Этот человеческий останец — череп, лежащий прямо передо мной, когда я пишу, и украшающий мой письменный стол вот уже тридцать пять лет, — не погнушаются взять в руки самые привередливые. Выскобленный, гладкий и блестящий, он приобрел патину старины и светло-желтый оттенок слоновой кости, как на клавишах вдоволь пожившего рояля.
Мне известен лишь финал его истории: его отдали или уступили науке, надлежащим и довольно искусным образом препарировали, затем выставили на продажу в магазине, специализирующемся на учебных и практических медицинских пособиях, типа Малуан. Там его приобрел мой дед-врач, которого мне так и не довелось увидеть. У предмета были все шансы приглянуться подростку, жаждавшему поиграть с мыслью о смерти, а также похвастаться перед одноклассниками или — как теперь вспомнишь — полагавшему, что, разглядывая его ежедневно, он сможет познать что-то о своем небытии; так кто-то, ему подобный, вопрошал монахов-пустынников, а принц Датский — ах — бедного Йорика. Вот почему я и забрал его себе.
Судя по размерам, по сравнению с мужским мой — скорее череп женщины: посему я прозвал ее Марией-Луизой — и не без основания, которое у меня, несомненно, было, но со временем куда-то сплыло.
Весьма забавно погрузиться внутрь пустых сфеноидных пазух, где природа обустроила косые отверстая; через них — воображаю я — зрительный нерв пробирался к мозгу, от которого сегодня осталась лишь полая форма. Две явно меньшие полости пропускали слуховой нерв; я вижу их с обеих сторон черепа, мне подсказывают, что это слуховые проходы. Не считая двух обломанных, сохранилась дюжина целых зубов. Мне нравится, как препаратор прикрепил челюсть, или лицевую часть, к мозговой части или черепу, не хромированными пружинами, которые своей индустриальной новизной лишали бы экспонат определенного очарования, а почти невидимой тесемкой из клееной кожи или пергамента, чей потемневший с годами коричневый цвет чудно гармонирует с общей цветовой гаммой. Наверняка именно так всегда и делали в конце девятнадцатого века; у меня под рукой сейчас нет современного черепа, с которым можно было бы сравнить этот, дабы удостовериться. Куда меньше мне нравятся две ровные дырки, механически просверленные в париетальной кости, которые портят природную естественность вещи. Они, думаю, служили для того, чтобы фиксировать весь скелет в якобы стоячем положены и; благодаря им сегодня я беру Марию-Луизу почти как боулинговый шар. Но эти дырки раздражают меня все же меньше, чем распил, который ради педагогических целей — мною вовсе не оспариваемых — позволяет раскрывать череп, словно шкатулку для рукоделия; впрочем, это сделано так, что, если не хочется, в него можно и не заглядывать. Когда Мария-Луиза обращена ко мне фронтальной частью, как сейчас, она, подобно прочим черепам, широко улыбается: озорно вздернутые рельефные скуловые кости позволяют вообразить скуластую девушку, которая охотно смеялась, демонстрируя безупречные зубы (совсем не похожие на те, что я вижу сейчас: очень редкие спереди).
Вот идеал — за исключением двух просверленных дырок, — к которому стремится Поль-Эмиль. Для него это будет концом безобразия. Ведь, если оставить в стороне редких специалистов-извращенцев, кто может установить эстетическую иерархию между черепом красавца и черепом урода? Кто знает, не перевернет ли смерть шкалу красоты, принятую живыми? И не обретет ли череп Поля-Эмиля в смерти привлекательную прямоту, изобретательную лаконичность и, наконец, гармонию, в которой ему отказывала жизнь?
Нельзя не отметить, что до этого ему еще далеко. В его черепе, пусть даже начинающем проглядывать, нет ничего от гладкой чистоты Марии-Луизы. Вместо патины — желтоватые, бурые и рыжие лохмотья плохо удерживаемой плоти, на лбу — темно-ржавый скальп, лишь смрадные воспоминания от былых век над гнусным месивом былых глаз и (взгляните, пожалуйста) еще не ссохшиеся остатки губ, которые шевелились во время интервью.
Она мало что смыслит в музыке, но под рукой больше никого нет. Пенсар, который обычно ведет классику, весь уик-энд занят во Дворце Конгрессов на большом коллоквиуме «Поэтика комиксов манга».
Ничего страшного, говорит Жозефине заведующий отделом культуры, разговори его, а потом, когда напишешь свой текст, придумаешь вопросы сообразно ответам. Все остальное найдешь в типовой анкете. Благодарю за основы мастерства, отвечает обиженная барышня. А еще можешь одеться посексуальнее; ему лет двадцать, наверняка захочет блеснуть.
Гостиничный портье тоже был бы не прочь блеснуть, поскольку барышня явно приложила усилия, чтобы произвести впечатление: ножки и грудь на виду, дымчатые веки, ярко-алые губы. Увы, прихорашивались не для портье, а для виртуозного пианиста: на парне в фуражке взгляд голубых глаз даже не остановился. Господин Луэ ждет вас в своем номере. Она поднимается.
Дверь открывается, и барышня сразу жалеет о своих румянах и туши: вот это образина! Она представляла себе светлые локоны, заостренные черты лица, горделивый взор и вдохновленное чело, шевелюру, готовую всколыхнуться, и пальцы, в силу профессии способные на самые утонченные ласки, — ну, короче, пианист. Ей протягивают грубую ручищу: мрачные веки, влажная губища, редкие волосины. Она представляется, в ответ маслянистая улыбка, и взгляд виртуоза погружается в ее декольте. Вопросы подготовлены на карточке, барышня храбро приступает.
После Самсона Франсуа еще ни один французский пианист не побеждал на знаменитом конкурсе принцессы Астрид: наверное, волнительно оказаться на такой же высоте, как и этот великий музыкант?
О существовании которого я не знала до того, как перейти в отдел информации, добавляет она в тишине.
Не знаю, есть ли у меня его талант, но я бы не хотел иметь его печень.
Барышня вежливо смеется: задание, похоже, будет щекотливым.
После стольких лет упорной работы ваша карьера уже определилась. И вот настало время встречи с публикой. Отвечает ли она вашим ожиданиям?
Вот уже пятнадцать лет, как у меня одна и та же публика: пятьдесят две белые клавиши, и тридцать шесть черных. Я стараюсь лишь осчастливить инструмент, который мне доверили. Люди аплодируют, когда понимают, что я закончил, за исключением тех, которые ошибаются и хлопают слишком рано. Они думают, что доставляют мне удовольствие, но я и так знаю, что у меня получилось: это мне уже сказал инструмент. Он знает, что именно доставляет ему наслаждение. А зрители довольны всегда; во-первых, потому, что они ничего не понимают в музыке, а во-вторых, билеты стоят дорого, и им неприятно признавать, что они заплатили за невесть что.
Многие из ваших коллег активно участвуют в общественной деятельности. Как к этому относитесь вы? Что вызывает ваше негодование?
Пастушки. Я требую их искоренить. Их воображают свежими и нежными, такими как вы, мадемуазель, — как ваше имя? — как вы, Жозефина. На самом деле это грязные замарашки, едва похожие на людей, они воняют козлятиной и, как собаки, лают на свои стада.
Жозефине — у которой нет другого выхода, как недопонять, — остается лишь переспросить, пастушки?
Им скучно, вот они все время и выпивают, и пьют то, чем я не стал бы даже протирать стекла. Поэтому они с утра до вечера пьяные и все время слышат голоса: отсюда история Жанны д’Арк.
Ну и ну. Ну и ну. Тогда, может быть, скажете несколько слов о концерте, который вы предложите нам сегодня вечером?
Брамс… Шопен… Лист… Мадемуазель, первую балладу Шопена я сыграю для вас, для вас и вашего бюста. Ведь вы придете, не правда ли? Вот, возьмите контрамарку. В третьем ряду от оркестра — дальше я не смогу видеть вас хорошо.
Жозефина поспешно ретируется. А на следующий день выходит статья:
Поль-Эмиль Луэ, молодой чудо-пианист, о котором говорит весь музыкальный мир, принимает нас в своем номере люкс гостиницы «Отель дю Парк». Чуткий, открытый для диалога, но при желании ироничный, он увлеченно говорит о своей профессии, признается, что с нетерпением ожидает встречи с публикой после долгих лет затворничества, которое позволило ему терпеливо взращивать свое искусство.
Тонко анализируя отношения между музыкантом и меломанами, он объясняет: «В течение пятнадцати лет моей основной публикой был сам рояль; вслушиваясь в его реакцию, я знал, чего он ждал, что любил и что отвергал. Отныне по аплодисментам я буду понимать, прав ли мой рояль».
Однако при этом Поль-Эмиль Луэ не отказывается занимать активную гражданскую позицию. Одна из тем волнует его в особенности: борьба за улучшение условий жизни сельскохозяйственных работниц.
Но очень скоро мы вновь возвращаемся к музыке. И молодое чудо, почти краснея, признается: «В пятницу я буду исполнять жемчужину романтической музыки, Первую балладу Шопена, и думать об одной женщине».
Жозефина Добини
Выходя из редакции, Жозефина бросает взгляд на свой письменный стол, видит, не сразу идентифицируя, контрамарку, подаренную безумным пианистом. Направляясь к корзине для мусора, передумывает: раз уж есть любители, то жалко, если контрамарка пропадет. Театр по пути к дому, концерт через двадцать минут, она без труда найдет, кому ее отдать.
В вестибюле Гранд-театра, у подножия полукруглой лестницы, последние зрители переводят дыхание, отнюдь не мелодичный звонок объявляет о скором начале концерта.
И вот Жозефина, вместо того чтобы кого-то одарить, неожиданно для себя самой идет в зал, обгоняя опаздывающих зрителей, показывает контрамарку и садится на четвертое место в третьем ряду.
В тот миг, когда она опускает свои юные ягодицы на красное бархатное сиденье, свет гаснет в зале, зажигается на сцене: Поль-Эмиль во фраке, роскошный и уродливый, машинально склоняет туловище, почти бежит, как будто спасаясь, к табурету, извлекает из кармана большой платок, тщательно вытирает руки, ерзает, устраиваясь в своей тарелке, гладит зверя.
Между двумя отрывками быстро кивает, словно отбывая повинность; не очень-то учтивый этот виртуоз.
Однако перед Первой балладой Луэ делает более длительный поклон, во время которого пробегает взглядом третий ряд. Замечает Жозефину.
И на протяжении всей Баллады — а она не маленькая — П.-Э. Л. ни разу не посмотрит на клавиши. Публика в замешательстве. П.-Э. Л. играет, повернув голову в сторону зала, вытянув шею, уставившись в одну точку. Публика оглядывается.
Только посмотрите, неужели пианино играет само по себе, П.-Э. Л. его почти не слушает. Публика в восторге.
Одна лишь Жозефина понимает, в чем дело: она неловко пытается запахнуть две полы своей откровенной блузки cache-cœur на груди, а грудь у нее восхитительная.
С последним аккордом публика взрывается, Жозефина убегает.