Поиграем немного и мы.
В этом сарае мало что может развлечь. Бесшумные клавиши — да, но мы ведь не Поль-Эмиль Луэ, и, прикоснувшись к ним, мы услышали бы всего лишь досадное «тук-тук».
И все же поиграем. Разумеется, находящийся здесь гражданин совершенно мертв; он пребывает на такой стадии отрупления, когда лучшего и не пожелаешь, и этим еще немного жив.
Ибо проявившаяся через два часа после смерти и только что изученная нами синюшность через десять часов будет красивой как никогда; яркость пятен максимальна, на бесформенной бледной плоти они выделяются предельно четко, и это сможет легко оценить взгляд, абстрагированный от всех соображений за исключением эстетических.
И тогда играть будет уже поздно. Но между вторым и двенадцатым часом мы можем вмешаться. Не буду злоупотреблять своим статусом автора, дабы играть в одиночку; пожалуйста, делайте как я. Высмотрите синюшное пятно, например вот это, на ключице. Сильно нажмите указательным пальцем, я сказал «сильно», не бойтесь, он вас не съест, разве что заявится ночью и, в свою очередь, в отместку, нажмет на вашу ключицу. Хорошо, вы осмелились. И что вы заметили? Да, пятно исчезло! Ведь вы выгнали кровь из каналов, и она доброжелательно вам подыграла. А теперь вглядитесь. Что вы видите теперь? Участок, на который вы надавили, стал более белым, чем пограничные с ним зоны. Ах, я вижу, вы входите во вкус. Забавляйтесь, развлекайтесь, пока живы: какие ваши годы! Пользуйтесь тем, что труп, с которым вы имеете дело, все еще податлив; скоро наступит час, когда он покажется вам менее сговорчивым. Через какое-то время интерстициальная ткань на участках бледности полностью пропитается кровью. Почему? Боюсь, вы лишь делаете вид, что интересуетесь этим вопросом, дабы скрыть самое важное: вы ради забавы изгоняете бледности и, вероятно, таким образом убеждаете себя, что способны мановением пальца отогнать Смерть. А кровь распространяется по бледностям потому, что стенки сосудов ослабли, утратили свою герметичность, только и всего. Завтра вы сможете давить на синюшность сколько угодно: она здесь, и уже никуда не уйдет. Отныне пятна неподвижны. Игра закончилась.
Отойдем от тела Поля-Эмиля. Он отказывается соответствовать нашим пожеланиям. Мы, как нам казалось, угадывали в нем зачатки благоволения, доступности, а в том, как бледности безропотно исчезали, — легкую степень импульсивности, которой у него на самом деле никогда не было, А еще мы обнаруживали его способность воспринимать, в зависимости от преподавателя, различные характеры национальных школ. Но теперь он вновь оказывается тем Луэ, которого мы знали при жизни: никакой доброжелательности. Он сосредоточен на процессе своего разложения, как некогда сосредотачивался на единственном занятии, которое для него имело значение, на музыке. Он проявляет такое же упрямство и сейчас, отказываясь внимать тому, что не является его разложением, как тогда — всему, что не было фортепианной техникой, изучением клавиров, исполнительским мастерством. Учение, учение и снова учение. Сегодня вместо этого — разжижение, разложение, распыление. И если то, что мы знаем о нем, правда, если он и не изменился, мы должны решительно заявить: ничто не заставит его отступиться. Он все равно достигнет своей цели, он обратится в прах.
В конце года Фермантан отдает своих учеников на суд родителей, обратившихся в слух. Разумеется, Поль-Эмиль играет; разумеется, его отмечают; разумеется, дальше следует консерватория со своими препонами, которые он преодолевает, даже не осознав, что это препоны.
Учителя спешно обступают дарование, делая вид, что своим преподаванием оказывают услугу тому, кого надеются когда-нибудь, хвалясь, представить своим бывшим учеником.
В Париже он берет уроки у Плюдермахера, Кабассо, Ангелиха, Чжу Сяо-Мэй. Затем, учитывая слишком нежный для международных состязаний возраст, его отправляют в Москву, где он учится у Воскресенского, Погорелича, Башкирова, Лупу, Глока.
Госпожа Луэ не платит ни за что. От первого инструмента, кабинетного пианино, на время предоставленного консерваторией, и до последнего, гордо раскинувшегося рояля, который едва умещается в гостиной и на который она не может ничего положить или поставить — ни салфетки, ни безделушки, — все одалживается или дарится. Будь то частные лица или организации, меценатство еще ни разу не подвело.
Иногда Меценат принимает образ серьезного промышленника, который уже видит, как логотип его предприятия украшает афиши концертов и обложки пластинок. Иногда оказывается сумасшедшей старухой с черными лакированными волосами. Чаще всего — более абстрактно — проявляется в виде ученической стипендии, особого гранта, какой-то премии за одаренность или гениальность артиста, подающего надежды. Мамаша Луэ могла бы удержать часть этих средств, чтобы купить себе пальто или платье, но все скрупулезно откладывается для Поля-Эмиля. Поскольку она не понимает этих денег, то из суеверия боится к ним прикасаться. Для пальто нужны деньги настоящие, заработанные на стройке. Иногда Меценат хмурит бровь или ведет носом: до чего же маленький пианист уродлив. Но, как и мама, думает: он выправится, рано или поздно оформится физиономией, обзаведется характерной рожей, ведь Меценату сладко представить, что именно благодаря ему в Карнеги-холле прославится эдакий Мишель Симон.
Переходя от мэтра к мэтру, Поль-Эмиль демонстрирует безупречную податливость. Старик, приверженец французской школы, учит играть одной лишь кистью и держать корпус абсолютно безучастным. Исполин с монгольскими скулами доблестно выкорчевывает ересь и мобилизует на служение искусству грудь, спину, поясницу, оставляя кисти лишь доводку и, если угодно, грациозный взмах для зрителя, охочего до сентиментальности. Поль-Эмиль с одинаковым настроением сменяет утонченную, но иногда суховатую изящность на безумную порывистость, от которой трещит дерево и рвутся струны. Он жаждет всего, блистает во всем, кажется, поочередно осваивает утонченные хроматизмы и пикантные акварели Дебюсси, чувствует себя вольготно внутри рахманиновских гроз. Ему подходит ночная обнаженность позднего Листа. Ему подходит виртуозное неистовство Скрябина. А еще туманы Яначека, буря и натиск Брамса, невозмутимая архитектура Баха — ему подходит все.
И вот уже просачиваются критические замечания: это хамелеон, у него нет никакой индивидуальности, никакого стиля. И другие, более коварные, начинающиеся со слов разумеется, он само совершенство, но. Хочется, чтобы он определился. Желательно, чтобы он выбрал. Ведь надо отнести его к какой-нибудь школе (а их у него десяток), привязать к каким-то предпочтениям (а он всеяден), вместить в какие-то рамки (а их у него, похоже, нет). Будь он утонченным эфебом, можно было бы выкрутиться, объявив его ангелом; будь этот уродец высечен резцом из камня, а не слеплен из теста, ему приписали бы договор с дьяволом: толика сверхъестественного, даже чисто метафорически, устроила бы всех.
В Москве, на Большой Никитской, по окончании более или менее публичных занятий его поджидают девушки. Славянские красавицы, очаровательные блондинки, с водяными глазами, восхитительный разрез которых тянется к вискам. Привлекательность таланта и парижских перспектив оказывается сильнее, чем отвращение при виде уродства. Они отдаются ему с прохладцей, отстраненно. Они ведут себя, как он — перед инструментом: им подходит все. Ему больше всего нравится сложная и сочная гармония, которая возникает между по-заячьи щуплыми талиями, спинами с выступающими позвоночниками и лопатками — и внезапно сменяющими их то тут, то там округлостями. Их позвонки как клавиши, а ребра как струны; когда он, чуть отдаляясь, смотрит на них, то видит сонаты, которыми овладевает, познавая формы, мелодические линии и богатые созвучия. В постели это также сонаты: первая часть, в которой властно заявлено общее настроение, затем адажио вздохов и финальное виваче, ибо надо все же чуть ускорить темп, кончить со всем этим и вернуться к роялю.
У них красивые голоса, нежные и низкие.
Они быстро отступаются, когда понимают, что он никогда не сподобится ни запомнить их имена, ни предпочесть их разучиваемому отрывку.
Московская жизнь ему нравится.
Когда уже все ступени пройдены, все препятствия преодолены и вновь оказываешься в Париже, — где русские девушки хоть и не отсутствуют, но встречаются реже и стоят дороже, — приходит время создавать себе имя в музыкальном мире.