовалось больше трагизма, чем здесь.
Но то был блестящий трагизм, праздничный, нарядный… Праздник прошел; наступили будни… На смену красноречивым ораторам выступили обыкновенные серые будничные люди.
Каждодневно во всех частях нашей армии «вызывались охотники»… Каждодневно не там так тут «на линии» выходили и строились и в палящий зной и в тридцатиградусный мороз пензенцы, куряне, орловцы, оренбуржцы, готовые в огонь и в воду.
Всюду, от Харбина до Ляояна не там так тут монотонно и апатично с зевотой дневальные выкликали охотников, ругались фельдфебеля и денщики на вопрос офицера:
— Что это такое!
Отвечали флегматично:
— Так что охотников вызывают на линии.
И если «вызову на линию» что и придавало торжественность, так появление на этой линии высшего начальства «при полной форме», особенная звучность голоса командира и особенное выражение его лица, отвечающее по мере сил и способностей проникаться торжественностью, серьезности минуты.
Мы знаем очень мало об этих серых будничных героях… Вернее, мы ничего почти о них не знаем.
Кое-что известно нам только о Василии Рябове.
А таких как Рябов было много.
Они были несомненно в каждой дивизии, в каждом полку, чуть ли ни в каждой роте.
И было бы обидно сознавать, что таким героем может похвастаться только один Чембарский 284 пехотный полк, что в одном только этом полку нашелся человек, сумевший «принять мученический венец» так же просто, как просто и он и многие другие выпрашивались у начальства в разные рискованные командировки.
Их было много… И потому именно мы так мало знаем о них. К ним пригляделись, с первого же раза привыкли, и никогда никому не приходило в голову, что в жизни их и смерти может быть какое-либо геройство.
Бороться с нуждой на полутора десятинах земли такое же геройство. Но разве кто-нибудь когда-нибудь думал об этом? Ведь тогда в герои пришлось бы записать целые губернии.
Заглядывал ли кто-нибудь в душу Рябова? А в душе у него была тоска и обида.
Нас били… Нас теснили шаг за шагом… Военная буря стонала и выла… Кровавый туман слепил глаза.
И как в метель, когда заносить снегом среди степи дорожную кибитку, как к этой загрузшей в сугробах кибитке, — спешил Рябов и спешили другие, как он, к командирской палатке…
— Ваше благородие, сидите тут, я погляжу.
Свистит и воет вьюга. Поплотней ямщик запахивает полость кибитки, окутывает ноги седока дорожным меховым одеялом…
— Теперь ладно! Сидите ваше благородие!
И потонул в белесой мгле.
— Гляди, не сбейся с дороги! — кричат из кибитки.
— Бог милостив!..
Я говорил уже, что Рябову казалось временами будто «мы» заблудились в Манчжурии, ни дать, ни взять, как обоз зимою в степи.
Он пошел «пощупать дорогу»… Сам напросился.
И погиб…
На прощанье он сказал своему начальству, поглядывая на него любовно и помаргивая своими красными без ресниц веками:
— Я скоро ворочусь… Вы не извольте сумлеваться…
И видно было по выражению его лица и глаз, что ему хочется успокоить начальство не на свой счет, а на счет благополучного исхода своей экспедиции и… и может быть и всей этой незадачливой войны…
Он словно говорил глазами:
— Не извольте беспокоиться: как-нибудь вывернемся.
Вслух высказать этой мысли он не смел: нижнему чину рассуждать не полагается, нижний чин обязан лишь исполнять то, что прикажет начальство.
И он ушел… И с тех пор его не видели… Чембарский полк увидел его только много спустя… на картинке.
Трудно сказать, из каких источников сложилась среди солдат, приводимая в следующих главах легенда о похождениях Рябова в тылу японской армии…
Основанием ей может быть послужила картинка, вывешенная в казармах, описанная в первой главе этой повести о герое!..
Говорят, слухом земля полнится.
Но я не понимаю положительно, каким путем могли появиться эти слухи…
Собственно, как слышал я от одного офицера, «подвиг» Рябова так и затерялся бы среди других подвигов, такого рода и никогда может быть о нем не узнала бы «вся Россия», если бы японцы, расстрелявшие Рябова, не подбросили на наши позиции письмо с описанием его последних минут, и письмо это не увидел совершенно случайно один из наших военных корреспондентов…
Повторяю, таких героев как Рябов в последнюю нашу войну у нас было более чем достаточно, и никому в голову не приходило кричать о них…
Не следует, конечно, их и замалчивать… По моему мнению, Рябов простой средний рядовой русский человек… Таков приблизительно и весь наш народ и вся наша армия…
Я пишу здесь о Рябове… Но повесть о Рябове есть и повесть о тех многих погибших бесследно «охотниках», вызывавшихся от времени до времени на биваках «на линию»…
В легенде о Рябове может быть сконцентрировались смутные слухи о них, об этих охотниках, возникавшие в войсках неведомо, как и неведомою какими путями… В легенде между прочим рассказывается о том, как Рябов ради безопасности (чтобы как-нибудь не признали в нем христианина) закопал свой тельный крест в землю.
Было ли это так на самом деле, невозможно сказать.
На картинке, изображающей казнь нашего героя, крест висит у него на груди.
Весьма возможно, что при рассматривании картинки кому-нибудь пришла в голову мысль, что лучше было бы, если бы Рябов крест снял… Возникли толки о кресте, вспомнился может быть какой-нибудь эпизод со сниманием креста, действительно имевший место в похождениях другого какого-нибудь «охотника»…
И в легенде прибавилась новая подробность.
Возможно также, что картинка не играла здесь никакой роли, а сам художник, отчетливо вырисовывая крест на груди Рябова, следовал лишь легенде…
Согласно легенде, Рябов хотя и зарыл крест в землю — умер, однако с этим же самым крестом на груди…
Вся остальная часть книжки посвящена легенде.
Я не старался передавать ее слово в слово… Я воспользовался ею лишь как темой и как готовой фабулой… Я старался лишь не погрешить против русского простого человека, заблудившегося в «незнаемой» стороне…
Рябова я, в меру моих сил и способностей изобразил таким, как о нем сложилось у меня представление по рассказам людей, знавших его лично, не фантазируя от себя ни на йоту.
Дверь в фанзу отворилась тихо, почти неслышно; из-за края двери выглянуло серовато-желтое, будто вылинявшее лицо с маленькими с припухлыми веками глазками, без жизни и блеска.
Глазки забегали по фанзе с предмета на предмет, остановились почему-то особенно долго ни одном из окошек, заклеенном промасленной бумагой… В этом окне бумага была прорвана.
Лицо было точь-в-точь как лицо китайского болванчика, выточенное из желтой старой кости или слепленное из лакированной терракоты.
За порог из-за двери шагнул невысокого роста человек в синей засаленной китайской курме и быстро, все продолжая оглядываться по сторонам, подошел к тому окошку, где бумага была прорвана.
Долго, не отрываясь, глядел он в окно, потом отошел от окна и сел на кан.
Опять он бросил быстрый взгляд по фанзе и вдруг встал и направился к двери, оставленной им при входе отворенною. Осторожно, крадучись, подошел он к двери будто в фанзе спал кто-то и он боялся разбудить…
Вытянув шею и опершись рукой о притолоку, он высунул голову за дверь, повел шеей из стороны в сторону и тихо, весь съежившись, потянул дверь к себе.
Затворив дверь, он так же крадучись, чуть слышно ступая по глиняному полу, направился к кану.
Он остановился около кана, полуоткрыв рот, повернув чуть-чуть голову в сторону двери. Глаза не мигали, две большие толстые морщины легли поперек лба над слегка приподнявшимися бровями.
Он прислушивался.
Смутно в фанзу доносился какой-то шум, глухой и неясный. Казалось, далеко где-то, в ущельях гор, между скал громыхая и стукаясь один о другой, перекатывались тяжелые камни.
Он повернулся и снова подошел к окну.
Так же, как и в первый раз, заложив руки назад, он прильнул лицом к промасленной бумаге.
До самого горизонта тянулась гладкая песчаная с чахлой травой степь. Солнце уже почти ушло за горизонт за невысокие горы. Захватив полнеба, горела заря.
Поднимая облака розовой пыли, через степь на расстоянии не более версты от фанзы, медленно вытянувшись длинной извивающейся лентой, то тяжело поднимаясь на возвышенности, то словно вдруг проваливаясь с усиливавшимся грохотом вниз в лощины, двигались одно за другим десятки орудий и сотни зарядных ящиков.
Орудиям и ящикам, казалось, не было конца… За пламенем заката трудно было разобрать то место в горах, откуда выползали эти орудия и ящики вперемежку с конными фигурами в синих плащах.
Словно из-за огненной завесы выступали грозные, неведомые, закованные в сталь чудовища. Когда орудия, выбравшись на ровное место, сворачивали влево вдоль гор, ярко на солнце красным отблеском сверкали их щиты.
Еще когда Рябов шел по степи, то издали, завидев фанзу и тянувшийся в отдалении обоз, по этим щитам и по синим плащам он сразу разобрал, что орудия — японские.
В нем тогда же мелькнула мысль о дозорах, которых он, быть может, не заметил, о передовых разведочных отрядах.
Он вздрогнул невольно и вперил глаза в даль степи. Но там только сверкали жерла орудий.
Он подумал было, что одинокая фанза может привлечь внимание японцев…
Но эта мысль была мгновенна, как вспыхнувшая и погасшая искра.
Сейчас же другая мысль загорелась в нем широким пламенем, охватившим всю душу.
Точно в душе вдруг занялась заря, и та первая мысль потонула в ней и истлела сразу.
— Сам Бог!..
Глаза заблестели… Казалось, пламя, охватившее душу, влилось в глаза, разлилось по всему лицу…
Кроме как в фанзе, все равно спрятаться было негде.
Сам Бог послал эту фанзу.
Он вспомнил, что одежда на нем китайская и, стало быть, он мало рисковал бы, оставшись открыто в степи.
Он все еще не мог привыкнуть к этой одежде, к тому, что он только извнутри русский, а снаружи китаец.
Когда он уходил в свое опасное предприятие, товарищи говорили ему:
— Рябов, ты бы крест снял: может, как выскочит.
А он отрицательно покачал головой.
С крестом он расстаться не мог.
И чем дальше уходил он в глубь Манчжурии, тем большее значение приобретал в его теперешней жизни этот небольшой тусклый медный крестик.
Все кругом было чужое, и степи, и люди, и деревни, и реки, и леса, и горы. Каждая песчинка в степи была чужая.
Все чужое! Даже небо, даже солнце!
Иногда ему казалось, что своего в нем осталось только душа да этот крест.
Крепко тогда прижимал он крестик к груди… На глазах выступали слезы.
Он решил заночевать в фанзе.
Солнце ушло за горы. В фанзе заметно потемнело, а скоро и совсем стало темно. И в степи тоже было темно.
Тяжелые колеса орудий уже грохотали где-то далеко, словно орудия провалились сквозь землю и с каждым мгновением проваливались все глубже.
Рябов лег на кан навзничь, заложив руки за голову.
У него не было никакого оружия, кроме небольшого ножа. Нож этот он держал всегда в рукаве курмы.
Так, обыкновенно, носят ножи китайцы.
Чтобы не мешал нож, он вынул его из рукава и положил сбоку около себя на кан.
Ни один звук не доходил теперь в фанзу извне, словно Рябов погрузился в могилу. В темноте перед ним слабо белела только бумага на окнах.
Рябов закрыл глаза. Весь день он был на ногах и весь день в тревоге. Правда, и теперь еще мог набрести на фанзу какой-нибудь неприятельский разъезд.
Но Рябов мало об этом думал.
Соображение о разъезде выплыло в сознании смутно и неясно, как отголосок прежних страхов и опасений, и потонуло в душе, опустилось куда-то глубоко на дно, как тяжелый камень.
За сегодняшний день он страшно устал и намучился. И когда он вытянулся на кане во весь рост, через секунду он испытывал такое состояние, будто и сам он вместе со всеми своими страхами опускается куда-то глубоко-глубоко в тишину, в покой, в безмолвие. Веки сами собой наползли на глаза.
Кругом было тихо.
И вдруг в тишине, где-то совсем недалеко, тут же в фанзе, затрещал сверчок.
Через минуту Рябов уж не мог сообразить, когда он в первый раз услышал сверчка: сейчас ли затрещал сверчок или уж давно трещать.
Широкая тихая радость разлилась в нем… Будто она спала в нем, а сверчок ее разбудил, и она пробежала трепетом по всему телу. Радость словно вошла в кровь.
А сверчок все продолжал трещать.
Трюк-трюк, трюк-трюк.
В сознании родились вдруг какие-то звуки, далекие и неясные. Чудилось, будто кто-то идет к нему издали с тихою лаской и шепчет что-то.
Что это?
Сверчок ли это или ворота скрипят?
И вдруг так ясно, как вьявь, увидел он перед собой пожарный сарай в своем селе, и у ворот этого сарая сторожа с балалайкой.
Сторож настраивает балалайку, подвертывая колки, и от времени до времени трогает струны пальцами.
Трюк-трюк, трюк-трюк.
Дымом запахло и с дымом вместе блинами.
Потом перед глазами мелькнуло светлое поле с черными проталинами, с черной, будто углем запорошенной дорогой.
Блеснуло голубое небо… Жаворонок запел.
Далеко остались степи Манчжурии, будто их никогда и не было вовсе и нет теперь.
Все глубже, глубже погружается он в покой и тишину, словно прячется в себя, уходит в свою душу…
А сверчок все трещит…
Теперь уж, кажется, он кричит громко, настойчиво, будто зовет кого-то издали.
— Иди, иди! Проснись!
И издали плывут знакомые звуки, знакомые картины. Тоненьким голоском заржал жеребенок, тарахтит телега.
Дорога у них в деревне шла около речки. Вон она баба стоит около берега, подоткнув подол, по щиколотки, в воде, колотит белье пральником. Звонко стучит пральник.
Дьячок сидит около моста под ракитой с удочкой.
Ишь как сверкнуло! Рыбу выхватил.
Трюк-трюк, трюк-трюк!..
Или это не рыба?..
Все смутнее и неопределеннее становится мысль. Звуки и образы тускнеют. Вечер наступил.
А! Ишь как сыростью тянет. Перепел крикнул и умолк. Далеко в поле простучали колеса… Пахнуло спелой рожью. Мгновенно заплескала река о берег.
Все тише кругом.
Где-то слышно, как запирают ворота и говорят про что-то, а про что — не разберешь — глухо и неясно…
Совсем незаметно наплыл сон, будто темная бесшумная волна перекатилась через Рябова.
Засыпая, он опять услышал сверчка.
И казалось ему, что он маленький лет девяти-десяти, и лежит на печке, а под печкой трещит сверчок.
Он и проснулся с этою мыслью, что он лежит на печке у себя в хате.
Потом набежали другие мысли сразу, как ветер.
Сердце сжалось томительной, долгой болью. Тоска глубокая и широкая, как море, всколыхнулась в душу.
Он чувствовал, что уходит из него что-то, что было ему дорого, как жизнь.
Тогда он съежился, подогнул колени, так что колени пришлись ему почти у живота, закрыл глаза и охватил голову руками.
Ему захотелось страстно, мучительно до боли почувствовать себя опять маленьким, каким он был лет двадцать тому назад, и вчера перед тем, как заснул.
Он нарочно и положение такое принял сейчас на кане, и глаза закрыл, и голову стиснул руками, весь трепеща одним желанием.
Но все равно душа его опустела. Из неё ушло все, что ласкало его вчера. На глаза набегали слезы.
Он прислушался, не трещит ли сверчок.
Теперь он хотел хоть этого, хоть того только, чтобы затрещал сверчок.
Но он лишь прислушивался; глаз он не открыл. Он знал, что очарование исчезнет совсем, как только он увидит внутренность фанзы.
И вдруг ясно и отчетливо он расслышал за стеной фанзы конский топот.
Тогда он вскочил с кана.
Нечаянно он задел за нож, и нож звеня упал на пол.
Он подхватил его и подбежал к окну.
Было уже утро.
В дырку в оконной бумаге он увидел четырех японских кавалеристов. Они направлялись через степь прямо к фанзе. Порой копыта их коней звучали глухо, когда они выезжали на места, сплошь засыпанные песком. Тогда и кони шли тише, натягивая поводья, поводя головами, вытягивая шеи.
За спинами кавалеристов поблескивали тонкие коротенькие стволы винтовок.
Японцы были всего шагах в пятистах от фанзы. Проехав шагов сто еще вперед, трое из них остановились, а один продолжал подвигаться вперед легкой рысцой.
Желтая редкая пыль клубилась слабо под ногами его лошади. Слышно было, как звякают от времени до времени удила и стукается что-то через ровные промежутки металлическим стуком — должно быть приклад винтовки о луку седла.
На мгновенье Рябов задумался. Потом сунул нож в рукав курмы и опять лег на кан навзничь, разметав руки и закрыв глаза.
Он притворился спящим.
Сейчас у Рябова не было ни капельки страха. В нем была одна только злоба на японца. Зачем они японцы? Зачем их Япония и эта Манчжурия!..
Злоба еще сильней заклокотала в нем; жгучим до боли огнем пробежала от сердца до крови по жилам и опять впилась в сердце.
Если бы не было Японии, не было бы и войны, потому что не с кем было бы воевать. Так ему тогда казалось.
Он стиснул зубы. И по мере того, как приближался лошадиный топот, все сильнее разгоралось в нем злобное чувство. Каждый шаг лошади, каждый стук её копыт отдавался в нем.
Он шептал трепетно, шевеля немного побелевшими губами:
— Поди, поди…
Топот прекратился.
Он слышал, как фыркнула лошадь и потом стук сапог, когда всадник спрыгнул с лошади.
Он придал лицу спокойное выражение, полуоткрыл рот и стал дышать ровно и тихо.
И когда он приготовился так, казалось ему, что он притаился сам в себе со своей ненавистью к японцу, как дикий зверь, чтобы, когда нужно, кинуться на свою жертву.
Скрипнула дверь.
Через секунду по полу раздались шаги, и Рябов почувствовал, как японец взял его за плечо и встряхнул, силясь приподнять в то же время.
Японец говорил вместе с тем что-то, но он не знал по-японски и почти не слышал его голоса.
Японец встряхнул его еще раз. Пора было проснуться.
И он проделал это, как будто бы действительно только что проснулся.
Он сел на кане, поставив ноги на край кана, и стал протирать глаза, зевая и ёжась как бы от холода.
Японец стоял прямо перед ним у самого кана.
Вдруг Рябов изо всей силы ударил его ногой под живот и в ту минуту, когда японец качнулся, вскочил и схватил его за горло. Вместе они упали на пол.
Японец умер у него под пальцами. Он задушил его.
Он не помнил, как это вышло. Не помнил он также, сопротивлялся ли японец или нет. О себе, о том, что японец может сопротивляться и ранить его как-нибудь, он тогда не думал. И лица японца он не видел тоже. Он сознавал только, что нужно как можно сильнее сдавить ему горло.
Наконец он разжал руки. Японец был недвижим.
Он выпростал из-под него его винтовку осмотрел наполнен ли магазин, и подошел к окну.
Те остальные три японца еще стояли на том месте, где остановились.
Они отлично были ему видны.
— Если бы сразу двух, — подумал он.
Он хорошо знал, как бьют эти японские винтовки. Если бы все три японца стали в линию один за другим, он при хорошем прицеле повалил бы их всех одним выстрелом.
Но японцы стояли кучкой: двое рядом лицом к нему, третий немного в стороне к нему боком.
Рябов перебежал к другому окну, проткнул в бумаге стволом винтовки щель и потом повел стволом вниз, раздирая бумагу.
Пригнувшись немного, он глянул, прищурив глаз, в образовавшуюся бойницу.
Разрывая бумагу в окне, он соображал, нельзя ли отсюда ударить из винтовки наискось по тем двум, что стояли рядом, так чтобы пуля захватила сразу обоих.
Он ошибся, однако в расчете. Японцы все равно и отсюда были ему видны так же почти, как из первого окна. Расстояние между окнами было не велико.
Рябов даже глянул в сторону направо: будь там еще окно, у него, может быть, и вышло что-нибудь…
Затем он опять перешел к окну налево.
В это время японцы съехались теснее. Они говорили о чем-то все разом. Глухо доносились их голоса.
Рябов положил винтовку на край подоконника и осторожно продвинул ее вперед до самой спусковой скобы.
Окно было невысоко от пола… Став на колено, стрелять можно было с упора, как с прицельного станка.
На подоконнике винтовка лежала совсем неподвижно. Охватив шейку приклада правой рукой и придерживая правую руку около кисти левой, он прицелился.
Стальной ствол винтовки сверкнул ему прямо в глаза серебряным блеском, когда он приложил приклад к плечу, и потух. Только одна мушка чернела на конце ствола.
Опять до него донеслись голоса японцев.
В какого?..
Японцы шевелились, заезжая один за другого. Лошади их дергали головами, мотали хвостами. Должно быть их кусали оводы.
Вдруг один выдвинулся вперед. Чёрненькая точка на конце ствола стала как раз у него против груди. Рябов нажал на спуск. Резко, как кнут по сырой земле, хлестнул выстрел.
Он видел, как японец припал головой на шею лошади, закрыв лицо ладонями. Должно быть, он повысил немного или в тот момент, когда спускал курок, японец нагнулся. Пуля попала ему в лицо.
В ту же минуту остальные два японца схватились за винтовки. Винтовки сверкнули в их руках сначала с боку с левой руки мгновенным как молния блеском, потом загорелись, остановившись неподвижно над головами лошадей.
Светлый белесый огонь двумя тонкими длинными струями сверкнул из стволов винтовок.
Рябов чуть-чуть посторонился.
Он слышал, как у него за спиной посыпалась со стены штукатурка. Пули прошли насквозь стену фанзы и ударились о противоположную стену. И сейчас же до него донесся сухой звук двух выстрелов: звуки выстрелов долетали до фанзы почти одновременно с пулями и одновременно с тем, как со стен посыпалась штукатурка.
Стены фанзы не представляли никакой защиты от японских пуль. Но он все равно отскочил от окна и стал с боку у правого края оконной рамы.
Опять за окном раздались выстрелы, опять посыпалась штукатурка. Пули пронизывали фанзу, как картонную коробку.
Единственное преимущество Рябова перед японцами было в том, что они его не видели. Они должны были стрелять наугад или целить по окну. Но теперь он стоял не у окна.
Прислонив ствол винтовки к раме окна, он снова прицелился… Но он не выстрелил, а опустил винтовку и, перебежав через фанзу, спрятался за кан. Внезапно в голове у него мелькнул совсем особый план обороны… Что-то хитрое и вместе злое сверкнуло в его глазах.
За каном он мог считать себя совсем в безопасности. Стену и кан даже и японская пуля вряд ли пробила бы. Кан был сложен из кирпича и очень широк.
Сидя за каном с поджатыми по-турецки ногами с винтовкой на коленях, он медленно тер ладонь о ладонь, точно растирал что-то между ладонями. Смотрел он вниз и улыбался чуть-чуть. Глаза у него искрились, будто разгоралось в них что-то слабыми, мелкими вспышками.
И казалось, что он смотрит внутрь себя, в свою душу и улыбается самому себе, своим собственным мыслям.
За окном опять затрещали выстрелы…
Тогда он вскочил и крикнул громко, словно от страшной мучительной боли.
Потом снова сел, как сидел перед тем, подогнув ноги по-турецки и положив винтовку на колени.
— Погоди уж, погоди, — прошептал он.
Искорки в маленьких черных глазах разгорелись как уголь под пеплом, губы растянулись в долгую тонкую злую улыбку.
Приподнявшись немного, он глянул из-за кана в окно. Но в окно ничего не было видно. Только синело небо.
Он опять присел.
Японцы выстрелили еще несколько раз, и потом Рябов услышал, как затопотали их лошади.
Он вышел из-за кана и стал около окна…
Вытянув шею, заглянул он в дыру в оконной бумаге. Все шло, как надо…
Японцы, предположив, вероятно, что защитник фанзы убит, ехали без всяких предосторожностей рядом оба, держа винтовки поперек седла.
Они направлялись к фанзе…
— На сорок шагов, — сказал себе Рябов, — дальше не буду.
Он опять выглянул из-за рамы.
Японцы ехали, не убавляя, не прибавляя шагу… Рябов сознавал, что каждый шаг приближает их к смерти. Ликующая, дикая радость разлилась в нем. Кровь словно закипела.
Он поднял винтовку.
— На сорок шагов… на сорок шагов…
Он должен был сдерживать себя, чтобы не прицелиться и не выстрелить.
Будто кто изнутри его дергал под руку.
— Пора!.. Бей!..
— Нет, еще не пора, еще не пора!..
Он был, как в лихорадке. Щеки то краснели, то бледнели. Винтовку он то поднимал, то опускал… Дышал прерывисто, полуоткрыв рот…
Японцы подъезжали все ближе. Уж он мог разглядеть их лица.
— Пора!
Он прицелился.
Или обождать?.. Пусть подъедут поближе… Обождать или нет? О, Господи…
Сердце у него стучало громко, казалось ему громче, чем стучат по песку лошадиные копыта.
— Теперь пора…
Он сразу стал спокоен. Все в нем застыло и замерло в эту минуту. Он ступил шаг назад, стал прямо против окна в глубине фанзы и поднял винтовку.
Теперь не зачем было стрелять с упора. В нем будто вдруг силы прибавилось; винтовка будто влипла в руки, прилипла к плечу… Будто это не человек стоял, а каменная статуя.
Громко и гулко, потому что теперь он стрелял в закрытом помещении, хлопнул его выстрел.
Один японец упал. Другой повернул коня… Но Рябов уже дослал в казенник новый патрон.
Опять загремел, выстрел.
И другой японец грохнулся с лошади… Пуля попала ему в затылок и раздробила всю верхнюю часть черепа.
Рябов подбежал к окну схватился обеими руками за раму, распростирая руки вправо и влево, и закричал:
— Что!.. Ай не сладко!..
Оба японца лежали без движения… Они были убиты сразу, как молнией. И Рябов видел это, но все-таки не мог им не крикнуть этих своих слов.
Голос у него был резкий и отрывистый. Он будто не кричал, а каркал.
— О!.. То-то…
И подняв голову и глядя уже не на японцев, а вдаль, где синели горы, он крикнул опять, грозя кулаком:
— У, дьяволы!..
Рябов стоял на коленях у стены фанзы и копал в земле ямку своим ножом.
Он держал нож, захватив всю рукоятку в кулак, стиснув пальцы так, что на тыльной стороне руки напряглись жилы, и ударял ножом быстро раз за разом, вонзая его в землю по самую рукоятку. Лицо у него было мрачно, будто на лицо нашла туча, и горело такою же злобой, как за минуту перед тем, когда он готовился стрелять по японцам. Почти через равные промежутки сверкал нож. Казалось, Рябов не просто ковыряет затверделую убитую и утоптанную ногами землю, а ранит кого-то, кому-то наносит удары.
— Вот тебе! Вот тебе!
Как-то совсем неожиданно, внезапно, созрело в нем это желание закопать крест.
Местность около фанзы он хорошо заметил. Крест потом будет легче найти…
А теперь нужно вырыть ямку и закопать крест… Нужно, нужно!.. Непременно нужно.
Удары сыплются за ударами. Раз, раз. Земля твердая, как камень… Иногда и камни попадаются большие и маленькие…
Нож звенит и лязгает по камням. И тогда Рябов учащает удары. Кажется, огненные серебряные языки выскакивают из земли и опять уходят в землю.
Глухо звенит нож под землей, встречаясь с камнем… Песчаниковый камень разбился под ножом и рассыпался как ком затверделой грязи.
Рябов на минуту приостанавливает работу, поднимает голову.
Лоб у него весь в поту. Рукавом курмы он проводит по лбу. На спине намокшая от пота курма прилипает к телу; там между лопатками на курме темное в ладонь мокрое пятно.
Временами на Рябова во время этой работы находило какое-то странное состояние.
Голова будто пустела. Зачем он тут? Что он делает? Глаза не мигая глядели вперед, взгляд будто рассеивался по предметам.
— А! — загоралась мысль, — вот зачем… Крест…
Опять он нагибался… Почти отчаяние вспыхивало в лице и в глазах… И сквозь это отчаяние сверкала злоба…
Вот зачем! Вот зачем.
Раз… Раз…
А на десницах блестят слезы… И зачем все это… Зачем тут Манчжурия, а не родная деревня!
О, чтобы вас, нехристи!
Опять попался камень… Лязгнул нож. И кажется ему, что не в земле лязгнул нож, а в нем самом. Будто по сердцу царапнул… До последней степени напряглись и натянулись нервы… Точно кожу с него сняли, и каждое прикосновение жжет огнем.
Вот тебе, вот тебе!
Ямка уже давно была готова. Стоило только выгрести землю и осколки камней… Он все продолжал копать.
Самое ужасное для него было сейчас самое последнее: когда придет время опустить в яму крест. Иногда ему казалось, что время уже пришло.
Пора!..
И вдруг тоска разливалась в нем. И казалось ему, что все, что он делал до той минуты, вся его жизнь в Манчжурии совсем лишнее и ненужное…
Клубком к горлу подкатывались слезы…
Нет, еще рано… Надо глубже…
Слезы капали на взрыхленную землю… Нагнувшись опять начинал он свою работу…
Нет, теперь довольно… Пора!
Он бросил нож и стал выгребать землю… Он захватывал землю полными пригоршнями и высыпал около ямы.
Опять набежали слезы.
Теперь уж он не торопился…. Довольно… Нужно!.. Могут схватить, если увидят крест… Товарищи говорили. Разве он сам? Товарищи…
Ямка, наконец, очистилась.
Он заглянул в нее и вздрогнул от ужаса… Будто живого человека собирался закопать он, дорогого и близкого… Будто душу свою закапывал…
Опять разлилась тоска…
Нет, нужно… Пора! Он снял крест…
Крест у него был медный стершийся, на суровом шнурке с двумя узелками.
И как только увидал он его и этот шнурок с двумя узелками, еще больней ему стало, еще мучительней заныло сердце.
Будто он вдруг стал меньше, совсем, совсем маленьким, как в тот раз, когда он лежал на кане, а под каном трещал сверчок…
Мать вспомнилась… детство.
Лето… Пыльная улица. Петухи кричат…
Посреди улицы сидит Рябов, но не теперешний Рябов, не солдат и не шпион, а Рябов — мальчишка, в одной рубашонке, завязанной узлом на спине.
Тихо на улице. Жарко. В пыли воробьи купаются совсем близко около Рябова.
Нет, не нужно об этом думать…
Он опустил крест в ямку и стал быстро и торопливо закидывать его землей.
Конец… Все зарыто… Родина, детство… Все.
Он встал и выпрямился. Будто холодом охватило его сразу, будто все в нем застыло. И снова голова как опустела.
Что еще надо?.. Надо положить камень, чтобы легче найти. Камней кругом было много. Он взял один и навалил сверх ямки.
Потом он поймал одну из бродивших около лошадей, вскочил на нее и погнал прочь во весь дух.
На трупы убитых японцев он даже не взглянул. Одна только мысль владела теперь им.
Скорей, скорей отсюда…
Он весь дрожал… Он сознавал, что впереди его ждет ужас…
Ужас уж был в его душе, только глубоко-глубоко… Но он уже ощущал его… И когда он гнал лошадь прямо в степь, не зная, куда он ее гонит, он испытывал такое состояние, будто гонится за ним кто-то, от кого он не может уйти.
Но оставаться дольше на месте он не мог.
Рябов, наконец, остановил лошадь.
Фанза далеко осталась позади. Прямо перед ним теперь возвышалась большая серая скала. Рябов заехал за скалу в тень.
Он понимал, что попал как раз в район, занятый неприятелем, может быть даже в тыл неприятелю.
Вся местность, вероятно, кишела неприятельскими разъездами и дозорами.
Укрыться в степи было негде… Да он и не хотел укрываться…
За скалой он не остался долго…
Он дал только передохнуть коню и сейчас же опять погнал его дальше в степь.
В седельном кобуре он нашел заряженный револьвер и пачку патронов.
Когда он сунул руку в карман и ощутил под пальцами рифленую рукоятку револьвера, сразу в нем вдруг заговорила опять жажда крови.
Он вынул револьвер и осмотрел его.
Револьвер был маленький, сразу видно, что не казенный. Японец должно быть приобрел его сверх установленного вооружения за собственный счет.
Но все равно, хорошо было и это. Он сожалел только, что не захватил винтовки. Но он подумал сейчас же, что в его положении револьвер, пожалуй, лучше винтовки.
И когда он подумал о том, как он пустит револьвер в дело, будто огненное жало лизнуло сердце.
Тоски уж теперь больше не было в сердце, будто он вырвал ее вместе с крестом. Сердце окаменело, стало словно не человеческое, а звериное.
Он даже рад был бы встрече с японцами, даже искал их.
Если бы он взглянул на себя в зеркало, он не узнал бы себя: лицо у него похудело и пожелтело, как у больного… Он и правда сознавал смутно, что у него не хватает чего-то…
Даже жутко ему стало вдруг. Кругом него степь, пустыня… Песок, камни, чахлая трава. Кое-где белеют скалы.
А он бродит по степи как волк, как дикий зверь. Бледные запекшиеся губы шевелятся слабо и трепетно…
— Только попадись! Только попадись!
Глаза бегают по степи.
А в душе шевелится ужас перед тем, перед будущим…
Он зарыл крест… Но там же он и душу зарыл… Зарыл самого себя…
И теперь уж он совсем другой… Будто ничего в нем своего уж не осталось…
А кто его довел до этого?
Лихорадочно горят глаза, трепетные губы шепчут:
— Только попадись, только попадись…
И вдруг совсем недалеко от себя, не дальше, как в полуверсте, он увидел двух конных японцев, стоявших на небольшом пригорке.
Японцы словно из-под земли выросли.
Должно быть, они выехали на этот бугорок из какой-нибудь лощины. Один японец смотрел в бинокль.
Дикая, торжествующая радость вспыхнула в Рябове. Сразу в голове созрел план.
Он остановил лошадь и махнул японцам рукою, указывая им в то же время назад, в ту сторону, откуда ехал.
Уж его-то японцы могли принять за кого угодно, только не за русского!
Он сделал все, что мог, на что у него хватило хитрости, чтобы дать понять японцам, что он хочет сообщить что-то очень важное… Может быть, о русском отряде, который он видит вдали. Японцы, вероятно, так и поняли его жесты. Они съехали с пригорка и направились к нему. А он не тронулся с места. Он их поджидал, не переставая жестикулировать, маня их к себе.
О, как он их ненавидел в эти минуты!.. Он ненавидел их еще больше, чем тех двух убитых около фанзы.
Будто это не люди подъезжали к нему, а злые, нехорошие звери, которых нужно уничтожать.
Один японец был офицер…
— Его первого, — решил он…
Ему приятно было сознавать, что японцы подъезжают к нему, ничего не подозревая.
Офицер держал в руках бинокль. Поводья его лошади висели свободно, заброшенные за луку.
Винтовка у другого японца была за спиной. Японцы принимали его, должно быть, либо за своего шпиона, либо за хунхуза, либо за добровольного шпиона-китайца.
Теперь уж все человеческое в нем сгорело… И когда он рассмотрел лица врагов, не искаженные тем чувством, которое клокотало в нем, он почти перестал владеть собой. В груди словно не хватало воздуху.
Злобное чувство претворилось в настоящий огонь, в огненное дыхание.
Японцы уж были в пяти шагах от него. Он видел, как офицер вздрогнул, встретив на себе его взгляд. Будто офицер и правда увидел перед собой зверя.
Он видел также, что офицер, кажется, хотел ему сказать что-то и не мог. Будто слова, готовые сорваться с губ, тоже испугались его, Рябова.
Тогда, выхватив револьвер, он бешено крикнул:
— На!
И выстрелил в офицера.
Офицер упал с лошади.
Другой японец схватился за саблю. Но он успел выдернуть саблю из ножен только до половины…
— Ешь! — крикнул Рябов. — На!
И новый выстрел.
Лошадь под японцем взвилась на дыбы. Японец выпустил поводья и стал валиться на бок.
Рябов плохо видел его из-за шеи лошади.
Тогда он выстрелил в лошадь, прямо ей в грудь подряд два раза.
Одну секунду лошадь держалась на ногах, потом сразу всем телом грохнулась назад на спину, придавив собой всадника.
Рябов во весь дух понесся прочь, в сторону, направляясь опять к белевшей вдали скале.
Он не соображал теперь, та ли это скала, где он отдыхал час тому назад, или другая. Он хотел только где-нибудь хоть на время спрятаться.
В нем проснулась осторожность.
Выстрелы могли услышать другие разъезды или дозоры. Могли прискакать на выстрелы.
Если бы японцы нашли его у двух трупов, вряд ли они держались бы так беззаботно, как эти двое.
Доскакав до скалы, он спрятался за нею, стал в тень и вынул револьвер и патронташ с патронами.
Он зарядил револьвер. Руки у него, когда он вкладывал в барабан патроны, чуть-чуть дрожали.
Один патрон даже выскользнул из рук и упал на землю. Он соскочил на землю, чтобы поднять патрон, и долго не мог поднять: патрон все выскакивал из пальцев.
Рябов так и не поехал дальше от этой скалы.
Был уже полдень, в степи становилось жарко. Рябов сел под скалою в тень «на минутку» и сейчас же его потянуло в сон…
Страшная слабость охватила тело.
Будто он целый день сегодня без отдыха делал какую-то тяжелую, непосильную работу.
Незаметно он уснул.
Проснулся он от сильного толчка в плечо. Он открыл глаза и увидел над собой занесенную ногу в узком коротком сапоге со шпорой.
Он вскочил.
Перед ним с револьвером в руке стоял офицер в японской форме и шесть японских спешившихся кавалеристов. За ними в стороне виднелись лошади, которых держали в поводу еще двое японцев…
Во всем теле Рябов испытывал разбитость и слабость. Казалось, бушевала внутри его буря и измучила, и истерзала его, перетряхнула весь организм.
Сон не подкрепил его ни капли… Что-то смутное, нехорошее, тяжелое осталось после сна.
Казалось, все, что случилось с ним сегодня, случилось именно не на яву, а во сне, и было действительно так тяжело и скверно, что и могло только случиться во сне.
Ему иногда случалось видеть скверный сон и в первые мгновения пробуждения, когда сон еще не совсем прошел, испытывать как раз такое чувство…
Тоскливое, мучительное чувство… будто сон еще продолжается и наяву и переходит в действительность.
Тупо он глядел на японского офицера.
Через секунду он пришел в себя.
Его не спасла ни курма, ни китайская коса. Японец может быть видел, как он разделывался с их товарищами. Стали искать по степи и, на конец, нашли; может быть, тот японец, кого он считал убитым, оказался только раненым.
Его подобрали, а он рассказал про Рябова.
Рябову связали руки.
Он не сопротивлялся. Нашло на него вдруг какое-то равнодушие, какой-то полустолбняк.
Только когда его привели в фанзу, ту самую, где ночевал он сегодня, и заперли там, опять потихоньку все в нем забунтовало и забурлило.
И это для него было тяжелей всего. Внутри снова поднялась буря, будто горячие волны заходили… Будто шквал бился в груди. А грудь уже была разбита и измучена.
Он лег на кан, стараясь ни о чем не думать, закрыл глаза и переплел на лбу и над глазами пальцы…
Но покоя не было. Нельзя было успокоиться, заглушить в себе эту бурю.
И он стал метаться на кане и просить смерти.
Он шептал:
— Лучше смерть, лучше смерть…
Бессильно перекатывал он голову из стороны в сторону и при всяком положении казалось ему, что лежать так неудобно. В локтях и под коленами была ломота.
Он встал с кана и заходил по фанзе.
Но и ходить было тяжело. Ноги подгибались сами собой. Вошел офицер, чтобы допросить Рябова; офицер знал по-русски. — Ты русский?
— Русский, — ответил Рябов.
— Что ты тут делал?
Рябов сказал прямо и просто:
— Шпионил.
Офицер улыбнулся.
— Ты знаешь по-японски?
Рябов отрицательно качнул головой.
— Нет?
— Не знаю.
— Как же ты пошел на это дело?
Рябов промолчал.
Офицер предложил ему еще ряд вопросов.
— Сколько вас у Куропаткина?
Рябов опять промолчал. Только в глазах его мелькнул злой огонек.
— Ждете ли вы подкреплений?
Рябов нахмурился и ответил, отводя глаза в сторону:
— Об этом лучше не спрашивайте: все равно не отвечу.
Он чувствовал, как в нем бунтовала злоба. Но уж душа не могла вместить ее… Душа разрывалась на части.
— Ваше благородие, — сказал он совсем другим тоном, каким-то больным голосом, — дозвольте мне сесть.
Офицер мотнул головой на кан.
— Садись!..
Рябов сел.
Сгорбившись и сложив руки на коленях, он заговорил слабо, исподлобья мигнув веками:
— Завтра, либо нынче, меня под расстрел… Ваше благородие, я закопал тут около фанзы крест. Скажите, чтобы его выкопали и мне отдали.
Опять слабо мигнули его веки.
Он остановил глаза на офицере. Теперь ему ничего не нужно было, кроме этого креста. Когда он вспомнил о нем, он увидел его вдруг как вьявь… Маленький медный стертый тусклый крестик на шнурочке с двумя узелками.
Даже сейчас буря, колыхавшая душу, утихла…
И он выкрикнул громко, почти с мольбой:
— Отдайте, ваше благородие!
— Хорошо, — сказал офицер.
Вечером ему принесли крест.
Он надел его и лег опять на кан.
Необыкновенно легко и спокойно стало ему сразу… Ненависть и злоба — все улеглось…
Все успокоилось.
Под каном затрещал сверчок.
Рябов точно голос друга услышал, точно родную песню… Светлое спокойное выражение разлилось по лицу. Душа, истерзанная злобой, стала как храм, где зажгли святой огонь… И огонь этот пробился наружу и озарил лицо.
Опять, только затрещал сверчок, как в прошлую ночь, понеслись над ним далекие знакомые звуки, далекие образы…
Когда на утро его повели «под расстрел» и против него выстроился взвод с заряженными винтовками, а потом подошел к нему офицер переводчик и спросил, не имеет ли он что сказать перед смертью, он ответил, остановив на офицере горящий взгляд:
— Умру за Россию!..
Глаза его блестели почти восторженно.
В лице у офицера вдруг дрогнуло что-то, будто внезапно родилась мучительная боль в душе, будто вдруг ему стало жаль Рябова.
Но он быстро овладел собой.
Хмуря брови, он сказал Рябову:
— Но ведь у тебя есть родственники?.. Мать…
Рябов закусил нижнюю губу и мигнул коротко веками. Взгляд у него стал растерянный, даже будто немного испуганный.
— Может, матери что передать? — продолжала офицер.
Веки у Рябова замигали быстро-быстро, углы губ опустились и сразу глаза стали полны слез…
— Скажите, — заговорил он, — пусть она вспомнит, как я был совсем маленький, шнурок у меня на кресте оборвался, а она связала двумя узелками… Так он, мол, и умер с этим крестиком… Как все было, так и скажите!..
Он замолчал. Опять также растерянно глядел он на офицера.
— Больше ничего? — спросил офицер.
Рябов продолжал молчать.
— Ничего?..
— Нет, — сказал он.
Грудь его тяжело поднялась и опустилась. Прямо глядя на офицера, он крикнул:
— Стреляйте!
Этот крик, казалось, вырвался изнутри его. словно оторвался от сердца.
Офицер заговорил потом, что о Рябове известит товарищей его по полку, сказал, что умирают так только герои…
Голос у офицера дрожал, слова путались.
Может, он понимал, что говорит то, чего не следовало бы говорить.
Опять восторженно загорелись глаза у Рябова.
— За Россию! — крикнул он.
Ведь он и правда ушел в эту свою экспедицию, чтобы умереть за Россию, разбитую, измученную постоянными неудачами.
Тогда в нем именно было такое желание: отдать свою кровь за кровь, пролитую на редутах и в траншеях Манчжурии…
Умереть или отмстить.
Но отмстить не удалось.
Раздался сухой трещащий залп двенадцати винтовок. Брызнул огонь из стволов.
Рябов как сноп грохнулся на землю…