— Была у нас одна старуха; этакая, как сказать — в роде монашки. Высокая — во! Как жердь. Все монашки — низенькие, а она высокая.
Да… Рулем звали, потому что, опять говорю, как была она высокая, то и нос ей от рожденья был даден как надо быть… Тоже очень большой был нос.
Потому и Рулем звали.
И худищая — страсть… Вся высохла. Шея это длинная-длинная. Голова трясется.
В черном платье ходила и в платке с бахромой. Тоже и платок черный — под цвет.
И вот я что скажу: баба ведь она, если так разобрать, обыкновенная баба; только что старая… А оденет платок и сейчас мое почтенье…
Вот тебе и баба…
Платок это, как мантия — до пяток; под горлом булавочкой заколоть и на груди булавочкой, а видать — не видать, что булавочкой. Как мантия… Да…
Сложить ручки и стоит.
Смотришь, смотришь на нее… Господи Боже… Ну ведь, ей Богу же пахнет от неё ладаном или кипарисом, или еще чем…
Ей Богу!
Лицо желтое, руки желтые… Платок этак над глазами шалашиком… И глаза как из погреба смотрят.
Темные глаза у ней были само собой, а тут еще от платка темно…
Как не живая… Либо еще что хуже.
Стоит и молчит.
И раз, помню, стояла-стояла она так-то…
И вдруг — бац!..
— Нынешней ночью, — говорит, — сподобилась я, матушка Пелагея Петровна (это дьяконица наша — Пелагея Петровна)… Да… сподобилась, — говорит опять, — я быть на том свете…
И сейчас открыла рот…
Зубы это редкие черные, рот, как яма…
— Господи Иисусе Христе…
Перекрестила рот.
— Сподобилась, — говорить опять.
Конечно, молод я тогда был, глуп…
Полчеловек, одним словом; у дьякона в работниках служил… Два рубля получал…
Знаете, жуть взяла…
Погляжу погляжу… Ах ты, Господи… Думаю:
— Все люди, как люди… А у ней все равно как все провалилось: и глаза и рот… Все одно, как и сама провалилась.
Платье это, платок — все черное. Да…
— Сподобилась, — говорит…
Глядь я на дьяконицу.
Чай она пила… Вприкуску, конечно. Так у ней сахар в зубах и остался…
Вынула сахар, положила на стол.
— М-м-м — говорить. — Как же это?
Тут она и пошла, и пошла…
Батюшки мои! Говорила, говорила… Ах ты, чтоб тебя! Доведись теперь, ни в жизнь бы не поверил.
Врала, конечно… Я думаю так, приснилось ей и больше ничего. Мало ли что может присниться! Я к тому собственно и говорю.
Ведь, знаете, была она у меня вчера… Эта самая, ей Богу!.. Как же… А померла… Еще вон когда… Еще я только от дьякона отошел…
Лежу это я вот хоть как сейчас, скажем… Да… Вдруг, мое почтенье! Потянуло-потянуло ладаном, кипарисом, сосновой доской, и вот тебе и раз… Хлоп — она… Да… Чернеет что-то в углу.
Думаю:
— Кто!.. Солдат в шинели?..
Гляжу… Вот тебе и солдат!
— Шарокин, Шарокин!..
Шамкает…
— А? — говорю.
И уж гляжу, нет тебе ни землянки, нет тебе ничего… Сразу, значит. Так и выкинуло. Только внизу что-то: ш-ш-ш-ш — как ракета… А я все выше-выше. Глядь туда, глядь сюда — и ей нету. Ничего нету.
Чувствую только, что меня подпирает что-то снизу. И этак как-будто немножко тепло… Все равно, как теплым духом наддает.
Тихо, конечно.
Явственно слышно: ш-ш-ш… Шипит.
А ну как, — думаю, — пошипит-пошипит, да не хуже давешнего, когда ракету пустили… Да заряд-то в ней фунта четыре!..
А наддает — здорово наддает. Шинель так и отшибает в сторону.
Хорошо, значит, лечу…
И вдруг вижу этак в роде окошечка… Вверху значит… Да… Отворилось. И что же, вы думаете, сейчас бац, — сел у окошка Семен Федоров; сел и трубку курит.
Облокотился этак на подоконник.
— Федоров! — кричу.
А он себе, хоть бы что… Пых да пых… Как пыхнет, так его сейчас и затянет дымом. Только и видно — чуть-чуть трубка светится…
Потом гляжу перестал курить, выбил трубку о подоконник.
— Ну? — говорит.
Облокотился о подоконник обеими руками, вниз смотрит. Совсем высунулся.
— А, — говорит, — это ты, Сорокин?..
И сейчас мне — руку.
— Хватайся…
Схватил я его за руку… Так и повис. Думаю:
— Не приведи Бог оборвусь…
Одначе ничего, втащил он меня… Прямо, значить, в окно. Гляжу, Господи Иисусе Христе… Где я?..
Этак хатки стоят беленькие-беленькие… Да… фаянсовыя… И около хаток на порожках старички в белых халатах… Лужок, это значить, цветочки по лужку; ручей течет.
Я сейчас:
— Фёдоров!
— Тише, — говорить, — у нас не полагается…
Я, конечно, шопотом:
— Где я?..
А он опять:
— Тише…
Ну и, как вы знаете, какой он был сквернослов, — выругался.
Потом говорить:
— И без тебя сию минуту много шуму.
И сейчас пригнул пальцем ухо сзади…
— Погоди, — говорит.
Прислушался… Да… Вниз смотрит.
— Так и есть, — говорит, опять трое бредят.
— Какие, — говорю, — трое? Где бредят?
— А там, — говорит.
И пальцем сейчас тык вниз. Глянул потом на меня, нахмурился.
— Знаешь ты где?
— Где?
— Во сне…
— Как, — говорю, — во сне?
— А очень просто… Во Сне. Заснул, значить…
Врет, — думаю…
— Ну говорю, а Руль?..
— И Руль, — говорит, — во сне.
— А то, что шипело?
— И шипело во сне.
Вытаращил я глаза.
Гляжу на него, молчу. To-есть, понимаете, все равно как обухом. Все равно, как отбил он мне все в голове.
Одначе думаю: Во сне, так во сне! Мне что? Мне все одно.
Подумал, подумал… Ежели, думаю, во сне так мне и времени совсем осталось почти что ничего.
— Можешь ты мне, — спрашиваю, — наших показать, — какие побиты? Хоть, говорю, с нашей батареи?
— Отчего, — говорит, — не показать.
— Можешь?
— Да тебе кого?
Сказал я, кого. А сам гляжу, гляжу кругом. Думаю: рай?.. Так нет, какой это рай, когда я во сне? И гляжу — хаты действительно фаянсовые… Что, думаю, такое? И опять же, что за старички? Может, богадельня?..
Хорошо; значит, пошли мы.
Идем, это, по ручью, бережком… Цветы кругом желтые, синие, красные — всякие… Огромаднейшие цветы! Во — с подсолнух. Я сначала и подумал. Думаю:
— Может, это старички сажали.
Да…
Спрашиваю:
— Федоров, что это, подсолнухи?
— Дурак, — говорит, — какие тут подсолнухи!
Взял сейчас, сорвал один цвет.
— На!
Понюхал я… Ах ты Господи! Одним словом, благоухание.
— Можно, — спрашиваю, — взять с собой?
— Можно, — говорит, — у нас это не возбраняется. Только, — говорит, — чтоб не топтать.
Дальше идем… Гляжу — рай-древо, кустов должно пять или больше, — белая и голубая; в цвету… На листьях шпанские мухи ползают.
Только, например, скажем… Это, конечно, так и должно быть: шпанские мухи— они всегда на рай-древе. Только гляжу, одна муха задела другую и сейчас: дзынь… Потом опять задела и опять — дзынь…
Все равно, как рюмки…
Золотые!..
To-есть, конечно, в середке у них требуха, а сверху— золотые.
И, знаете, не пахнет… To-есть, ничуть ничего. Например, взять нашу муху… Вонь, смрад… А те — ничего. Ни капельки.
Только звенят…
Я сейчас к Федорову:
— Занимаетесь этим?
— Насчет мух?
— Да, — говорю, — насчет мух. В аптеку, — говорю, — можно.
— Аптекарей-то, — говорит, — у нас нету.
Только гляжу: бац — райская птица… С индюка. Да… Тоже огромадная…
Хвост, это, перья — так и горят.
Прямо к кустам. Подошла и сейчас — долб… Значит, шпанскую муху. Потом другую — долб, потом третью.
Потом, подняла крылья, вытянула шею…
— Кукареку-у!..
To-есть не кукареку, а еще как-то… Да… совсем тебе петух.
Пропела и крыльями по бокам — хлоп-хлоп…
Федоров говорить:
— Райка, райка…
Подозвал ее… Протянул, это, руку, будто что сыплет. Да… Подошла она.
Он ее сейчас по голове… Погладил.
Ну, ничего, пошли дальше.
Идем это, значит… Смотрю — Акимов.
И откуда выскочил, — Бог его знает… Только вижу он. Шинель это в накидку, рубаха распоясана. На ногах туфли. Без шапки.
Стоит, смеется.
— Эй, — говорит, — Сорокин!
Выпучил я на него глаза.
— Как, — говорю, — сюда попал?
Потому что на моих же глазах его разорвало… Где рука, где нога, а голова прямо через бруствер. Да…
Гляжу на него, думаю: Премудрость… Ведь собрать — одно чего стоило; опять же говорю: нога вон куда, рука вон куда, а голова — за орудия.
И вдруг — весь… И вдруг — целый, и вдруг идет.
— Акимов! — говорю…
И гляжу-гляжу на него… Голова то его… А ноги — разве разберешь! Ну — главное голова цела — значит, слава Богу. Поцеловались.
— Как живешь?…
— И ах, как, — говорить, — хорошо.
И вдруг бац — стол. Бац — графин, — рюмки, да… закуска. Все. — Садись, — говорит. Сели.
Налил он водочки, закусочки нарезал.
— Со свиданьицем…
Я это погляжу, погляжу… Хатки это в сторонке фаянсовые, старички сидят…
— А полагается! — говорю.
Взял это рюмку, а сам — на старичков. Да…
Потом это нагнулся поближе к столу…
— Господи Иисусе Христе…
Взял и выпил. Утерся скатертью. А сам опять на старичков. Одначе ничего. Хоть бы что. Только один крякнул. Крякнул и сейчас усы разгладил и бороду вытер.
— Ну, — говорю, — так как? Ничего!
А он опять:
— И ах, как хорошо.
Выпили еще по одной…
— Хочу — говорит, — хлопотать, чтоб жену да ребятишек сюда выписать… А то мне-то хорошо, а им-то…
Закрутил головой.
Чуть было не ляпнул:
— Да ведь ты друг мой милый, помер. Ведь разорвало тебя… Небось — скажи жене — и руками и ногами.
Да, думаю:
— Господь с ним. Может и не помнит, что его разорвало. Да…
— Хочу — говорит, — хлопотать насчет жены.
— Что ж, — говорю, — хлопочи… Хлопочи брат…
Ну выпили еще по одной. Поднялся он…
— В канцелярию, — говорит, — пойду.
— Насчет жены?
Да, насчет жены.
Простились…
Пошли дальше. Идем: Петров — денщик… Всунул руку в сапог, в другой руке щетка. Другой сапог около стоит, совсем чистый.
И вижу — офицерские сапоги.
— Петров! — говорю.
Поднял он голову. Поглядел, потом говорит:
— Погоди.
Плюнул на щетку. Раз, раз. Пошла работа! Вымазал сапог, поставил на солнышко, чтоб обсох. Ко мне:
— Здравствуй, — говорит.
И я тоже:
— Здравствуй.
Конечно, за ручку.
— Ты, — спрашиваю, — при ком теперь?
— Да все при них, — говорит, — при господине Алферове.
Я сейчас дерг себя…
Дескать: стой!..
Потому что знаю — Алферова-то вон еще когда убило.
— Да ведь, погоди, — думаю, — ведь и его убили, Петрова.
Ничего ему не сказал.
— Ну, как? — спрашиваю — лучше тут?
— Хорошо, — говорит… — Харчи хорошие, обхождение хорошее.
— А их благородие?
— А вон они, — говорить.
Гляжу — окно. И сидит в окне Алферов, календарь читает. Потом, как швырнет календарь.
— Ни газет тебе, — говорит, — ничего. Хоть сам выдумывай, что на свете делается… Ну ни дать ни взять, как на батарее.
Снял я шапку.
— Здравия желаю, ваше благородие!
— А, — говорит, — Сорокин! Здорово, брат. Погляди-ка, готовы сапоги?
А Петров уж вот он.
— Пожалуйте.
Подал ему сапоги прямо в окно. Чудно у них! Ну разве можно в окно!
И гляжу, — окно, как окно, а стен нет. Чудно!
Одел, значит, сапоги Алферов. Слышно сквозь окно, как они скрипят. Значит, там у него пол. Одел и уж бац — вот он выходит…
Кителек это беленький, чистенький; в руке палочка.
И пошел себе лужочком. Идет, палочкой помахивает, посвистывает… Головой это кочь-кочь…
И видно, что совсем ему хорошо, только газет нету. Да…
Солнышко это светит, шпанки звенят… Райские птицы тут, рай-древо… Помирать не надо…
Гляжу и думаю:
— Чего робеть…
Сейчас к Фёдорову:
— Можно, — говорю, — выкупаться? — Валяй, — говорит.
Ну, после купанья пошли мы дальше.
Идем это, слышим вдруг — шум.
Что такое?
Ну, как вам сказать, все равно вот, как мышь в подполье… Да… Царап-царап.
Только много громче. В роде как под полом у них мостовая, и там весна началась, и дворники с тротуаров лед это скребками гребут-гребут.
Остановились.
Я говорю:
— Что?
И только сказал, гляжу под ногами тута этакая доска не доска, плита не плита… Да… Кольцо ввинчено.
Федоров сейчас за кольцо.
— Гляди, — говорит.
Глянул я. Смотрю, внизу это земля, вверху облака… И схватился, значит, одной рукой за облако наш же солдатик… Царапается, а взлезть не может.
Другое облако у него под ногами, совсем маленькое, так и качается…
И как это он, значит, подтянется, подтянется на руках к верхнему облаку, а его туда-сюда… раскачивает… А сапоги по нижнему-то облаку др-р-р… др-р-р…
С гвоздями сапоги — так и дерут.
Увидел нас.
— Братцы!
Федоров кричит:
— Канат!
Я тоже:
— Канат!
Да, тоже, как и он… Значить, маленько попривык и осмелел.
И опять же вижу, человек сорваться может.
И слышу вдруг:
— Лови!
Шасть — канат… Хороший канат, я уж сразу вижу корабельный.
— Кидай! — кричит Федоров, — трафь на нижнее!
Бросил я канат… И так, знаете, ловко угодил — прямо на нижнее облако, прямо, ему под ноги.
Нагнулся он, подхватил.
Ну, верхнее облако сейчас и поплыло дальше… Дескать, чего мне тут делать, сами теперь обойдутся.
Солдат это, значит, давай себя канатом обматывать, давай обматывать.
Обмотал.
— Тащи!
Потянули мы…
И только подтянули так на вершок— глядь, и нижнее облако закружилось, закружилось на одном месте и поплыло себе за верхним.
До свиданья!
Ну, вытащили мы солдата, смотрим: лицо в крови, ноги в крови… Одна нога перевязана бинтом, другую, должно, не успели… Так вся, как бурак…
Вытащили, значит…
А я как уж совсем тут обрусел, сейчас недолго думавши:
— Доктора! Санитаров! Носилки! — кричу. Да…
И вдруг, мое почтение — доктор. Вот он.
Подошел.
— Снять, — говорит, — бинт!
А солдат:
— Ваше благородие, как можно бинт снять, она у меня на одной ниточке.
Он опять:
— Снять!
А солдат:
— Перевяжите, ваше благородие, лучше сначала другую. — Никаких, — кричит, — перевязок!
Ах, ты Господи! Что вы с ним поделаете?
И что же вы думаете, ведь, сняли.
II только что, слава тебе Господи, сняли, как ни в чем не бывало.
Даже не хромает… Даже кровь пропала. Во!
Глядь, откуда ни возьмись — офицер этот в кителе. Остановился. Поглядел, поглядел…
— Да, — говорит, — молодцы наши доктора…
II пошел себе дальше.
Я сейчас к Федорову:
— Что такое? Как так?..
— Дух, — говорит, — тут такой лекарственный… В роде, значит, как в Крыму. Чуете?
— Как в Крыму? — спрашиваю.
— Да, как в Крыму…
Чудеса! Прямо чудеса!..
— И ничего, — говорит, — не берут! Ничего… У нас, — говорить, — дух вольный… Кто хочет, — говорю, — сейчас разинь рот и глотай…
Ловко?.. То-то и дело. Так уж заведено. Потому если и так рассудить, например: чай или, скажем, деготь…
Пришел в лавку.
— Ну-ка, молодчик, свесь там фунт или два…
А как ты дух свесишь?
И опять же его ни в пузырек, никуда. На то он и дух. Дальше пошли.
Вижу опять окно. И сидят под окном двое солдатиков. Высунулись в окно, вниз смотрят. Только спины и видно да затылки.
Один ноги задрал.
Остановились мы.
Я спрашиваю:
— Что делают?
— Слушай! — говорит Федоров.
И вдруг слышу: ш-ш-ш… Потом шлеп! Потом, опят немного погодя: шлеп…
Слышу, что внизу шлепает и шипит внизу.
Все равно, как плюют на что… Только плюют-то — плюют, а зачем оно шипит?..
— Плюют? — спрашиваю.
— Плюют…
Гм… Удивительная вещь!
— А для чего плюют?
— Играют, — говорят. — Карт тут нету, так они — в плевки. Да пойдем, — говорит, — поглядим.
Подошли.
Гляжу (в окошко то все видно), внизу это, значит, может, саженей на пятьдесят японская батарея. Скорострельная. Да жарят так, что страсть… Бум-бум… Выстрел за выстрелом. Страсть.
Палец к орудию приложить нельзя… До того, значит…
А они это… Сейчас один:
— Твоя очередь, валяй!..
А другой свесится с подоконника, возьмет и плюнет…
И так трафит, чтобы на орудие…
И значит, ежели попал, сейчас и шлепнет… А потом зашипит.
Ш-ш-ш… Потом: шлеп…
— А ну-ка, — говорю, — братцы, дайте мне.
И только, что было приготовились (конечно, подвинулись, дали мне место, а один даже говорит: «весьма приятно»), только приготовился, гляжу — наш батарейный… Только не на японской, а на нашей стороне.
Кричит:
— По местам!
Все равно, как он сдернул меня сверху.
Так и полетел вниз кубарем… И уж, гляжу, я в землянке и уж пояс застегиваю.
И вот сейчас, хоть убей меня — ей Богу не знаю, сон ли это, или другое что…
Сорокин кончил свой рассказ.
— Расскажи, — слышатся голоса, — Сорокин, расскажи еще!!!
Сорокин молчит. Он уже устал рассказывать.
— Истинно, рай, — замечает кто-то и вздыхает — Эх-ма-хма…
Будто ему никогда, никогда не побывать в этом раю… даже и во сне.