Снаружи морозило, да и температурный режим в сарае мягкостью отнюдь не отличался.
Пока внутри пребывал гомойотермный организм, это немного нагревало окружающую среду.
Затем наступил момент, когда занавес теплокровности провис. Сердце перестало биться, кровь — орошать мозг, а образы и музыкальные звуки — сталкиваться и путаться в остаточном сознании.
И тогда внешняя среда восторжествовала. Температура организма начала падать. Чем ниже она опускалась, тем меньше нагревала воздух, температура которого также начала незаметно понижаться.
Тем не менее три первых часа у организма, казалось, оставался какой-то шанс, его тепло кое-как удерживалось. Затем температура тела сдалась и упала до температуры окружающей среды. Однако потребовалось еще полдня на то, чтобы организм стал почти таким же холодным, как покрывавшее его тонкое одеяло, прикроватная тумбочка (с барахолки), сосуд с водой (старая коллекционная бутылка из-под пастиса) и даже сам воздух. Инструмент, лежащий на двух подпорках: фортепианная клавиатура, — клавиши которой, как было хорошо видно, могли с помощью простой пружины вдавливаться и возвращаться в исходное положение, — но без самого фортепиано; без рамы, без клапанов, без молоточков, без войлочных прокладок и демпфера, без струн. Только слоновая кость и якобы черное дерево: немая клавиатура.
А ведь эта обещанная насекомым и подлежащая распылению плоть когда-то, как всякая плоть, родилась и, как всякая человеческая плоть, надрывалась в крике. Регистрировать рождение отправился брат матери, поскольку отца не было и в помине. Умер, долгое время гласила благоговейная легенда, которой мальчику приходилось довольствоваться и утешаться. Смылся подлец, ворчал Жаки, тот самый дядя новорожденного, который пошел в мэрию и обогатил акты гражданского состояния, вписав туда Луэ, Поля-Эмиля, ребенка мужского пола, рожденного декабрьским утром.
Любви ему не занимать. Даже если денег и развлечений не хватает, друзей почти нет, и у матери на него остается совсем мало времени. Жанина Луэ с утра до вечера на работе, да еще на какой.
А потом магазин, очередь в отдел социального обеспечения или жилищную контору с каким-нибудь запросом и ходатайством. И наконец — дома: любящая, заботливая, часто неловкая и — как все и всегда ей говорили — чересчур неумелая.
Он, Поль-Эмиль Луэ, играет всегда один: его, понимаете ли, боятся остальные дети, извиняется аккредитованная нянька Шарпи. Но играет мальчуган всегда очень спокойно, не злится, не решается слишком громко плакать, когда какой-нибудь каверзник исподтишка щипнет его за руку или ударит по голове. Он играет во что угодно, с тем, от чего отказываются другие, с разбитыми фигурками, разрозненными кубиками. В пазле — дюжине больших деревянных деталей на оси — недостает двух; ребенок все равно за него берется. Он неустанно собирает и разбирает головоломку, всякий раз досадуя на две лакуны, и начинает заново. Его надежда принимает точную форму отсутствующих деревяшек, а также их цвет. На какой-то миг он, опустив руки, застывает над полученным результатом, шепчет что-то вроде «эх, ладно» и все смешивает, но не грубо, словно не желая еще больше расстраиваться.
Он уродлив. Поль-Эмиль из тех редких детей, что лишены грациозности, прирожденной миловидности, память о которой даже хромые, жирные и неуклюжие до глубокой старости хранят в себе подобно сожалению или бессмысленной надежде. Он из тех детей, что лишены той самой детской очаровательности, которая извечно обновляет мир, — обманываются целые поколения, — ибо в шестнадцать лет редко кто осмелится заглушить в себе то, что остается от былого ангелочка. Уродливость Поля-Эмиля неисправима. Эту явную, хотя и достаточно распространенную безобразность новорожденного, конечно, затмевали трогательная тщедушность маленьких ножек, хрупкая тонкость запястий, опасная худосочность шеи под внезапной тяжестью головы. Но по истечении первого месяца затмение спало, и перед смущенным зрителем предстала сама очевидность.
Взоры отводятся, улыбочки застывают. Присутствующие постыдно выжимают из себя скудные банальности: он, кажется, с характером, этот малыш.
Урод. Если другие дети так и провоцируют зевак на ликующие восклицания, мимику, робкую жестикуляцию, великодушные улыбки, сюсюканье, то этот вызывает неловкость, жалость и даже раздражение (мать могла бы понять сама, проявить хотя бы толику деликатности, ведь с такими, с такими надо вообще-то сидеть дома).
Все дело в каких-то миллиметрах, в четверти углового градуса. Hoc чуть перегнут и чуть сплющен на конце, верхняя челюсть чуть уменьшена, а губа чуть увеличена, щеки чуть раздуты, виски чуть вдавлены, лоб не совсем покат: по отдельности — мелочи, а в целом — провал, вся совокупность — непоправима.
Мать иногда открывает глаза, но продолжает себя убеждать: со временем он выправится, в подростковом возрасте все еще больше проявится, зато потом, на следующей стадии, все, конечно, уладится; тут вырастут волоски, чтобы скрыть самое неприглядное, там окрепнет нос, признак темперамента, так сказать, и, когда я говорю: темперамент, я знаю, о чем говорю, он выправится.
В это никто не верит, и она тоже, но любить этого ребенка все равно надо.
Начальная школа. Он послушен, трудолюбив, играет мало даже в те часы, когда это дозволено (уж лучше мечтать). Другие дети не очень любят общаться с ним, но, поскольку эта уродливость — или какая-то иная труднообъяснимая черта — тревожна, они не задевают его. Он не из тех, с кем дружат, но отнюдь и не объект насмешек. Тепло укутанный в свою безобразность, он не чувствует себя несчастным.
В тот день, когда началось чтение, учительница вызывает маму. Видите ли, наш Поль-Эмиль, ему трудновато, понимаете? Я верю в него, читать он научится, не беспокойтесь, ведь он настойчивый. Но это займет чуть больше времени, ему потребуется, возможно, лишний годик, всего одни годик, что в этом страшного?
Да уж, отвечает мать, у нас в семье с интеллектуалами не очень-то. Мне вот читать всегда было трудно, куда лучше получалось с цифрами.
Она извиняет своего малыша, это у него в крови. И уходит вместе с ним, ощущая непонятную самой себе умиротворенность, охватившую ее, когда учительница сказала наш Поль-Эмиль. Этот наш вызвал маленький гейзер нежности и любви к женщине, которую она не знает и больше не увидит и которая вызвала ее в школу, дабы объявить, что ее сын — недоумок.