XIII. Предательство

Прибытие третьего звена работников, знатных любителей побаловать и себя, и потомство жирными веществами в состоянии кислотного брожения.

Никаких кавычек для выделения цитаты, однако я уверен: стиль Меньена легко узнаваем. Уточним изложенную ранее гипотезу: дабы преодолеть свое отвращение к трупам, Меньен рассматривал их с такого близкого расстояния, что они казались ему уже не трупами, а пышным банкетом времен Третьей республики или привольным местом для любовных услад. Несомненно. Но он был все же вынужден менять свое положение и на какой-то миг видеть всю сцену целиком: труп, порченный в результата насилия или по возвращении в чернозем, мумифицированный ребенок, исковерканная девица, гниющий в сарае гениальный пианист. Время от времени у него затекала шея или спина, тогда он поднимал голову от своих мух и куколок, кожеедов-сверлильщиков и огневок-аглосс. И прибегал — я в этом убежден — к иному средству фильтрования, а именно к письму. Его мысль, привычная к подобным упражнениям, превентивно оттачивала элегантный и нарядный язык, которому предстояло выразить словами отвратительное зрелище, раскрывающееся перед взором. «Звено», «работники», «поле деятельности», «пиршество», «лакомство» вместо «трупа», «падали», «гниения» и «мандибул» всех этих паразитов-антропофагов, которые составляли смысл всей его жизни.

Вообще-то, он не очень жалует кожеедов. Признаем, что их внешность отнюдь не привлекательна: личинки, поросшие длинными волосками, с шестью чешуйчатыми лапками. Как и их характер — ох уж эта ненасытная прожорливость! Они не почитают ничего, даже благородные коконы шелковичных червей, интимную жизнь которых при случае готовы нарушить. Среди жесткокрылых их нечистоплотность — притча во языцех: представьте, как они покрывают себя экскрементами, дабы соорудить что-то вроде фекального чехла, внутри которого смогут преобразоваться в куколок, а затем в насекомых. Им неведомы никакие табу, они пожирают друг друга, когда питания не хватает, не хватает, не хватает, ай-ай-ай. Взрослая особь не так уродлива, как ее личинка, но и она весьма невзрачна: маленькое сероватое жесткокрылое, едва украшенное рыжеватыми пятнышками.

Что сразу же понравилось кожеедам в Поле-Эмиле, так это его запах. Жиры, которые (как мы помним) выделяла его персона, начали подвергаться тому, что ученый называет бутириновой ферментацией; проще говоря, принялись источать едкий запах прогорклого масла. Обеспеченные туристы платят за этот запах втридорога, отправляясь в тибетские деревни, где жилища обмазываются маслом для защиты от холода и от ультрафиолетовых лучей. Для кожеедов Поль-Эмиль стал Тибетом.

Они заработали, и как это часто бывает, не одни; на этот раз компанию им составили аглоссы, маленькие чешуекрылые мотыльки, которые любят по ночам сгорать на огне, или, точнее, их гусеницы (сами мотыльки явятся позднее и также сыграют свою роль).

Этимология названия «аглосса» мне неизвестна, но одна из интерпретаций определенно нравится: безъязыкие. Я сразу же признаю в них безмолвных работников, которых никогда не слышно, которые трудятся молча, упрямо и отвечают на просьбы и приказы лишь тихим бурчанием. Малый вроде ничего, но ничего из него и не вытянешь. Он из тех, кто обходится без откровенностей, без красочных рассказов после уик-энда. За столом — то же самое (мы уже знаем, что для них еда и работа едины): склонившись над миской, безмолвно хлебает суп и жует сало. Умалчивая о своей неистребимой натуре (которая, например, позволяет гусеницам аглоссы жить и дышать внутри жировой массы, в отличие от всех других гусениц, которые в ней задыхаются).

Содружество Поля-Эмиля и аглосс было самым приятным из всех. Разумеется, прогорклый жир, в котором копошились гусеницы, казался им одновременно насыщенным и нежным на вкус. Но самое главное: между двумя видами безъязыких установилась счастливая гармония; один пожирал другого в естественной согласованности, Поль-Эмиль позволяя мотылькам, собратьям по тишине и хорошо выполненной работе, обезжиривать себя и делал это с присущим ему добродушием.


Достаточно пустяка. Достаточно завтрака проще, чем обычно, — буханка хлеба, которой, как правило, хватало на три дня, на этот раз закончилась быстрее, — чтобы жизнь Поля-Эмиля дала злополучный крен.

Он работает над своим клавиром в сарае, и желудок, выполняющий функцию будильника, пробуждает его в полпервого, хотя на самом деле еще только полдвенадцатого. Он внимает позыву и идет в дом.

Там его встречают соблазнительные запахи, что-то тушится в соусе карри. Но Жозефины на кухне нет. Тут он слышит звуки, которые его мозг отказывается идентифицировать, хотя они достаточно красноречивы, и решает, что Жюльену Бюку нехорошо или что-то в этом роде, а Жозефина, должно быть, оказывает ему первую помощь. Он обеспокоенно направляется к комнате Бюка, толкает дверь.

Водевильная ситуация, — которую даже самый простодушный, лишенный интуиции читатель этого рассказа угадал, едва Бюк нажал на кнопку звонка и выдернул Жозефину из ванны, — столь тривиальна, что перо артачится при одной только мысли о предстоящем описании. А ведь можно было бы немало поведать о поразительной метаморфозе, случившейся за ту секунду, пока дверь открывалась. Двойная обнаженность, в которой было что-то мифологическое, — жизненные силы в действии, порыв, страсть существовать и порождать, красота юных тел, переливы блестящей кожи, рельефность напряженных мышц, сплетенные ноги и руки, усилия для достижения желанного слияния, без конца приближаемого и беспрестанно ускользающего, — сразу же становится постыдной наготой в Эдеме после истории с яблоком. Раздвинутые лядви уже не свидетельство доверчивости или приношения в дар, это нижние конечности падали, откинутые на обочине дороги; отныне ритмичное движение чресл, такое же первозданное, как движение светил или миров, есть всего лишь дерганье задницы наяривающего павиана. Открывшаяся дверь, отпрянувшие тела, судорожная попытка прикрыться краем простыни, эдаким фиговым листком, и торжествующая грудь Жозефины — просто какое-то вымя, да и только. Бюк растерянно встает, мощный фалл, который совсем недавно будоражил галактики, превратился в эдакий бесполезный крючок для шляпы, а затем упразднился в какую-то слюнявую дряблость.

Измена.

Вон отсюда, совсем просто говорит Поль-Эмиль, в этот раз оказавшийся на высоте. Он возвращается к инструменту; играет слишком громко, чтобы не слышать возню, сборы, хлопанье двери.

Изгнав негодников, Поль-Эмиль переходит на растворимые супы и полуфабрикаты. И запивает их вином из своей горькой чаши.


А на что он, собственно, надеялся? Жюльен Бюк был так красив! Когда Жозефина открыла ему дверь, картинка показалась ей почти нереальной. Сначала она заметила лишь светлые глаза, волевой подбородок, высокий лоб, породивший столько прекрасных страниц. Позднее она увидела изящные пальцы, которые бегали по клавишам «Макинтоша» так же виртуозно, как другие пальцы скользили по клавишам «Плейеля». Затем обнаружились сначала беглые, потом более настойчивые взгляды, ответные смешки — Поль-Эмиль не очень понимал, чему они смеются и что смех может дать музыке. И вот уже неизвестно какая электрическая дуга натягивалась между двумя телами всякий раз, как они оказывались вблизи. Затем Жозефина тайком прочла три первые страницы рукописи Жюльена; на следующее утро единый порыв устремил их друг к другу, язык к языку, так что каждый мог обоснованно винить другого в том, что тот бросился к нему в объятая первым. Им приходилось ловчить, лгать, когда Поль-Эмиль был дома, делать вид, что их интересует только он, и эта ложь вовсе не довлела, а напоминала и одновременно сулила одни удовольствия.

На самом деле руки Жюльена Бюка были так себе: ногти имели неприятную форму, словно сурово обгрызались в детстве, из-за чего и сохранили свою приплюснутость. Глаза были светлыми, но без блеска, имели неопределенный серовато-голубовато-зеленоватый цвет, совершенно заурядный разрез, да еще и легкую выпученность. Высокий лоб свидетельствовал не столько о мощной мысли, сколько о начинающемся облысении. Что до волевого подбородка, то он не мог надолго отвлечь внимание от посредственного состояния зубного аппарата, в котором хватало тусклых, даже желтых зубьев и тех, что неудачно заваливались в глубину и вряд ли рассчитывали на встречу с зубной щеткой. Одним словом, внешность скорее дурная. Но по сравнению с Полем-Эмилем — Адонис. Итак — последнее слово, перед тем как оставить эту парочку, — увидев рядом с Жюльеном действительно красивых мужчин, Жозефина быстро прозреет и поспешит оставить этого автора с его автофиктивностью ради других иллюзий, из которых будет отныне состоять ее жизнь.


Поль-Эмиль страдает от предательства. Впервые за всю свою жизнь Поль-Эмиль страдает.

Впервые за всю свою жизнь, которая не приносила ни великих горестей, ни великих радостей, — ибо успех на конкурсах никогда не казался счастьем или удачей; он причитался ему как нечто присущее до мозга костей, — впервые он познал счастье, но осознал это счастье — что вполне естественно — лишь тогда, когда его отняли.

На протяжении этих столь коротких недель перерыв на ужин вместе с Жозефиной и Жюльеном не воспринимался как досадная помеха: это значило отложить одну радость ради другой, еще более радостной. Неведанное ранее счастье молча смотреть на других, делить с ними простое чувство удовольствия, задерживаться после трапезы, тянуть время перед сном. Он привык к словам и мог ничего не говорить. Он смаковал эти минуты до того момента, когда они расставались; Жюльен отправлялся писать, Жозефина — читать в саду, он — заниматься на рояле: это не было разлукой, ведь, работая, он представлял себе, как Жозефина дремлет над книгой, а Жюльен выискивает нужный ритм и правильные слова; это не было разлукой, ведь он знал, что, прерывая чтение, Жозефина наполняла свою сиесту грезами о Поле-Эмиле и Жюльене, а Жюльен погружается в поиски слов, чтобы его, Поля-Эмиля, лучше описать.

И вдруг такое! Экая стерва! Экий крючок для шляпы! Когда перед ним вновь предстает этот образ, с каждым разом все более четкий (сама картинка, конечно, размывается, но в сердце покалывает все сильнее и глубже; это гложущее, так сказать, угрызающее воспоминание), ему кажется, что изучаемый отрывок обрывается на каком-то взбесившемся аккорде и тот долго угасает в бесконечной тишине. Иногда, часто — ведь он один, так почему бы и нет? — он разражается рыданиями над клавиатурой.

Предательство. Предательство. Слово возвращается вопреки его воле, наполненное бесчисленными драмами и мелодрамами. Предали.

И предал-то кто? Первый, после матери, человек, в глазах которого он, кажется, что-то значил; человек, который его вроде бы любил, а не только испытывал, как прочие идиоты, недоверчивое восхищение; первый человек, который не видел в нем гениальное неуклюжее чудовище, и держался просто, говорил бесхитростно и не упирался взглядом в его горбатый нос, куцый подбородок, слюнявый рот: Жюльен, его друг.


Эта невыносимая мысль преследует его постоянно. Даже музыка не в силах с ней справиться. Все поглощавшая музыка не может ничего сделать со словом «предательство», оно захватывает Поля-Эмиля, изводит его, вызывает в нем горечь и мстительную злобу.

Загрузка...