Лето затянулось, осень припозднилась. В начале ноября еще купались в Руаяне. Разумеется, в первые дни декабря наконец-то пришли холода. Но расплодившиеся в теплый сезон насекомые еще не погрузились окончательно в сон и только ждали возможности пробудиться. Такой возможностью оказался Поль-Эмиль.
Первое звено, говорит нам Меньен.
Как хорошо он пишет, этот Меньен! Возможно, применительно к научным трудам, в наши дни несколько злоупотребляют термином литература. Но в девятнадцатом веке слово отнюдь не узурпировало смысл. Тот, кто сегодня берется пописывать, должен проникнуться отнюдь не Гражданским кодексом, а этими точными и образными текстами, которые никогда не обольщаются словами и рождаются сначала от острого взгляда, затем от его оформления во фразы; причем скрупулезный мастер знает цену каждой вокабулы — не потому, что выставляет ее напоказ, как крикливое украшение, а потому, что бережет свою репутацию ученого, зависящую от каждой запятой. Многие ли французские писатели способны сегодня описать мушиное яйцо? Эти мухи, пишет Меньен, откладывают микроскопические продолговатые яйца, раскрывающиеся в результате отслоения узкой продольной ленты, которая откидывается как лезвие складного ножа. Никогда французский писатель не признается в своей беспомощности: он скорее спасует и воздержится: найдите мне хотя бы одно описание мушиного яйца в современной литературе. А Пьер Меньен превосходен еще и тем, что в своем отношении к пристально рассматриваемым насекомым позволяет — причем нередко — проявиться симпатии и даже восторженности. В компании этих мушиных личинок мы обнаружили личинок и других мух рода цветочниц, а также множество экземпляров красивых жесткокрылых трех видов костоедов, всасывающих едкую жидкость, сочащуюся из тела. Разве не очаровательно? Не тянет ли и нас присоединиться к ним, к этим предприимчивым мухам, этим красивым жесткокрылым, чтобы усесться за Поля-Эмиля и в их компании всосать едкую жидкость, сочащуюся из его останков?
Первое звено, сказал я, составляют лишь обычные мухи: настоящие Musca, домовые Curtonevra, падальницы Calliphora, цветочницы Anthomyia. Первая, Musca, — муха серая, оконная, та самая маленькая муха, за тщательным туалетом которой мы не уставали наблюдать, когда во время урока она садилась на наш скучный учебник, — набрасывается на Поля-Эмиля, не дожидаясь, пока он умрет. Ее страсть — это пот, сукровица, вытекающая из благотворных ран, влага, выделяемая агонизирующими. Мы можем посчитать эту поспешность неприятной, недостаточно деликатной и даже усмотреть в таком поведении предосудительную трусливость, поскольку Musca прекрасно понимает, что у умирающего не найдется сил даже поднять руку, чтобы отогнать ее, не говоря уже о том, чтобы прихлопнуть. Мы судим предвзято, ибо даже не подозреваем, каким пряным и вместе с тем нежным вкусом обладает пот агонизирующего, по крайней мере, для ротовых рецепторов Musca. После смерти влага остается все еще насыщенной, но уже не такой свежей, чтобы сохранять пикантную кислоту. И тут пора задуматься о потомстве.
Вскоре на участке работ появляется запоздалая падальница, родившаяся в конце осени и не успевшая пожить до наступления сковывающих холодов. (Кстати, меня восхищает и то, как Меньен, рассказывая о «работниках смерти», чередует точки зрения человека и насекомого. С точки зрения человека — это участок работ. Польза мух в том, что — уминая и пожирая трупы животных — они избавляют нас от гнилостной толщи, по которой мы бы ходили и в которую проваливались бы наши сапоги. Поэтому мы ведем речь о работе. Но представим себе на миг, как это воспринимает животное: оно не работает; оно вкушает, чревоугодничает. Разве в таком случае не правомерно говорить о застолье, о пиршестве?) К нашей жирной синей мясной мухе Calliphora vomitoria быстро присоединяется толпа родственных ей самцов и самок. И все объедаются, упиваются, совокупляются, а еще откладывают яйца. Откладывают яйца! Через неделю яйца превращаются в личинок, личинки становятся куколками, и спустя две недели (летом мы потеряли бы меньше времени) из куколок вылупятся новые падальницы. Сарай поет. Поль-Эмиль кишит.
Выскочив на улицу, молоденькая журналистка приходит в себя. Она все еще чувствует на своих плечах и груди липкий взгляд этого Луэ, все еще слышит неистовые аплодисменты после Первой баллады и не может избавиться от мысли, что восторженный народ устроил овацию ее привлекательным формам.
Вернувшись домой, она бормочет ругательства в адрес сумасшедшего пианиста. Ее бесят глаза этого чудовища, она злится и в то же время про себя посмеивается. Она злится на публику, выискивающую в полумраке зала предмет, от которого этот ненормальный не мог отвести взгляда. Она злится и про себя посмеивается при мысли, что все эти люди аплодировали не Шопену, а ее телу, телу Жозефины Добини. Она идет спать и все еще злится, но перед тем, как лечь в постель, перед зеркалом в ванной корчит своей груди восторженную мину, которой обмениваются мужчины при виде ее в летнем наряде.
На следующий день в редакции газеты: звонил тот тип, он прочел статью, которую ты о нем написала. Хочет, чтобы ты пришла сегодня вечером на его второй концерт. Барышня: размечтался! Этот Квазимодо? Чтобы меня полапать?
День проходит, Жозефина ищет информацию о психе в интернете, смотрит посвященный самородку короткометражный фильм. Видит места, где тот вырос. Видит Жанину Луэ, трогательную, в своем роде — само совершенство.
Вечером Жозефина сидит в третьем ряду, на том же, что и вчера, забронированном месте. Программа уже другая и отличается разнообразием, Большая соната Гайдна, этюды Скрябина и опять Первая баллада. В тот момент, когда пианист начинает ее играть, Жозефина чувствует, как сильно забилось сердце, расстегивает вторую пуговку надетой на этот раз блузки и тут же жалеет о совершенной глупости. Луэ на протяжении всей Баллады не отводит глаз от… Жозефины? Нет, от клавиш. Жозефина испытывает облегчение и досаду, теряется, краснеет, стыдится расстегнутой пуговицы и зря оголенной груди, обижается на то, что он не выискивает ее взглядом, злится на себя саму за то, что рассчитывала и сегодня вечером вызвать восхищение этого противного мужчины, сердится на него за то, что поверила в его восхищение. Если бы он смотрел на нее с давешней вульгарностью, она бы ненавидела его за повторное посягательство; а сейчас она ненавидит его за демонстративное пренебрежение, которое воспринимает как предательство. А еще за то, что пришла? Что уступила заносчивому приглашению? Но больше всего она ненавидит себя саму.
После концерта, когда все поклонники и просители автографов уже отстали, Жозефина в ложе Поля-Эмиля. Через час Поль-Эмиль в постели Жозефины. А еще позднее они ужинают в красивом ресторане, единственном, который открыт в это позднее время, так как наша провинция засыпает рано.
Жозефину Добини еще никогда не видели за столом или под руку с мужчиной, который уступал бы ей в красоте. То, что молодая женщина красива, признают все. Поль-Эмиль — ее первый урод, причем в превосходной степени. За соседними столиками смущаются и даже не могут этого скрыть.
Обделенный тщеславием Поль-Эмиль ничего не замечает. Возможно, только удивляется, что его видят в компании с такой красивой женщиной, которая у мужчин вызывает зависть, а у женщин ревность. Хотя русские девушки в его глазах были не менее привлекательными, и быть выбранным самой красивой женщиной в мире не так удивительно, как быть, среди всех прочих, избранным самой Музыкой.
В этой ситуации гордыню стоит искать со стороны Жозефины. Что об этом подумают? Что надо быть довольно отважной и уверенной в своем выборе, чтобы так, публично, отстаивать свои столь незаурядные вкусы. Что страсть должна быть весьма безумной. Что он должен обладать безмерными достоинствами, которые бы затмевали его разительное уродство в глазах женщины поразительной красоты: он должен быть миллиардером или гением. Опьяненная этими мыслями Жозефина не жалеет проявлений нежности, наполняет свой лучистый взгляд самой большой любовью на свете и, кажется, готова, забыв о приличиях, у всех на виду перегнуться через стол, чтобы над разбитыми бокалами прильнуть к своему пианисту и впиться поцелуем в эту влажную губищу.
Если бы в ресторане нашлась женщина, которая слышала Поля-Эмиля в тот день или накануне, вид этой неожиданной пары не привел бы ее в замешательство. Поскольку пианист даже с самой неэстетичной внешностью хотя бы немного, но неодолимо завораживает мечтательную женщину. На концерте Поль-Эмиль являл поочередно, а иногда и одновременно пример неистовства — пол эстрады дрожал; и нежности — сотни растроганные сердец таяли. Как не вообразить для столь проворных и точных пальцев иное, востребованное не музыкой, применение? Для мускулов, способных довести рояль до предела возможностей, — объятия на грани исступления? Для рук, ласкающих мелодии и слагающих гармонии, — самые утонченные ощупывания и самые нежные касания? В мыслях тело и душа превращаются в самый совершенный полифонический инструмент: он уже слышит вздохи и стоны, которые такой артист сможет из него извлечь, видит себя напряженным и трепетным, как нескончаемая трель, затем оставленным в блаженном умиротворении, что следует за финальным фортиссимо, или продлевающим в прелестной грезе легчайшие обертоны последней прошептанной ноты.
Эту мечту Жозефина только что пережила или поверила, что пережила, что одно и то же. Возможно, Поль-Эмиль был таким же виртуозом тела, как и рояля, а возможно, она была таким же покорным инструментом, столь хорошо подстраивающимся к его малейшим намерениям, что казалось, будто она их предвосхищает. А еще, возможно, — дабы не признавать, что отдалась просто техничному, да еще и совершенно уродливому любовнику, — она убедила себя в том, что переживает самое необычное из соитий в объятиях музыканта, который преобразил ее в «Стейнвей». Возможно, глупое тщеславие окрасилось всеми цветами страсти ради самоудовлетворения, а возможно, в результате какой-то непонятной химической реакции Жозефина за один вечер превратилась во влюбленную женщину.
Неважно. В ярком свете ресторана она сияет от радости.
Поль-Эмиль, во многих сферах имея разумение ниже среднего, прочитал статью Жозефины. Но не заметил, насколько плохо и робко она написана, сбита из клише и искажает сказанное во время интервью. Ему представляется, что в его неуклюжих словах она уловила мысль, сумела привнести язык, которого ему не хватает, подобно тому, как, возможно, он подарил Жозефине недостающую ей музыку. Из этого он делает вывод, что они дополняют друг друга. Он находит ее восхитительной.
Для него это не очередная русская барышня. Он убеждается в этом, когда она, обнажаясь перед зеркалом, снисходительно позволяет восхищаться собой лежащему в кровати любовнику. В случае с Жозефиной его наполняет счастьем уже не сочетание ювенильной пышности и недокормленной стройности, а менее порочная гармония; одновременно более содержательное и легкое, это тело приближается к совершенству, которое искали в античности: ничто не удивляет, но и ничто не отдаляется от равновесия и гармонии. Но вместо мрамора античной скульптуры — гибкая и нежная плоть; и движение, которое, конечно, смещает линии лишь для того, чтобы каждый миг порождать новые, по-кошачьи изобретательные положения; и внезапные порывы, которые вызывает истинная любовь, — в точности такие же, как у опытной холодной куртизанки.
Она увольняется. Следует за Полем-Эмилем из города в город, живет в Париже, когда он записывает пластинки, или в доме, оплаченном Астрид.
Любовь.