7

Казалось, эта зима никогда не кончится. Случались настоящие пурги, как на Чукотке, и Гэмо с трудом находил дорогу к своему домику, часто ориентируясь только по светящемуся пятну окошка. Углы в комнатах покрылись инеем, напоминая студеные зимы, проведенные в общежитии Анадырского педагогического училища, расположенного в старых солдатских казармах у подножия горы Верблюжьей.

Сын не снимал теплую одежду. В валенках он тихо сидел на кровати, словно понимая, как трудно ныне родителям. Хуже всего приходилось Валентине, так как Гэмо почти не вылезал из ресторана Союза писателей, в одночасье став довольно известным и желанным среди завсегдатаев этого шумного заведения. Он познакомился со многими писателями, в основном людьми крепко пьющими. Когда бы Гэмо ни пришел в писательский дом, он всегда заставал литераторов Пеньковских. Родные братья, они внешне совершенно не походили друг на друга. Один был чернявый, довольно худощавый, с острым лицом и злыми глазами, хрипловатым голосом. Другой — весь кругленький, круглолицый, розовощекий, всегда веселый и улыбчивый. Старший сократил фамилию и подписывался — Пень. Это подходило к его произведениям, острым, сатирическим, не лишенным блеска миниатюрам, которые печатались в журналах, но чаще всего в газетах «Смена» и «Ленинградская правда». Обоих писателей знали все — от буфетчицы до руководства Союза, секретарей, которые порой снисходили до ресторана и демократически пили с остальными писателями. Получилось так, что Гэмо чаще всего сидел с младшим Пеньковским. Тот и завел как-то разговор о национальности, утверждая, что он еврей, однако считает себя совершенно русским писателем, и вообще для него несущественно, какой национальности человек.

— Поэтому, — поучал он Гэмо, — ты должен научиться писать так, чтобы не было понятно, какой ты национальности. Конечно, на первых порах то, что ты чукча, будет тебе страшно помогать. Как же! Представитель первобытного народа — и стал писателем! Будут утверждать, что такое возможно только при Советской власти, и только она позволила сыну кочевника-оленевода стать интеллигентом…

— Но я не кочевник и не оленевод, — перебил Гэмо.

— А кто же ты? — удивился Пеньковский. — Разве ты не чукча?

— Чукчи бывают береговые, морские охотники, и оленные, те, кто живет и пасет стада в тундре… Вот я — приморский чукча.

— Разницы большой нет, — заметил Пеньковский, — суть в том, что тебя сделают достижением Советской власти.

Гэмо не очень представлял себе: хорошо это или нет быть достижением Советской власти. Но ему было приятно и лестно сидеть с писателем, с которым здоровались все. Он был благодарен ему за то, что тот знакомил его с разными людьми и даже представил Кучерову.

— Александр Иванович! Вот вам новый автор, молодой чукотский писатель Юрий Гэмо!

Кучеров поначалу не узнал его, но, приглядевшись, заметил:

— Если бы вы принесли те рассказы, которые напечатаны в «Новом мире», мы бы взяли их.

— А это те же самые рассказы, — простодушно ответил Гэмо.

Кучеров замялся и быстро отошел в сторону. Оказывается, эти тангитаны еще как умели врать прямо в глаза и при этом даже не краснеть! Гэмо еще многое предстояло узнать в этом ресторане, обшитом темными дубовыми панелями со странным орнаментом, напоминающим кобелиные яйца перед тем, как дядя Кмоль вырезал их из мехового мешочка под истошный вой и визг зажатой и связанной собаки.

Аркадий Пеньковский умел красиво пить и закусывать, и его молодой собутыльник старался не отставать от него в этом.

Но в беседах с ним и с другими литераторами выяснялось нечто обидное: любопытство даже не к тому, что написано Гэмо, а к нему самому, к его способности написать так, как, с их точки зрения, не мог выходец из дальнего, полярного племени. Пеньковский даже как-то проговорился, что есть подозрение, будто рассказы написаны не самим Гэмо, а кем-то искушенным в этом ремесле, или же отредактированы из непригодного сырья. Услышать это было мучительно и горько. Пеньковский сильно хлопнул Гэмо по плечу и ободряюще произнес:

— Не обращай на это внимания! Чем больше у тебя будет литературного успеха, тем больше будут придумывать про тебя гадостей!

Гэмо пьянел и проникался теплым чувством к своему новоявленному другу, который, как казалось ему, понимал его даже больше и тоньше, чем остававшаяся в стылом и холодном домике в Озерках жена Валентина.

— Знаешь, — сказал он, обнимая Пеньковского на трамвайной остановке, — ты мне все больше и больше кажешься не каким-то евреем, а настоящим чукчей!

— Ну уж ты слишком! — усмехнулся Пеньковский, и Гэмо сразу протрезвел, поняв, что никогда и ни при каких обстоятельствах даже такой, в общем-то не бог весть какой, писатель не признает его ровней себе, и он навсегда останется для него и для всех в лучшем случае любопытным литературным явлением.

Он ехал в пустом промороженном вагоне, стискивая зубы, подавляя обиду в себе и приходя к пониманию своего будущего одиночества на многие годы вперед.

После этого памятного разговора с Пеньковским Гэмо с удвоенной энергией взялся за работу, готовя к изданию сборник рассказов для издательства «Молодая гвардия».

Денег хронически не хватало. Они уходили с невероятной быстротой, хотя Гэмо казалось, что никаких таких больших грат он не совершал, не покупал дорогой одежды, не шиковал в ресторанах, как «Восточный», не разъезжал в такси. Ему посоветовали обратиться к директору издательства «Молодая гвардия» Александру Хорошилову, попросить аванс.

— Не будет ли это слишком нахальным? — высказал сомнение Гэмо.

— В самом первом письме Толстого к редактору журнала «Современник» Некрасову, — нравоучительно заметил Пеньковский, — главным содержанием была просьба о деньгах. И вообще почитай писательские письма наших классиков — Тургенева, Достоевского, Чехова: сплошь мольбы о деньгах… Исключение составляют только письма Чехова к своей жене Книппер-Чеховой да Маяковского к Лиле Брик…

Однажды утром Валентина сказала мужу:

— У нас сегодня даже на хлеб нет. Есть поллитра молока и стакан манной крупы для Сережи. Больше ничего.

Издательство «Молодая гвардия» помещалось на шестом этаже того же Зингеровского дома на Невском проспекте, что и редакция северных учебников. Гэмо медленно поднялся на самый верх, стараясь не глядеть на свое отражение в огромных, мутных зеркалах: ему было жгуче стыдно за утренний разговор с женой. Она никогда ни в чем не упрекала его, даже когда он приезжал домой далеко за полночь не совсем трезвый. Случалось, и ночевать оставался у какого-нибудь собутыльника. Но по чукотским обычаям мужчина, неспособный добыть пропитание для семьи, не пользовался уважением в Уэлене.

В маленькой комнатке у директорского кабинета перед секретаршей сидел коротко стриженный человек с прямой челкой. Ворот его цветной рубашки был широко распахнут. Гэмо почувствовал некоторую неловкость: сам-то он надел белую рубашку и галстук. Скудный завтрак не насытил его, он чувствовал нарастание голода, тем более что секретарша пронесла в кабинет тарелку с сосисками и стакан крепко заваренного чая.

— Товарищ Гранин, — сказала она, — можете входить.

Гранин встал, весело глянул на Гэмо и скрылся за двойной дверью директорского кабинета.

Приготовившись к долгому ожиданию, Гэмо устроился так, чтобы не встречаться с любопытствующим взглядом секретарши. Но Гранин вышел неожиданно быстро, и Гэмо завистливо подумал: вот что значит быть известным писателем — все решается в минуту!

С замиранием сердца он вошел в просторный кабинет, с окнами, выходящими во внутренний двор. В окна было видно, что на облицованных синим кафелем стенах по каждому этажу были выложены большие буквы ЗИНГЕР.

Директор глазами показал на стул перед письменным столом и с хрустом откусил полсосиски. Со вкусом отхлебнув чай, он посмотрел на вошедшего.

Гэмо принялся сбивчиво объяснять дело, по которому пришел. Он торопился, боясь, что не выдержит: или схватит сосиску с директорского стола, или черт знает что сделает от голода. В это мгновение он всеми силами души ненавидел этого худощавого, спортивного вида человека с редкой порослью светлых волос на голове. Хорошилов с таким удовольствием ел сосиски, что поток слюны во рту Гэмо мешал ему внятно говорить.

Однако директор не только хорошо ел, но и внимательно слушал, и к концу беседы Гэмо понял, что тот весьма сочувствует и готов выплатить аванс за еще не сданную рукопись. Он нажал на кнопку, вызвал секретаршу, редактора, и тут же на краю стола, где на тарелке соблазнительно лежала надкусанная сосиска, составили и подписали какие-то бумаги, Александр Хорошилов сказал слова, которые стерли все негативное впечатление о нем и наполнили сердце голодного Гэмо чувством теплой благодарности:

— Сегодня, после обеда можете получить аванс.

В ожидании назначенного часа Гэмо не отходил далеко от дома Зингера. Прошел по улице Бродского, постояв перед дверями популярного в те годы среди писателей, актеров и художников ресторана «Восточный», чуть дальше почитал афиши Филармонии, мысленно решая, куда он поведет Валентину. Прежде всего в ресторан, а потом на симфонический концерт. Накупят дров и натопят домик так, что Сережа наконец-то снимет теплую одежду и голый будет сидеть в своей кроватке.

Сумма была такая огромная, что Гэмо переспросил кассиршу, нет ли тут ошибки.

— Ошибки нет, — ворчливо сказала она. — А вообще такие суммы принято переводить на сберкнижку…


В кассу Филармонии не было никакой очереди, хотя произведения, ни Брамса должен был дирижировать довольно известный музыкант из Германии. Незнамов улыбнулся про себя: теперь уже почти и забыли, что совсем недавно существовали две Германии, и на афише было бы обязательно обозначено, из Восточной или Западной Германии дирижер. На этот вечер назначен концерт хора с оркестром. Незнамов вошел в прохладный вестибюль и взял билет. В начале пятидесятых годов эта улица носила имя художника Исаака Бродского, известного по знаменитой картине, где Ленин, сидя в глубоком кресле, читает газету «Известиям. Тогда еще не было и аникушинского памятника Пушкину напротив Русского музея. Площадь изменилась с тех пор, изменились и те люди, которые помнили ее другой. Надо бы и в музей сходить, полюбоваться прекрасными знаменитыми картинами. К живописи Незнамов был равнодушен, точнее обладал весьма консервативным вкусом, предпочитая реалистическое изображение действительности. В какой-то книге Владимира Набокова, которые с недавних пор стали обильно выпускаться многочисленными издательствами:, он с удовольствием прочитал, что писатель называет абстрактную и модернистскую живопись «кривой живописью». Незнамов обожал, классическую музыку, и у него в Колосово всегда стоял хороший проигрыватель, а коллекция пластинок насчитывала не одну сотню. Совсем недавно Станислав подарил лазерный проигрыватель «Сони» для компакт-дисков, и Незнамов уже успел купить с десяток прекрасных записей. Одно из произведений, которое должно было исполняться, называлось «Нанние». Оно было написано Брамсом на стихотворение Шиллера, смысл которого можно было коротко выразить так: и прекрасное тоже умирает.

Справедлива ли смерть по отношению к человеку? Она неизбежна, и, в конце концов, человек смиряется с ней. Есть смерть и есть забвение. Брамс и Шиллер давно истлели в могиле, а их произведение до сих волнует не только Незнамова, оно в свое время взволновало до слез и потрясения молодого писателя Юрия Гэмо. Как же так? Если в этом мире, где сейчас находится Незнамов, нет и следа Юрия Гэмо и его произведений, значит, миры не совсем параллельны? Если есть Незнамов — то нет Гэмо, если есть Гэмо — то нет Незнамова… Отсутствие Гэмо в современном мире, никем не замечаемое, кроме Незнамова, не обедняет мир. А вот исчезни Шиллер и Брамс, все бы заметили эту черную дыру… Черные дыры. Не очень давно астрономы открыли их существование, и Незнамову даже доводилось в популярной литературе читать о провале в эту дыру материи. о предположении, что в этой самой черной дыре мир как бы выворачивается наизнанку.

Незнамов немного волновался, шагая мимо белых колонн, уходящих вдаль, к сверкающий трубам органа. Чопорная и чинная публика медленно рассаживалась в креслах, многие здоровались между собой: они знали друг друга, являясь завсегдатаями этого прекрасного зала.

Вся атмосфера приготовления к музыкальному действу, напряженная тишина и даже разноголосые звуки настраиваемых инструментов заранее рождали соответствующее настроение.

Первой исполнялась альт-рапсодия, опус 53, волнующая музыка, женские голоса, взывающие к самым сокровенным струнам души человека. Как может земной человек, обладающий обычными человеческими чертами, созидать такие небесные звуки, поднимающие к вершине небосвода, уносящие к далеким звездам, к мерцающим созвездиям? Ведь этот самый Брамс ел и пил, любил женщин, наверное, сердился и ругался, смеялся, бывало, маялся животом или зубной болью… Может быть, действительно правы те, кто утверждает, что истинное художественное произведение — это способ общения Бога с человеком? На этом концерте все исполняемые вещи волновали и трогали душу — и 54 опус, и 82, и особенно «Нанние», плач по умирающей, увядающей красоте, которая никогда не воскресает, неумолимо превращается в тлен, и только память остается о ней отблеском музыки, вечной поэзией.

Незнамов вышел в серебряную ночь и медленно пошел по Невскому проспекту, среди редеющей толпы гуляющих. Он еще был во власти музыки, чувств, навеянных волшебными звуками, внутренним слухом он еще внимал звучанию оркестра, голосам хора, и светлая тоска не таяла в его душе, тихо плача о невозвратной и навсегда ушедшей красоте. Он вспоминал свою жену, несколько счастливых лет, когда будущее казалось безмятежным и светлым, уже предопределенным ведущей силой советского общества — политикой партии большевиков. Он тогда беспредельно верил в нее, и, хотя видел вокруг себя, и прежде всего в среде районного партийного начальства, обилие проходимцев и жуликов, его вера в чистоту идеалов не знала колебаний. Он и не настаивал на вступлении в партию из ощущения собственной неполноценности для служения высоким целям. Он чувствовал, что его просто на это не хватит, тем более после смерти жены, когда он только и был занят своим, сыном… И еще — эта его тайна двойного существования, пусть хоть мысленное, но пребывание в другой жизни, которое резко противоречило ясным и непререкаемым основам материалистической философии. Новообращенных, как признавались ему только что принятые в партию, экзаменовали и пытали со всех сторон, вникая во все мелочи их внешнего и внутреннего поведения, и при малейшем сомнении соискатель лишался права вступления в партию, возможно даже и на всю оставшуюся жизнь. Незнамов как бы втянулся в скорлупу, в раковину собственной жизни, существуя без близких друзей, не женившись вторично, хотя несколько мимолетных, не оставивших ни малейшего следа связей у него случилось за эти годы. Ему было вполне достаточно служения газетному делу, которое он исполнял уже почти машинально, чтения книг, музыки и фантастических грез о той, второй жизни, живописных и немеркнущих сновидений, в которых он был другим человеком — писателем Юрием Гэмо.

По правой стороне Невского проспекта пронеслось несколько милицейских машин, раскалывая тишину летнего вечера. Еще издали, огибая круглое здание станции метро, Незнамов увидел, что гостиница оцеплена. Милиция, люди в камуфляжной форме плотно стояли и у Московского вокзала. Незнамова остановил милиционер:

— Сюда нельзя! Назад!

— Но я здесь живу, — сказал Незнамов и вытащил гостиничную визитку. — Вот документ!

— Проходите, не задерживаясь, в свой номер! — сурово произнес милицейский майор и проводил Незнамова до входа в гостиницу. Обычно довольно просторный и пустынный вестибюль был заполнен людьми в милицейской и камуфляжной форме. У многих с плеч свисали автоматы. В дальнем углу испуганной стайкой жались притихшие проститутки. Из бара в сопровождении врача вышел Зайкин. Он был заметно бледен, и его левая рука покоилась на перевязи.

— Что с вами? — крикнул издали Незнамов.

Зайкин как-то странно махнул рукой и покорно последовал за врачом.

— Вы здесь проживаете? — грозно спросил Незнамова уже другой милиционер. Проверив документы, он строго приказал: — Идите в свой номер и не выходите!

— Да что случилось? — попытался выяснить Незнамов, но милиционер грубо толкнул его к лифту.

Из сбивчивого рассказа дежурной по этажу Незнамов узнал, что в баре была перестрелка и кого-то там убили.


Унылая и мокрая зима на некоторое время вдруг усилилась морозами, и в холодные рассветы Гэмо просыпался от назойливого сновидения, где он видел себя газетным работником в Колосово. Живость и реальность грез не шла ни в какое сравнение с обычными снами, которые улетучивались, как табачный дым на свежем воздухе, и уже через несколько минут после пробуждения требовалось усилие, чтобы хотя бы схематически воссоздать сновидение. А эти со всеми подробностями преследовали его часами, порой целый день, выбивая из привычной житейской колеи, и, сидя в медленном трамвае, тащившемся через весь город, в полудреме он разговаривал с женой в Колосово, уходил на работу, неся с собой в потертом портфеле бутылку молока и два сваренных вкрутую яйца, играл с мальчиком — сыном. Он отчетливо видел эту тропинку в снегу, идущих след в след на работу людей в тусклом свете единственной лампочки на осветительном столбе на краю улицы…

Иногда Гэмо это нравилось, он с интересом, с любопытством вглядывался и даже на некоторое время вживался в иную свою жизнь, узнавая себя с другой стороны, поражаясь и удивляясь поступкам. Всю необычность происходящего он стал относить на счет существования какого-то иного, может быть, четвертого измерения, но иногда это становилось угрожающе реальным, он пугался и старался отогнать видения усилием воли, замещая их размышлениями о будущих рассказах, которые он теперь писал довольно быстро и рассылал по журналам. Журнал «Огонек» планировал выпустить весной сборник рассказов в своей «Библиотечке», работа над книгой в «Молодой гвардии» шла полным ходом, в Союзе писателей, в роскошном особняке, принадлежавшем одному из знатных семейств царской России, Шереметевым, Гэмо уже узнавали и даже пообещали помочь с жильем, когда будет готов новый писательский дом, который строился на Малой Посадской улице на Петроградской стороне. Гэмо даже как-то привез Валентину с сыном и, показав поднимающиеся за строительным забором стены, торжественно сказал:

— Скоро мы будем здесь жить!

В университетских коридорах было холодно, и в стылой аудитории с огромными окнами, выходящими на Неву, на Медный Всадник и золотой купол Исаакия, студенты кутались в теплую одежду, с тоской взирая на медленно разгорающийся день. Правда, света день ото дня становилось больше, но странно было: чем больше света, тем холоднее. Гэмо утешался тем, что в эту пору на его родине еще стоят крепчайшие морозы. Воспоминания о холоде еще больше остужали, и, дождавшись конца лекций, Гэмо, обычно вместе с Коравье, согревались водкой, влитой в пол-литровую кружку подогретого пива.

Гухуге уехал прошлым летом. Он впал в хандру, тосковал по родному Уназику и много пил. Врачи нашли у него туберкулез, и это страшно его обрадовало, потому что давало законное право прервать учебу и вернуться на родину. Получилось так, что Гэмо больше всего дружил с Коравье. С ним было интересно, он много знал, много читал, и, главное, хотя относился к литературным успехам своего земляка с долей скептицизма, однако снисходительно, чтобы не убить у друга стремления к творчеству.

— Иногда твои рассказы звучат как художественные иллюстрации к лозунгам, — говорил он, внимательно прочитав очередной рассказ. — Вот только не пойму: хорошо это или плохо?

Гэмо, однако, воспринимал такую оценку болезненно, хотя она противоречила сладким и восторженным статьям по поводу «появления нового таланта, убедительного доказательства верности ленинско-сталинской национальной политики», как писана газета «Правда». Редактор издательства «Молодая гвардия». Маргарита Далмагова, уверяла Гэмо, что он находится на вернейшем пути и именно так должен писать национальный чукотский писатель. Конечно, с одной стороны, ему было приятно все это и читать, и слышать, и он часто утешатся мыслью, что его герои, хотя нередко выглядят весьма приглаженными, все же как бы являются ориентирами для тех, кто идет вперед, к светлому будущему. Он сделал для себя парадоксальное открытие: такое писать много легче и проще, чем просто правду. А ведь, казалось бы, должно было быть наоборот: выдумывать труднее, чем отражать настоящее. Может быть, потому, что такая правда была неудобной для советской действительности? Не мог же он писать о судьбе своего деда Млеткына, расстрелянного как врага народа, как носителя чуждой идеологии? Невозможно даже представить на страницах белого листа долгие причитания бабушки Гивэвнэут, оплакивавшей своего мужа, безобразную сцену изъятия у старой шаманки Пээп знаков ее колдовского могущества. И совершенно неуместными были бы описания бесконечных пьянок русских работников исполкома и райкома партии большевиков, насиловавших девушек и даже школьниц старших классов. Каков был бы рассказ о русском судье Жигалеве, который, едва дождавшись, когда красавица Алиева, наполовину ингушка и наполовину эскимоска, закончила семилетку, тут же взял ее в жены на глазах изумленного Уэлена! Нет, то, что писал Гэмо — все было на самом деле, но все же… Была в тех рассказах какая-то червоточинка в самой интонации, нет, не ложь, а слишком уж бездумная восторженность. И не только это… Может быть, худшее — в бескомпромиссном отрицании всей прошлой жизни, отвержении всего, что было пережито и накоплено веками. В одном интервью Гэмо сказал: «Некоторые критики упрекают меня в том, что я пренебрегаю опытом нашего фольклора, традициями устного народного творчества. Требовать от меня, современного советского литератора, обогащенного опытом классической русской и советской литературы, такое, это все равно что требовать от современного астронома, чтобы он пользовался для исследования неба не современными высокоточными инструментами, а Галилеевой трубой». Иногда появлялось странное ощущение, что-то вроде стыда. Как стыдился он, когда напивались мать или отчим. Они несли всякий вздор, хвастались несуществующими достоинствами, особенно в приятии и познании новой жизни, старались говорить по-русски, пьяно коверкая слова, пытались петь русские песни, как бы полагая опьянение приобщением к новому образу жизни. В рассказах Гэмо никто не пил и не ругался, и он натужно старался вспоминать светлые черты жизни, оставшейся в Уэлене и служившей ему источником для его рассказов.

Гэмо ехал в утреннем трамвае, неожиданно молчаливом и странном в напряженной тишине, где лишь изредка слышался чей-то глубокий сгон, будто все вдруг заболели общим недугом. В домике не было радио, и Гэмо еще не знал о неожиданной и, судя по бюллетеням, публикуемым в газетах, смертельной болезни великого вождя Сталина.

Лед на Неве подтаивал. Юрий Гэмо ступил на него у спуска со львами напротив Адмиралтейства. Достигнув Университетской набережной, он наткнулся на милиционера, стоявшего у фанерного плаката: «ПРОХОД ПО ЛЬДУ ЗАПРЕЩЕН! ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ! ЗА НАРУШЕНИЕ ШТРАФ!»

— Ты что, не видел плакат на другом берегу? — накинулся на Гэмо милиционер. — Плати штраф!

— У меня нет денег, — ответил Гэмо. — Я — студент, иду на занятия.

— Денег нет — иди обратно! — скомандовал милиционер, загораживая дорогу.

Гэмо и впрямь не заметил плаката возле Адмиралтейства. Спорить с милиционером бесполезно. Гэмо давно понял, что у них какая-то своя логика, отличная от нормальной, и он покорно двинулся обратно по подтаявшему льду.

Уже возле университета ему стали встречаться заплаканные, печальные лица: великий Сталин умер.

Охваченный горем, Гэмо почувствовал, как по его щекам потекли горячие слезы. Занятий в тот день не было, и он отправился на трамвае домой.

— Сталин умер, — сказал он, войдя в домик, и всхлипнул.

— Да не плачь ты, — сказала Валентина. — Он же тебе не родственник.

Гэмо с удивлением посмотрел на жену. Он и раньше поражался ее аполитичности, но тут не удержался:

— Как ты можешь так говорить? Он же наш вождь!

— Ну и что? — пожала плечами Валентина. — Плакать по нему я не буду.

Это совсем обескуражило Гэмо, и, чтобы окончательно не рассориться с женой, он отправился в магазин купить водки. Покупателей спиртного было довольно много, и Гэмо пришлось долго стоять в очереди, где люди сдержанно обменивались словами сочувствия, горечи и, главное, недоуменным вопросом: что же будет дальше?

Один старик сказал:

— Когда умер Ленин, Сталин уже был наготове, чтобы взять командование страной… А вот что теперь будет?

— Империализм полезет! — добавил мужчина в рабочей одежде.

Вернувшись домой и налив себе полстакана водки, Гэмо сказал жене:

— Народ горюет… Знаешь, сколько гам водки брали!

— Нашему народу только дай повод для выпивки, — заметила Валентина, и Гэмо вдруг представил, как на его родине так называемый простой народ с не меньшим нетерпением стоит в очереди за спиртом, привезенным в далекий Уэлен в железной бочке. Пьяных будет много, но вряд ли бабушка будет оплакивать великого вождя. Она будет причитать по своему мужу, расстрелянному большевиками шаману Млеткыну.

В день похорон вождя Гэмо стоял на Университетской набережной и с удивлением слушал никогда раньше не слышанный им церковный колокольный звон, пробивавшийся сквозь гудки заводов и фабрик, автомобильные сигналы.

Загрузка...