15

Гэмо получил четырехкомнатную квартиру на канале Грибоедова, в так называемой «писательской надстройке». Согласно легендам, окружающим жизнь писательской организации Ленинграда, в начале тридцатых годов тогдашний партийный руководитель города, впоследствии убитый, Сергей Миронович Киров, разрешил надстроить над бывшим общежитием конюхов императорского конногвардейского манежа два этажа для писателей. Это было время увлечения новыми идеями коммунальной, общежитейской жизни, и поэтому в квартирах не было кухонь, так как предполагалось, что в ближайшем будущем все трудящиеся, в том числе и литераторы, будут питаться в общественных столовых. Этого не получилось, и поэтому для кухонь впоследствии отгородили часть длинных квартирных коридоров. В тесном закутке едва-едва помещалась газовая плита и крохотный столик.

Сопровождавший его дворник, татарин дядя Гриша, повел носом и сказал.

— Большой ремонт нужен.

На ремонт ушел почти весь гонорар за последнюю книгу.

Больше всего пришлось провозиться с клопами, которые гнездились даже в электрических выключателях. Специальная бригада из районной санитарной службы в противогазах несколько дней обрабатывала ядовитой жидкостью все четыре комнаты, кухню, туалет и ванную. Все это делалось через вездесущего дядю Гришу, который, получая деньги, обещал:

— Гарантия от клопов полная!

Впервые у Юрия и Валентины была своя спальная комната, кабинет с книжными полками и письменным столом, детская и общая комната-столовая с телевизором.

Радость от новоселья омрачалась мыслью о том, что руководство писательской организации, не без совета обкома КПСС, снова обошло Гэмо, и квартиру дали не в новом доме, как было ранее обещано, а в так называемом старом фонде.

Секретарь, ведающий писательским хозяйством, сказал:

— Когда мы утверждали списки в обкоме, кто-то напомнил о твоем выступлении в Колосове. Вроде бы ты там прочитал какой-то антисоветский рассказ.

Гэмо сказал об этом жене только после того, как переехали в новую квартиру.

— А мне здесь нравится, — сказала Валентина. — Мы живем в историческом центре Ленинграда. Отсюда до любого театра и до твоей любимой Филармонии рукой подать. Да и школа, как я узнавала, хорошая, можно сказать, историческая, основанная чуть ли не самим Петром Первым.

Школа до сих пор жителями района называлась «Петершуле» и была старейшей немецкой школой в России, где преподавание до войны велось на немецком языке. Во время войны, само собой, все старые традиции были уничтожены, и школа стала обыкновенной ленинградской школой. Теперь она отличалась от других только тем, что в ней учились писательские дети.

В эти дни Гэмо с особой болью в душе почувствовал, что к нему продолжают относиться в писательском Союзе как к экзотическому, чужеродному явлению, которому довольно и этой засранной литературоведом-эстетом квартиры. Зато Валентина была особенно внимательна к мужу и всячески подчеркивала преимущества нового жилья перед писательским домом на улице Ленина, на Петроградской стороне.

— Мы уже жили на Петроградской стороне, — утешала она. — Пока до центра доедешь — намаешься в автобусе и трамвае. А тут — вышел — Невский, Казанский собор, все театры, до Эрмитажа можно пешком дойти…

Валентина была идеальной писательской женой. Трудное военное детство не позволило ей получить систематическое образование. Но ее такт и вкус никакими дипломами невозможно было бы обеспечить, а более всего самоотверженную преданность семье, ее миру и благополучию.

Как-то она призналась:

— Сейчас, когда у меня семья, ты и дети — мне уже ничего не страшно в жизни. Когда я тебя встретила, я была так одинока и в первое время не верила своему счастью… Ты мне казался таким холодным. Правда, я и теперь не совсем хорошо знаю, что у тебя на самом донышке твоей души. Может быть, так не бывает, чтобы даже самый близкий человек все знал о другом… Знаешь, тогда мне всегда было холодно. Даже жарким летом, даже когда была тепло одета, вдруг повеет на меня страшным холодом одиночества… Теперь этого у меня нет. И, если кто-то будет угрожать сегодняшнему моему положению, я ему выцарапаю глаза, перегрызу горло…

Они лежали на широкой кровати, купленной в комиссионном мебельном магазине. Она им напоминала ту, красного дерева, с которой потом пришлось расстаться.

— Скажи, тебе продолжает сниться твой двойник?

Гэмо ответил не сразу. Вообще, это ощущение трудно поддавалось словесному описанию, он часто, профессионально, как литератор, примеривался: а мог бы он описать все это? Скорее всего, нет. Он знал, понимал, что это бессилие неодолимо.

— Он как бы всегда со мной. Иногда я забываю о его существовании, но бывает, он напоминает о себе в самых неожиданных местах и ситуациях. Когда я зимой ездил с Фаустовым в Колосово, я ожидал, что уж гам-то он будет всегда рядом, а его будто и не было вовсе. Я даже не стал заходить в редакцию районной газеты, зная, что мне скажут: нет такого, нет, и не было никогда.

— А где же он?

— В другой, параллельной жизни, как бы в другом времени.

— Фантастика, — проговорила Валентина. — Может, тебе посоветоваться с братьями Стругацкими?

— Нет, это не фантастика, это не плод воображения, — сказал Гэмо. — Это просто другая жизнь, нормальная другая жизнь…

— Помнишь, ты говорил о второй действительности, которую создал творческий человек? — напомнила Валентина.

Гэмо вспомнил свои рассуждения о том, что человечество как бы создало вторую действительность — действительность воображаемую, населенную вымышленными литературными персонажами, ставшими такими же известными, как исторические личности. Она, эта действительность, уже стала неотъемлемой частью человечества. Если лишить людей современного мира Одиссея, Геракла, Гаргантюа и Пантагрюэля, Отелло и Гамлета, Евгения Онегина, это уже будет страшно бедный духом человек, даже не человек в современном понимании.

— А Христос — он литературный или действительно существовавший человек? — спросила Валентина.

— Он может быть и тем, и другим, — с шутливым оттенком в голосе ответил Гэмо.

Он остерегался говорить с женой на религиозные темы. Особенно когда обнаружил, что она тайком окрестила детей. Старший в то время уже заканчивал школу и даже получил повестку из военкомата.

На другой стороне канала Грибоедова, в двух шагах от дома, вот уже много лет стояла в лесах церковь «Спас-на-Крови», поставленная на месте убиения террористом российского императора. Гэмо замечал, что Валентина порой украдкой крестилась на обезглавленные купола, на одном из которых торчала двухусая радиоантенна. Старушки пробирались через многочисленные проломы в заборе, окружавшем храм, к огромному, на всю высоту стены, мозаичному изображению Христа и выковыривали кусочки смальты, заметно изуродовав памятник.

— Так они его совсем уничтожат, — заметил как-то Гэмо.

— Пусть уж лучше таким образом уничтожат, — вздохнула Валентина.

Уничтожение церквей в Ленинграде превосходило все возможные пределы. Мало того, что храмы просто разрушались от недогляда и ветхости, они сносились, и вместо них возводились помпезные станции быстро строящегося метро. И, странное дело, никто против этого не возражал, кроме какой-то жалкой кучки любителей старины.

В характере Валентины Гэмо давно приметил черты искреннего чувства, которое коммунисты называли интернационализмом, при том, что она была привержена русской культуре и сурово отчитывала тех, кто морщил нос от старинной русской песни, церковного пения.

Она была настоящей русской женщиной, и Гэмо гордился ею, и, хотя они мало разговаривали, с годами стали замечать, что они не только сходятся во вкусах, но порой, одновременно открыв рог, чтобы что-то сказать друг другу, обнаруживали, что собираются выразить одну и ту же мысль.


Незнамов поначалу любовался храмом только издали, с угла канала Грибоедова и Невского проспекта. Но сейчас он решил подойти поближе. Он помнил эту церковь еще с самого своего первого приезда в Ленинград. Тогда она показалась ему каким-то осколком, разрушающимися развалинами, которым до конца осталось совсем немного. Но церковь все стояла, окруженная уже почерневшими лесами, покосившимся забором, удивляя своей живучестью и нежеланием ухода в небытие, разделив судьбу многих петербургских храмов.

А вот сегодня она, почти полностью восстановленная, празднично сияла мозаичными куполами, сверкала ажурным кружевом заново воздвигнутых крестов. Чисто вымытые изразцовые плиты, восстановленная мозаика открыла удивительное, несколько чуждое строгому классическому стилю ближайших зданий, сооружение. Как большинство произведений архитектуры, созданных в порыве несдерживаемого вдохновения, «Спас-на-Крови» смотрелся вполне согласно с окружающим пейзажем, нисколько не противореча ему, а скорее подчеркивая особенность места.

Храм еще был окружен забором, и доступ в него не был свободным. Но оттуда, от стен, от широко открытых врат веяло теплом душевного спокойствия, возвышенного настроения.

Незнамов обошел церковь, перешел на ту сторону канала Грибоедова, где стоял дом с писательской надстройкой, и свернул в Чебоксарский переулок. Из-под арки пахнуло уже ставшим привычным, особенным тухловатым запахом питерских подворотен — от переполненных мусорных контейнеров, неубираемых черных и парадных лестниц. Заставленный разнокалиберными автомашинами двор уходил вдаль и, наверное, тянулся до Конюшенной площади, счастливо избежавшей революционных переименований. Рядом с навесным лифтом чернел зев входной двери, и Незнамов стал медленно подниматься по широкой, выщербленной лестнице с просторными междуэтажными площадками. Мимо него пробегали кошки, иногда сверху, из многочисленных труб под потолком падала большая ржавая капля, оставляя на белой рубашке красное, словно кровавое, пятно.

По мере приближения к четвертому этажу, заволновавшееся сердце, казалось, заполнило всю грудную клетку, стало трудно дышать и приходилось все чаще и чаще останавливаться, чтобы передохнуть, отдышаться. Удивительно, но в доме стояла тишина, словно все жители вымерли или покинули многочисленные квартиры, выходящие дверьми в тянущиеся через все здание коридоры.

На четвертом этаже Незнамов повернул налево и, обогнув длинную, выщербленную оштукатуренную стену, испещренную неприличными надписями на русском и английском языках, приблизился к обитой коричневым дерматином входной двери в сорок восьмую квартиру.

Он стоял и слушал свое забившееся в тревоге сердце, едва сдерживал подступающий к горлу сдавленный стон, усилием воли отгонял затуманивающую сознание тьму. Еще несколько шагов, и он ринется в пропасть, как в широкий лестничный пролет четвертого этажа.

Постояв еще немного, Незнамов заставил себя отойти от двери. Он знал, что в этой квартире давно живут другие люди, одни меняли жилье, другие вообще покидали страну. Что было бы с ним, если бы за дверью и впрямь находился Юрий Гэмо?

Незнамов спустился по лестнице и вышел на Чебоксарский переулок. На берегу канала Грибоедова он долго стоял, слегка склонившись к мутной, отражающей обновленные купола «Спаса-на-Крови» воде, медленно приходя в себя, в собственное время.


Жизнь как будто устоялась. Дети ходили в школу, Валентина занималась хозяйством, а Гэмо теперь имел возможность целиком отдаваться творчеству в своем кабинете, в самой последней комнате сорок восьмой квартиры четвертого этажа писательского дома.

Первое время ему нравился такой образ жизни.

Однажды, готовя очередной сборник для переиздания, Гэмо внимательно перечитал свои произведения и ужаснулся. Несколько дней он пил, порой исчезая на сутки из дому. Когда он приходил домой, грязный, небритый, виноватый, Валентина молча впускала его и стелила чистую постель в кабинете.

Глядя в потолок, Гэмо мучительно, с жгучим стыдом переживал свое падение, в дреме уходил от себя в другое бытие, в Колосово, за покрытый чернильными и клеевыми пятнами, канцелярский стол работника районной газеты «Колосовская правда». Ему нравилось править бесхитростные статейки о жизни районного центра. Но что интересно: он не мог внятно вспомнить, о чем они были. Единственное, что он точно знал — в них говорилось о ремонте сельскохозяйственной техники, удоях, заготовке кормов, уборке урожая.

Придя в себя, Гэмо с ожесточением правил свои сочинения, но чаще всего случалось так, что уезжал на месяц-два на родину, облюбовав бухту Провидения. Первые несколько дней приходилось пить уже с местными аборигенами, представителями власти и местной интеллигенции, зато потом наступала пора свободного дыхания, воспоминаний, восхождений на ближайшую сопку, откуда открывалась захватывающая дух панорама — на ближайшие фиорды Провиденского горного массива, на острова Аракамчечен и Секлюк, а в ясную погоду на востоке можно было разглядеть остров Святого Лаврентия, называемый эскимосами Сивукак.

С помощью местных властей даже удалось получить двухкомнатную квартирку на пятом этаже панельного дома с видом на бухту.

В сорок шестом году Гэмо впервые высадился на берега этой бухты и поселился в брезентовом бараке, возведенном на отлогом скалистом берегу бухты. На двухъярусных койках по ночам отдыхали грузчики — чукчи и эскимосы, завербованные из окрестных стойбищ и селений. Жили вперемежку мужчины и женщины. По ночам приходили русские портовые рабочие, начиналась пьянка и гульба. Порой Гэмо едва удерживался на верхнем ярусе, качаясь в такт любовной игре молодой и любвеобильной землячки Поляу, занимавшей нижнюю койку. Случались кровавые драки, и по утрам хорошо если просто смывали кровь с дощатого пола, но, случалось, и уносили бездыханные тела. В те дни Гэмо часто охватывал ужас, и он изо всех сил старался выкарабкаться из этой страшной ситуации: изнурительной тяжелой работы в порту, пьяного забытья, ругани, грязи и вони брезентового барака. Это был настоящий ад, в который невозмутимо приходил местный эскимос-активист, член районного комитета партии Иван Ашкамакин и читал лекцию о международном положении, каждый раз в конце воздавая хвалу и благодарность за заботу о малых народах Севера великому учителю и вождю, большому другу чукотского и эскимосского народов товарищу Сталину.

Именно тогда юный Гэмо нашел тропы на вершину сопки, на кладбище на самом мысу, где, оборотившись лицом к морскому простору, можно было вообразить себя совершенно одиноким, чистым от всей этой грязи, которая окружала его в портовом поселке.

Он мысленно уезжал отсюда в дальние города, на большие зеленые просторы русских полей, на чистые поляны, окруженные деревьями. Удивительно, но он никогда не помышлял о том, чтобы побывать на острове Сивукак, на том берегу Берингова пролива, где, по рассказам бабушки Гивэвнэут, остались родичи, сгинувшие в небытие, словно умершие. Путь туда был накрепко закрыт пограничниками.

В бухте Провидения располагался их главный штаб, и однажды Гэмо пригласили туда на встречу. Перед тем как пойти в офицерский клуб, командир части рассказал гостю о системе охраны границы Чукотки. Только здесь соприкасались две великие сверхдержавы, и только здесь, между островами Большой и Малый Диомид, их разделяло пространство воды шириной в четыре километра и сто четыре метра. После выступления Гэмо спросил полковника:

— Если я правильно понял, главная задача — держать на замке границу с нашей, советской стороны?

— Совершенно верно, — ответил командир. — Наша главная задача, чтобы отсюда никто не ушел.

Встретив вопросительный взгляд, пояснил:

— Оттуда, с американской стороны, попыток перейти нашу границу за всю историю существования советской пограничной охраны были считанные единицы, да и то, строго говоря, то были не шпионы и диверсанты, а заблудившиеся охотники с Малого Диомида, еще было двое странных, полусумасшедших авантюристов. Один из них, по имени Кастро, пришел аж из Мексики…

— А вот наши, русские, каждый год пытаются сбежать. Видят на карте — вон какой узкий Берингов пролив — и прут! Зимой они просто замерзают и гибнут на дрейфующем льду. Летом — тонут.

— А что случается с теми, кого поймаете?

— Передаем в органы.

— А бывает, что мои земляки пытаются уйти туда?

Командир ответил, не скрывая своего удивления:

— Поразительно, но таких случаев на моей памяти не было… Конечно, они тайком встречаются на охоте, особенно весной, когда через пролив идет морж. Но делают это очень аккуратно. Разведка докладывает, что у них железное правило — ничего не брать! Чтобы, так сказать, не было вещественных доказательств. А сбежать за границу для местного человека — раз плюнуть, несмотря на наши заставы. Но не делают этого! Во как любят родину!

— Думаю, что не меньшую роль, — вмешался в разговор замполит, — здесь играет то, что никто из ваших земляков не хочет в капитализм. Советская власть, социализм ему могут дать все, а при капитализме местные жители Аляски вымирают от болезней, нищеты и алкоголизма.

Советская пропаганда о счастливой жизни земляков Гэмо заполняла не только страницы окружной газеты, но и книги, и брошюры, издаваемые в областном центре Магадане. Всякая негативная информация о жизни чукчей и эскимосов рассматривалась как клевета на советскую действительность и могла иметь далеко идущие последствия. И все же Гэмо решился и написал правду о насильственном выселении с мыса Дежнева науканских эскимосов и отправил статью в редакцию «Литературной газеты». Долго не было никакого ответа. В один из приездов в Москву Юрий Гэмо зашел в редакцию. Из отдела национальных литератур его направили в отдел публицистики, потом в отдел литературной жизни, писательской трибуны. Статья нашлась на столе главного редактора.

Главный редактор, известный писатель, любитель хороших сигар и элегантных галстуков, принял Гэмо довольно прохладно и высокомерно. Борис Александрович Ваковский считался человеком, приближенным к властям, и был вхож даже в кабинет престарелого Генсека.

Окутывая себя клубами ароматного сигарного дыма, глядя на посетителя сквозь затемненные стекла очков в тонкой золотой оправе, Борис Александрович заговорил отечески хрипловатым, низким голосом:

— Вы — человек, насколько мне известно, образованный… А вот понять роль писателя в современном советском обществе не можете или не хотите… Что толку в разгребании грязи и в смаковании разных упущений, которых, я признаю, хватает в нашей жизни? Долг советского писателя, я подчеркиваю, советского писателя, состоит в том, чтобы воспитать нового человека на положительных примерах. Вы учились в университете и знакомы с методами социалистического реализма. Вот и применяйте эти методы в своем творчестве, а не поддавайтесь дурному примеру некоторых наших литераторов, взявших за правило ругать все советское… Диссидентов у нас и так полно, не хватало еще, чтобы им стал чукотский советский писатель…

Гэмо слушал Бориса Александровича и вспоминал, как ездил на собаках с бабушкой в Наукан. Дорога шла под черными скалами Сенлун, и время медленно бежало в такт собачьему бегу и неспешным бабушкиным легендам. О каждой скале, ложбине, застывшем и сверкающем льдом водопаде у нее было примечательное повествование. За Сенлуном на ровном плато высоко в море отдельно стояла скала — Вечно Скорбящая Женщина. Согласно преданию — в камень превратилась жена охотника, так и не вернувшегося в родную ярангу с покрытого льдом моря. Тишина под скалами была такая, что было слышно шуршание текущего снега по льду замерзших потоков. Над нависшими обрывами виднелись развалины древних жилищ, где обитали воины, защитившие родные села от врагов. У бабушки было достаточно разума, чтобы не подчеркивать, кто именно сражался с древними чукотскими воинами. Это могли быть и русские, и эскимосы в те давние времена, когда не существовало такого понятия, как дружба народов.

Науканские родичи встречали уэленцев с плохо скрываемой досадой: приезжали в самое худое и голодное время, в середине зимы, когда зверь уходил далеко от уэленских берегов. И все же гости никогда не возвращались с пустыми руками, и часто обратный путь с отяжелевшими нартами занимал больше времени под лунным светом и сполохами полярного сияния.

Гэмо не очень любил эти поездки из-за явно унизительного их характера. Гораздо веселее было посещать Наукан во время весеннего моржового промысла, когда на берегу горели костры, а в небольшом школьном здании гремели бубны, и уэленцы и науканцы состязались в танцах и песнях, сохранившихся со времен немирного соседства.

Глядя на упитанного, гладко причесанного, не скрывавшего своего самодовольства и превосходства Бориса Александровича, слушая его ровно льющуюся речь, которую хоть печатай без всякой правки на газетных страницах, Гэмо думал о том, что он уже никогда не приедет в Наукан ни на собаках, ни на охотничьем вельботе. И, как ни странно, все, что говорил главный редактор, не вызывало внутреннего протеста, потому что нужда в новом человеке в стране была огромна и почетно было чувствовать себя среди тех, кого называли инженерами человеческих душ. Вот только где-то в глубине души таилась боль и тоска по уничтоженному прекрасному Наукану, где люди жили на уровне полета птиц, где в открытых ветрам скалах таилась часть корней самого Гэмо.

Конечно, наивно было надеяться, что такая статья будет напечатана. Маленькая несправедливость на фоне больших задач и великих достижений должна быть мужественно пережита и забыта.

Науканцы, похоже, с запозданием поняли, как их изощренно и жестоко обманули, навсегда лишив родины. Эта обида и боль выплескивалась в часы пьяного угара, благо источник напитка забвения располагался довольно близко, и зимой добраться по льду замерзшего залива Лаврентия до вожделенного магазина, где, в отличие от села, спиртное продавалось во все дни недели, для арктического охотника не представляло никакого труда. Многие добровольно уходили из жизни, иные всеми правдами и неправдами переселялись в Уэлен, бухту Провидения, пока районное начальство, напуганное необычной волной протеста и недовольства таких всегда покорных эскимосов, не выстроило им панельный дом-барак в районном центре, поселив в них науканцев.

Гэмо рассказал о своем разговоре с главным редактором «Литературной газеты» жене.

— А ты напиши об этом художественное произведение, а не статью, — посоветовала она.

Поразмыслив, Гэмо понял, что и художественное произведение на эту тему вряд ли будет опубликовано.

Наступало время, которое Гэмо определял для себя, как «междукнижие»: когда одна вещь закончена, но еще не начата следующая и неизвестно, о чем писать дальше. Мысли о творческом бессилии и бесталанности становились невыносимыми, и от них можно было убежать только в состояние опьянения. Гэмо понимал, что затягивание этого периода может закончиться для него плачевно и выйти из запоя уже будет трудно. Если бы не писательство, он давно разделил бы участь многих своих земляков-сверстников, сгинувших в небытие в состоянии алкогольного тумана. Иные потеряли свои, поначалу полученные, согласно дипломам, высокие посты в партийном и советском аппарате, другие вообще ушли из жизни.

После каждого выхода из запоя все больший требовался срок, чтобы восстановить творческое состояние, и время реабилитации иногда растягивалось на недели полного безделья и депрессии. Гэмо страшился того дня, когда он вдруг обнаружит, что больше не может написать ни слова…

Утром Валентина, почувствовав, что муж давно проснулся и беспокойно ворочается в кровати, спросила:

— Опять приснилось Колосово?

— Нет… Я вот думаю, что надо наконец кончать с питьем.

— Я была бы самой счастливой женщиной на свете, если бы ты бросил пить.

Гэмо ответил не сразу. Он вдруг вспомнил свою последнюю поездку с бабушкой в Наукан, матовый свет снежного покрова, где драгоценными алмазами блестели обломки льдин, ее легенды о происхождении предка приморского охотничьего племени от Кита-Прародителя и о бедном, обросшем шерстью тэрыкы, которого убили собственные братья-сородичи.

— Не знаю, на какое время, — ответил Гэмо, — но с сегодняшнего утра я бросаю пить и сажусь за письменный стол.


Покойная жена Незнамова родилась в религиозной семье. Внешне это была обычная колхозная семья из соседней деревни, но старшие женщины ходили по праздникам в покосившуюся деревянную церковь за семнадцать километров и брали ее с собой.

Галя росла обыкновенной советской девочкой, была октябренком, потом сразу комсомолкой, так как ее пионерские годы как раз пришлись на время немецкой оккупации.

Они обвенчались почти тайком. Были только старшие родственники со стороны невесты, так как своих близких родственников у Незнамова не было. Сама церемония произвела странное впечатление чего-то давно приснившегося, уже пережитого и виденного.

Галя принесла с собой в дом мужа икону и поместила ее так, что она не сразу бросалась в глаза. Нет, она не молилась, не крестилась, но незримое присутствие Бога в доме чувствовалось всегда. Оно проявлялось в особом настроении, которое воцарилось в доме в дни религиозных праздников, а в Пасху и Рождество отмечалось совершенно открыто на каком-то более возвышенном настрое, нежели привычные революционные праздники. Правда, это не мешало мужикам использовать святые дни для повального пьянства, впрочем как и Первое мая, и Седьмое ноября, и День Конституции, и День Победы.

Сам Незнамов не чувствовал в душе религиозности, хотя совершенно был уверен в существовании Сверхсилы и Сверхмудрости, которые не подчинялись материалистическим, марксистским догмам. Но что-то останавливало его от признания существования того Бога, в которого тихо верила Галина. Не спрашивая мужа, она окрестила Станислава, и малыш некоторое время носил нательный крест, пока не пошел в школу.

В роскошных питерских храмах, в золотом сумраке Незнамов приходил к мысли, что какие бы величественные храмы не воздвиг человек Богу, все это лишь попытки приближения к Нему, часто даже смешные и неуклюжие. Пышные одежды священнослужителей, многочисленные предметы церковной утвари не очень отличались от священных ритуальных предметов язычников. Он чувствовать, что Божественный Храм должен быть возведен прежде всего внутри самого человека, и он более важен, нежели каменная громада Исаакиевского собора, набитая драгоценностями, картинами и скульптурами. Привлечение к Богу такими способами, как церковная служба, музыка, пение, в сущности, то же самое, что ритуальные пляски и обряды язычников…


— А есть ли главный Бог у чукчей? — спросила Валентина.

— Есть, — ответил он после некоторого раздумья. — Но он очень неопределенен, никто не может в точности сказать, в каком обличье он существует. Действующими богами являются так называемые кэльэт, среди которых множество злых, с которыми человек борется: то увещевает, то отгоняет их, то кормит, то ругает… Во всяком случае, так действовали мой дядя Кмоль и моя бабушка Гивэвнэут. Когда я рос и ходил в школу, все разговоры о божествах велись только в тесном кругу семьи.

— Выходит, что главными хранителями религиозности среди чукчей были женщины?

— Я бы этого не сказал… Скорее мужчины. Но в годы моего детства это было уже очень скрыто. Особенно от русских глаз. На охоте, в тундре, между своими, обряды совершались и приносились жертвы, а вот уже в самом Уэлене нам с дядей приходилось уходить далеко во льды или же в прибрежные скалы, чтобы принести жертвы Морским Богам.

Душевное спокойствие, которое всегда сопровождало Гэмо в процессе писания, полностью овладело им, и он с увлечением писал легенду о происхождении приморского человека от Кита-Прародителя и Первой Женщины — Нау.

Загрузка...