3

Семнадцатая линия Васильевского острова выходит одним концом на набережную, не такую нарядную и торжественную, как часть, прилегающая к Академии художеств, украшенная двумя сфинксами, привезенными из Древних Фив. Какие-то разнокалиберные суденышки плотно прижимались друг к другу, да и публика, прогуливающаяся по пыльной набережной, отличалась от той, которая дефилировала по Невскому проспекту.

Незнамов остановился у памятника Крузенштерну.


Гэмо поразила эта одинокая фигура, словно сошедшая на берег с одного из кораблей, причаливших к гранитному берегу. Несмотря на достаточно высокий пьедестал, мореплаватель, казалось, стоял прямо на земле, слегка склонив голову, как бы неуверенно приветствуя гуляющих возле ржавого борта громадного трофейного немецкого корабля, превращенного в общежитие. Оттуда доносилась музыка: кто-то играл на аккордеоне, и возле самого борта несколько пар кружились в ганце, поднимая из-под ног вихри пыли. Гэмо держал на руках своего сына-первенца, тяжелеющего с каждым днем, и с любопытством наблюдал за происходящим. Переводами на чукотский язык он теперь зарабатывал достаточно, чтобы снять комнату в квартире, расположенной во дворе ближайшего к набережной дома по Семнадцатой линии. Ему нравился этот район, более демократичный, без поражающих своим великолепием дворцов и особняков. Но больше всего его привлекали корабли, пришвартованные к набережной, и среди них знакомые гидрографические, моторно-парусные, какие первыми по весне заходили в Уэлен, когда у берега еще держался крепкий припай. Ему казалось, что самые прекрасные корабли проходили мимо, курсом на северо-запад, вдоль побережья Северного Ледовитого океана, омывающего большую страну, Советский Союз. А те, что приближались к уэленскому берегу, привозили новых людей, новые товары в только что построенный перед самой войной магазин.

Ленинградская набережная стала для Гэмо местом воспоминаний, мысленного возвращения домой, в родные края, на родной берег и высокий мыс за маяком. Сергей спокойно лежал на руках, мирно посапывал и сонно жевал резиновую соску, с большим трудом добытую в аптеке. Ко времени окончания университета Сергею уже будет пять лет, и он пойдет в школу в Уэлене, в которой отец проучился семь лет, с тридцать девятого по сорок шестой год. Так будет, если…

Несколько дней назад Гэмо сдал в издательство «Учпедгиз», помещавшееся в приметном доме номер двадцать восемь по Невскому проспекту, известном также старожилам как «Дом Зингера», очередную рукопись «Книги для чтения». За сданную рукопись был получен аванс, деньги по тем годам громадные. Правда, выдержать срок стоило труда: работа над рукописью на какое-то время застопорилась. Не хватало стихотворных описаний чукотских времен года, пока Гэмо дерзко не предложил соавтору:

— А если я напишу эти стихи?

— А сможешь на чукотском? — с сомнением спросил Скорик.

— Попробую…

Скорик недавно защитил диссертацию, получил звание кандидата филологических наук. Ученые звания придавали человеку новое качество, создавали невидимый ореол над его головой. Историю географических открытий в Советской Арктике читал Иннокентий Суслов, мужичонка совершенно непрезентабельный на вид, ходивший в заштопанных брюках и в стоптанных ботинках. Но он был профессором, и это было сразу видно, когда он шел по университетскому коридору. Гэмо видел даже настоящего академика (учителя и научного руководителя Петра Яковлевича Скорика), директора Института языка и мышления имени Марра, Ивана Ивановича Мещанинова. Хрупкий, ростом и телосложением похожий на подростка, академик подъезжал к руководимому им институту на роскошной машине ЗИС-110, шофер торопливо выбегал вперед и распахивал перед ученым дверцу автомобиля.

Городское солнце, какое-то пыльное, особенно к концу дня, словно вбирало в себя грязь от городских улиц, медленно скатывалось за дома, расположенные на другом берегу Смоленки, за тенистым Смоленским кладбищем, а народу на набережной прибавлялось, музыка становилась громче. Выползали пьяные из расположенных в ближайших подвалах пивных, где подавали прекрасные сардельки и сосиски, где можно было заказать кружку жигулевского «с прицепом», то есть влить в нее граммов сто — сто пятьдесят водки. Гэмо пробовал этот напиток, и он ему нравился, потому что прибавлял ума и смелости, и он чувствовал себя способным выразить любую мысль, для которой в трезвом виде у него не находилось нужных слов. Дни выплаты скудной стипендии обычно отмечали походом в такую пивную, а в остальные дни, в основном, пили пустой чай с булкой и самыми дешевыми конфетами-подушечками, обсыпанными сахаром. Сегодня Гэмо не надо было ходить в пивную: дома ждал обильно накрытый стол и гости — неизменные соседи и двое студентов-земляков, эскимос Гухуге и чукча Коравье.

Сергей захныкал, выплюнул резиновую соску и больше не захотел ее брать.

Из гостей первым пришел сосед Иван Додин, шофер. Он занимал вместе с женой и дочерью, школьницей десятого класса, перезрелой и красивой девицей, самую большую комнату квартиры.

Жена Гэмо, Валентина, поставила на стол большую кастрюлю с вареным картофелем и винегрет. Остальную закуску купили еще утром в ближайшем «Гастрономе» на Большом проспекте и на Андреевском рынке за Восьмой линией. После прогулки Сергей заснул и больше не мешал заниматься гостями.

— Ты хорошо поселился, — заметил Коравье, поступивший на историческое отделение северного факультета. Он выделялся аккуратностью и внешне выгодно отличался от своего друга, уназикского эскимоса Гухуге, на котором все было мятое, жеваное, и даже лицо его выглядело каким-то асимметричным, в отличие от гладкого благостного лица земляка. Иногда Гэмо приходила мысль, что Коравье был бы прекрасным священником со своей основательностью и внушительностью. — Тут у тебя и баня, и пивная, и милиция!

— Далеко ходить не надо! — добавил Гухуге, однако не уточнив, куда именно.

Все эти три городских учреждения располагались во дворе дома, а из кухни по вечерам, в наполовину покрашенном банном окне можно было видеть женское отделение бани, где в прозрачном тумане двигались соблазнительно обнаженные фигуры.

Гухуге заметил, что неплохо бы в доме иметь бинокль.

Гости чинно рассаживались за столом, Иван Додин, пока еще трезвый, вел серьезный и учтивый разговор с гостями, обсуждая американскую агрессию в Южную Корею.

— Не дает капиталистам покоя победное движение социализма, — глубокомысленно произнес он.

— Хотят расширить рынки, — поддакнул Коравье.

— А корейцы, между прочим, похожи на нас, чукчей и эскимосов, — заметил Гухуге.

— Может быть, они ваши дальние родственники? — предположил Додин.

— Очень может быть, — сказал Коравье. — Есть мнение ученых, что существует общность тихоокеанской цивилизации, как материальной, так и этнической, культуры рыболовства и охоты на крупного морского зверя. Эти народы, в отличие от европейцев, пашущих земли и выращивающих домашний скот, живут дарами моря.

— А оленеводы? — встрял Гухуге, плотоядно оглядывая стол и нацеливаясь на жирную ветчину.

— Оленеводство появилось у чукчей сравнительно недавно, — пояснил Коравье.

— Наливайте, берите закуску! — приглашала гостей хозяйка.

Гэмо чувствовал себя счастливым: у него почти свой, во всяком случае на несколько месяцев, угол, он женат, у него сын, и он может щедро угощать гостей.


Кто бы мог предполагать, что случайная встреча на одной из линий Васильевского острова определит всю его дальнейшую жизнь?

Валентина шла по Среднему проспекту Васильевского острова, направляясь к отделу кадров Балтийского завода. Когда-то до войны ее отец работал на этом заводе, потом оставался здесь во время блокады и вышагивал каждый день пешком до завода, несмотря на обстрелы, бомбежки, под вой воздушной тревоги и свист снарядов, пока однажды не смог подняться со своего ложа в комнате на набережной Обводного канала. Валентина надеялась получить какую-нибудь работу в конструкторском бюро, научившись профессии чертежницы-копировщицы в институте Гипрогор. Странный молодой человек шел следом за ней от самой набережной, и в самой безлюдной части, когда рядом не было прохожих, к ужасу одинокой девушки, оглянулся и вплотную подошел к ней. Назвался студентом университета, тоже ищущим работу на летнее время. Только почему-то он не вошел в отдел кадров, где Валентине не повезло в очередной раз по причине отсутствия постоянной прописки. Эту прописку в родном городе Валентина никак не могла получить, несмотря на документы, подтверждающие, что ее эвакуировали из осажденного Ленинграда. Квартиру заняли другие, незнакомые люди, в домохозяйстве на этом основании отказывались давать нужную бумагу, и девушке приходилось буквально мыкаться по дальним и близким родственникам. Гэмо дождался у проходной и, выслушав девушку, обещал дать ей работу по переписке собственных рукописей. По этому поводу и договорились встретиться. С рукописями ничего не вышло: оказывается, для издательства их надо печатать на машинке. Но встречи продолжались до поздней осени, пока Валентина не решила завербоваться на лесозаготовки в Карелию. И тут Гэмо понял, что может навсегда потерять ее, и предложил девушке выйти за него замуж. За человека, у которого, кроме койки в общежитии и талонов на питание в университетской столовой, ничего не было. Но Валентина дала согласие. Они зарегистрировали брак в загсе на Восьмой линии Васильевского острова. Валентина временно жила в страшно холодной комнатке нового, строящегося здания Института пищевой промышленности на проспекте Сталина. Там и отметили бракосочетание, пригласив Коравье и Гухуге, которые принесли четыре плавленых сырка и чекушку водки.

Прошло два года, и, к удивлению многих, этот странный и скоропалительный брак не только не распался, но даже родился первенец.

— Машину водить — не на собаках ездить! — громко заявил Додин и обратился к сидящему рядом Гухуге. — Ты знаешь, что такое люфт руля?

Но Гухуге был занят прекрасной соседкой, дочерью Додина, десятиклассницей Маргаритой. Польщенная вниманием, девушка млела и позволяла подливать в свой стакан с пивом водку.

— Когда я на своей полуторке ворвался в Прагу, — ударился в военные воспоминания Додин, — девушки кидали мне цветы на капот! Целые букеты!

Гэмо был доволен: веселье понемногу разгоралось, гости пили и ели, Валентина с женой Додина едва успевали вносить кастрюли с вареной картошкой.

Коравье, пивший водку маленькими глотками, рассказывал о своих исторических изысканиях.

— Нам, чукчам, есть чем гордиться! Я выписал в исторической библиотеке подарочный том, изданный к трехсотлетию Дома Романовых. Среди народов, живших под властью царского самодержавия, есть и мы. Но с примечанием: не вполне покоренный народ… Понимаете, всякие там татары, калмыки, башкиры, малороссы и белорусы с грузинами, не говоря уже о коряках, покорились, а мы — нет!

Гэмо об этом не знал, и, честно говоря, сообщение Коравье подняло в душе теплое чувство.

— Вот ты написал стихи для учебника, — продолжал Коравье. — В литературе обычно как бывает: прежде чем попасть в учебник, хрестоматию, книгу для чтения, писатель должен быть признан образцовым, и чаще всего это происходит после его смерти. А ты — и сразу в книгу для чтения! Это о чем-то говорит!

— Или я стану сразу классиком, или уже больше ничего не напишу! — весело ответил Гэмо, чувствуя некоторую неловкость. От этого чувства он так никогда и не избавился, и впоследствии любые разговоры о творчестве всегда для него были мучительны. Он стеснялся их, избегал, а критику в свой адрес читал лишь изредка и не сохранял.

— Нет, я говорю всерьез, — продолжал Коравье. — Стихи стихами, но ты должен писать прозу. Вон Тихон Семушкин написал роман «Алитет уходит в горы» и получил Сталинскую премию… А вдруг тебе тоже повезет? Роман интересный, но чукчи в нем какие-то ненастоящие. Даже отрицательный герой Алитет будто полированный.

Гэмо читал не только роман Тихона Семушкина, но ему удалось раскопать дореволюционные рассказы о чукчах известного русского этнографа-народовольца Тана-Богораза, польского революционера Серошевского, тоже сосланного, как и Богораз, царским правительством на Чукотку.

Но о том, чтобы самому писать… Такая мысль ему приходила в голову, но почему-то пугала…

— А ты настоящий эскимос? — допытывался Додин у Гухуге. — Если настоящий, то почему ешь вареную сардельку, а не сырую?

Гухуге уже сильно набрался и не обращал внимания на Додина. Он пересел от его дочери подальше, полузакрыл глаза и замурлыкал песню.

Гости даже вскрикнули, когда Гухуге вдруг с каким-то диким воплем вскочил на ноги, схватил крышку от алюминиевой кастрюли и, отбивая ритм, затянул песню-танец об охоте на нерпу. У Гэмо екнуло сердце: он знал эту песню-танец, с которой обычно начинались в Уэлене торжества возле Священных Камней. Песня и гром бубнов уходили далеко в море, за тундровые холмы на другом берегу лагуны. И на него нахлынула знакомая тоска по родной земле, по длинной уэленской косе, протянувшейся с востока на запад с россыпью яранг на ней, родной школе, родной яранге, по самому любимому месту на земле, высокому, вознесенному над океаном берегу за маяком, откуда открывался вид на весь земной шар.

Додин со смешанным выражением восхищения и удивления смотрел на песню-танец Гухуге, и даже порой по-собачьи повизгивал, как-то покрикивал, стараясь попасть в тон старой чукотско-эскимосской песне.

Расходились далеко за полночь.

Гухуге и Коравье идти недалеко — они жили в студенческом общежитии во дворе двухэтажного зеленого здания филологического и восточного факультетов университета.


С того вечера прошло более сорока лет. Дом снаружи хорошо сохранился, но в неожиданно тесном дворе не оказалось ни пивной, ни бани, ни отделения милиции. Удивительно, как они тогда помещались в этом небольшом пространстве?

Но в дворовом флигеле, где снимал комнату Гэмо, вроде бы по-прежнему жили люди.

Георгий Незнамов медленно поднялся на второй этаж и нажал кнопку звонка. Дверь открылась неожиданно быстро, и перед ним предстала неопрятная пожилая женщина, спросившая грубым., охрипшим голосом:

— Вам кого?

— Вы здесь давно живете? — спросил Незнамов.

— Всю жизнь… А вы, собственно, кто?

— Дело в том… Понимаете… Я ищу одного знакомого… Можно мне войти?

Женщина подозрительно оглядела Незнамова и не очень уверенно пригласила:

— Ну, входите.

Кухня была та же, а ванная комната, которая в те годы служила просто кладовкой, похоже, теперь использовалась по своему назначению.

Незнамов сел на краешек предложенной табуретки. Открылась дверь ближайшей комнаты, и девичий голосок недовольно спросил:

— Кого это принесло в такую рань?

— Это не к тебе! — резко ответила женщина, пристроилась напротив и закурила. — Я вас слушаю…

— Человек, который здесь жил летом пятьдесят первого года…

— Когда, когда? — переспросила женщина.

— Летом пятьдесят первого, — уточнил Незнамов.

— Больше сорока лет назад! Знаете, сколько народу сменилось с тех пор? Не счесть! Постоянно жила только наша семья, Додины, пока мы не заняли всю квартиру, и то только благодаря отцу, который был ветераном войны.

— Но этого человека вы должны были запомнить. Его звали Юрий Гэмо, и он был студентом северного факультета Ленинградского университета. По происхождению чукча. Он был женат, жену его звали Валентина. У них только что родился сын, Сергей.

— Юрий Гэмо… — задумчиво повторила женщина. — Нет, такого не было здесь. Жили грузины, чеченцы, эстонец, а чукчи не было…

— Может, припомните? — Незнамов умоляюще посмотрел на женщину.

Нет ничего хуже состарившейся красавицы. То, что украшало Маргариту Додину в молодые годы, со временем трансформировалось в какие-то уродливые формы. Когда-то роскошные волосы превратились в пук неопределенного цвета, который трудно было назвать волосачи, все лицо забугрилось, аккуратный носик навис мясистым отростком свекольного цвета над когда-то пухленькими вишневыми губками. Даже глаза выцвели, как чернила на старой рукописи.

— Он был чукча, — повторил Незнамов.

— Уж чукчу я бы как-нибудь запомнила, — усмехнулась Маргарита Додина. — Сама вербовалась на Чукотку в молодости, на прииск Нультин. Три года отработала там… В наш поселок частенько наведывались оленеводы, меняли мясо и шкуры на водку… Но здесь никакого чукчи не было.

— А когда вы жили на Чукотке, не слышали про тамошнего писателя Юрия Гэмо? — спросил Незнамов. — Он был довольно известный человек.

— Мы такими вещами, как местные писатели, не интересовались у — сказала Маргарита, стряхивая пепел папиросы прямо на пол. — Приезжал к нам местный ансамбль «Эргырон», а про писателей не слыхивали… Разве они у них есть?

Незнамов ничего не ответил. Его вдруг охватило чувство невыразимой тоски и печали, и он, торопливо попрощавшись, вышел на улицу.

Он остановился на некоторое время возле поникшего Крузенштерна, потом побрел дальше к университету, пересек трамвайную линию у выхода на мост Лейтенанта Шмидта и спустился у сфинксов к Неве.

Он не замечал, прохлады гранита и думал о том, как кратка и мимолетна человеческая память. На лице Маргариты Додиной отпечатались не только бурные годы, проведенные отнюдь не мирно с несколькими мужьями, три года на прииске Нультин на Чукотке, но и многолетнее воздействие неумеренного потребления алкоголя во всех его видах. Да, это зелье отшибает память напрочь. Но не запомнить единственного чукчу, жившего в этой квартире в годы ее молодости, когда она еще была прекрасна, юна и когда память сохраняет все, что попадается на глаза, без разбору!

Кто же здесь может помнить студента Юрия Гэмо, напечатавшего первые стихотворения в учебнике для чтения на чукотском языке? Северного факультета давно не существует, его закрыли в пятьдесят четвертом году и вместо него открыли такой же факультет в Педагогическом институте имени Герцена. И вряд ли сохранились какие-нибудь архивы в зеленом здании филологического факультета.

Сложность поисков Незнамова состояла еще и в том, что он мог воскрешать жизнь своего двойника только в строгой последовательности, каждый раз соприкасаясь с тем местом, где жил Юрий Гэмо. Его вела интуиция и внешняя воля, которой он подчинялся. Он надеялся, что на каком-то этапе прояснится нечто… Что именно, Незнамов не мог определить даже приблизительно, понимая и покоряясь тому, что как минимум несколько недель ему придется побыть в Петербурге, возвращаясь в Ленинград, в ту жизнь, которая вставала перед ним, неумолимо и настойчиво и в памяти, и в воображении.

Возвратившись в гостиницу «Октябрьская», он со вкусом поужинал в ресторане, выложив почти всю месячную пенсию.

Загрузка...