9

Получив авторские экземпляры первой книги, Гэмо повез их на дачу. Пачки были тяжелые, оттягивали руки. Он ожидал бурной, кипящей радости. Думал, что может даже на время потерять рассудок, но ничего такого не случилось И единственная мысль, которая одолевала его в эту минуту, — сожаление о том, что деньги за книгу давно прожиты, проедены и даже не на что отметить знаменательное событие. Странно, но отношение к собственной книге у него было почти безразличное, словно это не он провел не одну бессонную ночь, склонившись на рукописью, разложенной на самодельном письменном столе, не мучился сомнениями в собственной способности создать художественное произведение. Но еще более странным было чувство отстраненности, как будто эту книгу написал кто-то другой, почти лишенный подлинного таланта, но научившийся писать так, как нравилось редакторам, а еще более тем, кто жаждал видеть запечатленными в печати великие достижения ленинско-сталинской национальной политики. Гэмо судил себя по самой высшей мерке, но если кто-нибудь сказал бы то же самое ему в лицо, он, скорее всего, не согласился бы, обиделся, горячо возражал.

Конечно, он теперь бы написал все не так. Но уже поздно что-то менять, и тут Гэмо понял, что вышедшая в свет книга обладает особенностью, пожалуй, не свойственной ни одному художественному произведению. Законченную скульптуру можно еще подправить, подмалевать написанную картину, изменить ноту перед новым исполнением музыкального произведения, но в разошедшейся в тысячах экземпляров книге уже не исправить даже малейшей опечатки, разве только дожидаться нового издания… На новое издание в ближайшем будущем надежды не было, да Гэмо и не хотелось бы переиздавать книгу, которую в душе считал неудачной. Потом, когда он напишет и выпустит десятки книг, он и тогда, наверное, не будет чувствовать полного удовлетворения своей работой, но будет относиться к этому спокойнее.

Валентина, взяв в руки книгу, прослезилась. У Гэмо тоже защекотало в ноздрях, он обнял и поцеловал жену.

Стараниями Валентины первую книгу все же отметили торжественной трапезой. В гостях были Фаустов, Коравье и приехавший к кому-то в гости Аркадий Пеньковский. Слушая их торжественные и выспренние речи, Гэмо уже и сам начал склоняться к мысли, что создал нечто стоящее. Захмелевший Коравье сказал:

— Наш народ этой книгой выходит на тропу, ведущую к главному потоку движения человечества. И если даже мы исчезнем совершенно с лица земли, в недрах какой-нибудь библиотеки найдется старый пожелтевший экземпляр этой книги, и потомки удивятся: надо же, у этого крошечного народа, заброшенного на край земли, были даже свои писатели!

— Вы уж очень пессимистически смотрите на будущее, — заметил Пеньковский, который по мере опьянения становился серьезным и рассудительным. — Прежде всего об исчезновении народа: партия и наша советская власть делают все возможное, чтобы этого не случилось. Во-вторых, поймите, товарищи, это первая книга! Первая книга молодого писателя! За ней, я уверен, будут другие!

— Но народы, как и люди, исчезают, — Коравье не так-то легко было сбить с толку. — Возьмем древних египтян, древних греков и римлян. Что мы бы знали о них, если бы они не оставили нам письменных памятников?

— О, да! — подхватил Фаустов. — Гомер, Илиада, Одиссея…

Пришла Антонина. Она принесла букет цветов и бутылку вина.

Сердечно поздравив Гэмо, она принялась помогать хозяйке.

Коравье при ее появлении сначала засиял, но потом как-то сник и стал налегать на водку.

— Но вот есть какая опасность, — заговорил он вызывающе, призвав остатки трезвости, — есть опасность второсортности. Как нас считают второсортным народом, так, возможно, и книги Гэмо будут считаться таковыми…

— Но, позвольте! — попытался возразить Пеньковский. — В нашем советском обществе…

— Именно в нашем советском обществе! — перебил его Коравье. — Всегда, даже если и не будут говорить вслух, будут подразумевать: ну что вы хотите от него — он же чукча!

— Я категорически возражаю! — закричал Фаустов. — То, что я прочитал — это свежо, своеобразно по самому высшему разряду! Не слушай его, Юрий! А еще земляк называется! Радоваться надо, а не каркать.

— Я не каркаю, — несколько тише произнес Коравье, — я говорю правду. Ту самую правду, о которой мой земляк никогда не напишет, потому что она как бы не существует. Эта правда неудобна для идеологии…

— Друг мой! — произнес Фаустов. — Мастерство советского литератора и состоит в том, чтобы из всех больших и малых правд выбрать ту, которая нужна советскому человеку!

Пеньковский отвел в сторону Гэмо и взволнованно зашептал:

— Надо его срочно уложить спать! Ведь он черт знает что может наговорить! Он уже завел антисоветские речи…

Гэмо и сам чувствовал, что земляка занесло. Он сказал ему по-чукотски:

— Если не хочешь испортить мне праздник, иди ложись…

— Пусть меня проводит Антонина! — потребовал Коравье.

Они ушли во вторую комнату, где стоял продавленный диван, взятый на складе Литературного фонда.

Застолье продолжалось, и, в основном, разговаривали между собой Пеньковский и Фаустов, обсуждая литературные дела в Ленинграде. Как давно догадался Гэмо, оба литератора принадлежали далеко не к высшему эшелону советской литературы, но имели весьма критические суждения о произведениях и действиях своих более удачливых собратьев но перу.

Вдруг из комнаты, куда ушли Коравье с Антониной, послышался шум, крики.

Гэмо с Валентиной бросились туда. Коравье, навалившись всем телом на лежащую Антонину, пытался содрать с нее платье. Девушка отчаянно сопротивлялась.

Гэмо с трудом оторвал пьяного, озверевшего от водки и желания земляка и отшвырнул в сторону. Он закричал на него по-чукотски:

— Что ты делаешь? Как тебе не стыдно! Ты совсем озверел! Уходи из моего дома!

Валентина вывела из комнаты рыдающую Антонину.

Коравье, обмякнув и ослабев, словно пузырь, из которого выпустили воздух, рухнул на диван и закрыл лицо руками. Он ничего не говорил, только тяжело дышал, и время от времени из его груди вырывался странный, короткий, воющий звук.

Гости и Валентина утешали плачущую Антонину.

— Ничего страшного, — сказал Фаустов. — Ну, лишнего выпил человек, утром проспится, ему будет стыдно, и он попросит прощения.

Поздно вечером Гэмо проводил Антонину на поезд.

Перед тем как лечь спать, он заглянул в комнату, где одиноко лежал на диване Коравье. Земляк лежал тихо, но его дыхание было слышно. Гэмо подошел. При свете белой ночи он увидел полные нечеловеческой муки глаза земляка, и острая жалость кольнула его сердце.


Позвонил Станислав, поинтересовался, как проводит время отец, спросил, не нужно ли еще денег.

— Пока все нормально, — ответил Незнамов. — Я тут познакомился с очень интересным человеком. В основном, общаюсь с ним.

— Кто он?

— Заведующий здешним туалетом.

Некоторое время сын молчал, видимо, с трудом осмысливая услышанное.

— Да он отличный мужик! — заверил сына Незнамов, догадываясь о его сомнениях. — То, что он заведует туалетом, еще ни о чем не говорит. Ты со своей колокольни уже не видишь, сколько хорошего народу оказалось на обочине жизни. Зайкин прекрасный инженер, работал на военном заводе, сейчас пенсионер. Ты знаешь, какая нынче пенсия у простого бывшего советского человека? Он еще хорошо устроился по сравнению с другими.

— Ну ладно, папа, — произнес Станислав. — Вообще, будь там осторожен. Я читал в газетах о перестрелке в баре гостиницы «Октябрьская» и о жертвах… Кстати, может, тебе лучше переехать в другую? Я могу устроить.

— Да нет, — ответил Незнамов. — Я уже здесь привык.

Дни стояли чудные. Незнамов с Зайкиным уговорились посетить Союз писателей.

Пошли пешком. По Лиговке, мимо Большого Концертного зала. Оглянувшись назад, на площадь Восстания, Зайкин вздохнул:

— Когда я вернулся из армии, на площади еще стояла церковь. Говорят, любимая церковь академика Павлова, Ивана Петровича, того самого, который поставил памятник собаке в Колтушах.

— А разве он был верующий? — удивился Незнамов.

— Очень многие ученые верили и верят в Бога.

— Неужели?

— Есть даже такие, которые математически, теоретически доказали его существование.

— Интересно…

Почуяв нотки недоверия в репликах Незнамова, Зайкин заговорил напористо:

— Вокруг нас тысячи вещей, явлений, которые современная наука просто не может объяснить или же объясняет неуклюже, примитивно… Что такое человек с точки зрения науки? Результат эволюции, постепенного превращения его из обезьяны в разумное существо. Но только один человеческий глаз — это необъяснимое чудо! Если собрать всю современную техническую и научную мощь, создать далее близкое подобие человеческому глазу невозможно! А человеческий разум, психика? Вы слышали, как недавно Гарри Каспаров победил самый мощный компьютер? И это в шахматной игре, хотя игре интеллектуальной, но механической!

— В принципе я согласен с вами, — сказал Незнамов. — Но я столько написал о преимуществах материализма, что сразу отказаться от своих взглядов не могу.

— Но это ведь не ваши взгляды, — сказал Зайкин. — Они приобретенные, а если точно сказать — навязанные нам. Как нас учили, так мы и думаем.

— У нас ведь выбора не было, — уныло ответил Незнамов. — Интересно, каково человеку вообще неученому, тому, кто сам до всего доходил?

Зайкин довольно долго думал, а потом решительно сказал:

— Такого человека попросту нет!

— А дикие племена?

— У них уже есть своя философия. Так называемые первобытные люди не рождались в полной изоляции, на пустом месте. У них уже была своя история, свои легенды и сказания, шаманские обычаи. Так что, друг мой, человек никуда не мог деться…

— Только Маугли, — уныло произнес Незнамов.

Они прошли мимо огромного серого здания, известного народу как «Большой дом», зловещая его история как штаб-квартиры Ленинградского КГБ была широко известна даже тем, кто никогда непосредственно не сталкивался с этим учреждением.

Свернув налево, на улицу Шпалерную, бывшую Воинова, очутились перед домом, частично охваченным строительными лесами с зеленой защитной сеткой. Потеки и обшарпанная поверхность стен свидетельствовали о недавнем бедствии.

За мутным стеклом входной двери маячил сторож. Он сразу же вышел, как только увидел остановившихся двоих мужчин, и объявил:

— Директора Дома сегодня нет и не будет.

— А что у вас тут случилось? — спросил Незнамов.

— А вы разве не знаете? — удивился сторож. — Дом сгорел три года назад.

— И до сих пор не отремонтировали? — спросил Незнамов.

— Откуда у нынешних писателей деньги на ремонт? — презрительно произнес сторож. — Им бы самим не умереть с голоду, а тут ремонтировать дворец, который до революции принадлежал семейству Шереметевых… Вроде бы турки брались, приходили, сети защитные навесили, а потом куда-то пропали, видать, тоже денег не могут найти.

— А вы здесь давно работаете? — спросил Незнамов.

— Да лет двадцать… Как получил инвалидность, сюда устроился… Ах, какой здесь Белый зал был! И библиотека из резного дерева, ресторан, обшитый дубом, Мавританская гостиная, Белая, Красная гостиная! Словом, настоящий дворец был.

— Отчего же он загорелся? — спросил Зайкин. — Я как-то пропустил это событие.

— По телевизору показывали, да в газетах не раз писали, — сообщил словоохотливый сторож. — Я так думаю, что писатели сами подожгли свой дом…

— Ну уж! — заметил Незнамов.

— А что? — обиженно проговорил сторож. — Как началась перестройка да демократизация, знаете, какие тут страсти разгорелись! Писатели разделились на два, а то и три Союза, и каждая группа считала, что она главная, и претендовала на дом. Судились, дрались в ресторане… — Сторож понизил голос. — А потом, думаю, кто-то решил: а пусть никому не достанется, да и поджег…

— А нашли? — спросил Зайкин.

— Кого?

— Поджигателей.

— Да куда там! Кто их ловить будет, если убивцев не могут разыскать.

Незнамов оглядел дом. Снаружи он выглядел не очень импозантно, даже если представить его былое великолепие. Обыкновенный особняк, каких здесь, в Петербурге, десятки. Дай, видать, новые хозяева не очень берегли его…

— Вы хорошо знали писателей? — спросил он.

— А как же! — осклабился сторож. — Люди как люди, хотя среди них и странный народ попадался… Дружил я тут с одним, водолаз он по профессии. В молодости по заданию Горького ему помогли написать книгу о водолазных делах для детей, издали большим тиражом, приняли пария в Союз писателей как представителя рабочего класса и пролетариата, да больше он так и не смог ни одной строчки написать. А числился водолаз всю жизнь в писателях, выступал перед детьми, перебивался с хлеба на квас, попивал, а чтобы обратно в водолазы, в рабочий класс — ни-ни! Так и помер, бедняга, писателем… — Тут он опять понизил голос, оглядываясь на видневшийся вдали угол Большого дома.

— А вот такого писателя Юрия Гэмо вы не знали? — напрямик спросил Незнамов.

— А кто он? Про кого писал?

— Он — чукча…

Сторож задумался.

— Здесь больше евреев было. Помню татарина, Арифа Сатарова. Вот с ним смешной случай был: приехали тут сирийские коммунисты в гости, а он возьми и скажи: «Я — мусульманин, как вы!» Хотел, значит, подладиться к ним. А их главный встал и говорит: «А мы неверующие, атеисты, коммунисты!» И сел в лужу Ариф!

— Попробуйте вспомнить как следует… Из народов Севера неужто никого не было? — настаивал Незнамов.

— Вспомнил! — хлопнул себя по лбу сторож. — Был такой у нас. Вогул или остяк, Иван Фесталов. Поэт. Стихи сочинял. А как исполнял их, так начинал по-шамански плясать.

— Меня интересует чукча Юрий Гэмо, — повторил Незнамов.

— Нет, такого не помню… Может, из молодых, диссидент?

— Да нет, он моих лет…

— Нет, — решительно мотнул головой сторож..

Но Незнамов уже потерял интерес, хотя сторож был готов к продолжению беседы. Он сделал знак Зайкину и, наскоро попрощавшись с явно разочарованным сторожем, они вышли через короткий Кричевский переулок на набережную Невы.

Несмотря на погожий день, гуляющих на набережной было не так много, и величественной панорамой Петропавловской крепости и Стрелки Васильевского острова любовались лишь редкие прохожие.

— Мне нечасто приходится вот так, праздно гулять по собственному городу, и, к стыду своему, плохо знаю его, — признался Зайкин на Троицком, бывшем Кировском мосту. — Лишь когда кому-то из приезжих знакомых надо показать достопримечательности… Вот в Эрмитаже, наверное, лет тридцать не был…

— Я хоть и не петербуржец, — ответил Незнамов, — но не бог весть какой знаток города.

Перегнувшись через узорчатую чугунную ограду моста, он смотрел на крутящиеся возле опор круговороты и буруны темной, мрачной невской воды. Много лет назад, мальчишкой, он чуть не утонул. До сих пор он иногда с внутренним содроганием вспоминал, как беспомощно барахтался в воде, стыдясь позвать на помощь, чувствуя, как быстро силы покидают его и темная холодная водная завеса навсегда застилает от него летний, теплый день. Если бы не зоркая пионервожатая Лина Степанова, бросившаяся к нему на помощь и буквально выдернувшая его почти с того света… Незнамов потерял сознание и очнулся уже на берегу, чувствуя, как из всех дырок на его лице течет вода — из ноздрей, ушей и рта. Последний раз Незнамов видел Лину Степанову на виселице: немцы повесили ее за связь с партизанами на площади перед станцией Вруда. Окоченевшее тело раскачивалось, крутилось, и оскаленное, чужое, опухшее лицо с вывалившимся языком казалось смеющимся. Вспоминая эту страшную картину, заново переживая ужас от бездонной водной глубины, Незнамов вдруг подумал: а была ли другая Лина Степанова, в ином, параллельном мире? И если та погибла, осталась ли другая в живых, или со смертью двойника исчезает и другой?

Возле татарской мечети друзья расстались: Зайкину пришло время возвращаться в туалет, а Незнамову хотелось пройти дальше, через площадь Льва Толстого перейти на Большой проспект, оттуда на проспект Щорса, где на углу Ропшинской, в огромном шестиэтажном доме Юрий Гэмо получил свою первую законную городскую жилплощадь — комнату на последнем этаже.


После того памятного вечера Коравье исчез, и, когда прошло больше двух недель, Гэмо забеспокоился.

— Ему стыдно, вот он и не показывается на глаза, — предположила Валентина, но и она согласилась с тем, что надо съездить в общежитие, найти земляка.

Утренним поездом Гэмо отправился в город.

В этот час воздух прохладен и отдаленно напоминает летний воздух Уэлена, когда солнце стоит над Дежневским массивом и тень от маяка ложится на нетающий снег на склоне холма. Погружаясь в собственные тексты, в картины, создаваемые воображением, Гэмо значительную часть времени как бы проводил у себя на родине, в яранге, в залагунной тундре, не раз проходил по длинной галечной косе от селения, мимо электрического ветряка и полярной станции до Пильгына — пролива, соединяющего лагуну с океаном, шел но пружинящим под ногами кочкам мимо холма Линлиннэй, кладбища, усеянного побелевшими костями схороненных по древнему обычаю прямо на поверхности тундры родичей. Тогда в Уэлене по-новому хоронили только русских и немногих местных аборигенов, выбравших дорогу к новой жизни и пожелавших быть похороненным согласно новым обычаям. Над землей торчало всего лишь несколько фанерных пирамидок с облезлой краской, с пятиконечной жестяной звездочкой, вырезанной из консервной банки.

Чаще всего Гэмо вспоминал скалистый обрыв сразу за маяком, откуда открывался вид на захватывающий дух простор, уходящий далеко за горизонт, до самого Северного полюса. Он мог здесь пребывать часами, наблюдая за бесконечными птичьими стаями над водной поверхностью, за китовыми фонтанами, моржовыми стадами, движущимися от Берингова пролива на запад к мысу Рыркайпий. Здесь раздавались лишь природные вечные звуки — плеск волны о галечный берег, свистящий взрыв китового фонтана, утробное хрюканье моржей да несмолкаемый птичий гомон. В этой вековой музыке и чистом воздухе тело становилось бесплотным, как бы растворенным в окружающем сверкающем пространстве, оно становилось частью этой вечности, и сердце повторяло удары волн о берег.

Тоска охватывала Гэмо от этих воспоминаний, и он хорошо понимал Коравье, который эту тоску не таил, говорил о ней, особенно когда впадал в опьянение. Он громко ругал каменный город, утверждая, что души обитателей Ленинграда окаменели, покрылись холодной сырой слизью, наросшей за два столетия существования города на стены дворцов, гранитные набережные. Чаще всего Гэмо мысленно соглашался со своим земляком и знал причину его безысходной тоски: отсутствие простой женской любви, близкого и понимающего сердца. Но как раз именно в этом Гэмо никак не мог помочь ему. Это была область сугубо личного, и он мог только сочувствовать и надеяться. В случае с Антониной, видимо, произошла серьезная ошибка со стороны Коравье, и он просто хорошее отношение доброй, отзывчивой девушки принял за нечто большее. И, видно, не может отрешиться от своего чувства, несмотря на весь свой скептицизм и критическое отношение к жизни.

В общежитии Коравье не оказалось. Сосед по комнате, студент-филолог с роскошной фамилией Парижский, сказал, что не видел его, по меньшей мере, недели две. В деканате тоже не имели никаких сведений о нем. Часть студентов-северян уехала в дом отдыха на станцию Сиверская. Может, он туда подался? Скорее всего, так и есть, потому что других объяснений просто не было. Успокоенный, Гэмо купил продукты и отправился на вокзал.

В дороге вспоминал, как сам неожиданно влюбился и женился, не пожалев о своем опрометчивом шаге ни на минуту. Это было какое-то наитие свыше, когда два совершенно одиноких человека нашли друг друга в огромном, многомиллионном городе.

Рассказы о жизни в блокадном Ленинграде приходилось буквально вытаскивать из памяти Валентины: она не любила вспоминать об этом, и каждый раз голос ее дрожал и на глаза навертывались слезы. Гораздо охотнее она вспоминала довоенные годы, особенно летние дачные месяцы, на хуторе недалеко от Луги, в лесу, полном ягод и грибов. Детство ее закончилось в первые военные месяцы и наступило время испытаний, которые и не каждый сильный, взрослый человек мог вынести.

Из воспоминаний его собственного далекого детства, конечно, остается самое светлое и радостное: уэленская весна с прилетом первых уток, священный обряд Спускания Байдар, школьные годы, когда каждый день невероятно расширял вселенную, казавшуюся бесконечной, чтение книг, погружение в иной, волшебный мир, такой далекий от Уэлена, затерянного маленького чукотского селения на кончике северо-восточной Азии. Весенняя тундра, походы с бабушкой за ягодами, кореньями, ее бесконечные рассказы и легенды о давних временах, о деде Млеткыне, великом шамане Уэлена, расстрелянном большевиками. Дед, чей облик сохранился на фотографии, сделанной каким-то уличным фотографом в Сан-Франциско, выглядел совсем не по-чукотски. В широкополой шляпе, в легкой рубашке, в джинсах, великий шаман Уэлена скорее походил на кого-нибудь из героев любимого американского писателя Джека Лондона. Врагов народа Гэмо представлял вооруженными до зубов разбойниками, отстреливающимися от наседавших на них красноармейцев и пролетариев, размахивающих серпами и молотами. И, хотя Гэмо в школьные годы был и пионером и комсомольцем, он никак не мог поверить в то, что дед был противником Советской власти. Это была какая-то чудовищная ошибка.

Это его сомнение подтверждалось еще и тем, что некоторые приезжие большевики, большие советские начальники, правившие от имени Москвы на обширной территории от границ Камчатки до Ледовитого океана, были далеки от идеала. Прежде всего, многие из них жестоко пили, да еще склоняли к этому большинство уэленцев. Если это был праздник, особенно революционный, то после обязательных торжественных ритуалов — речей, шествия, окрашенных нетерпеливым ожиданием главного деяния — возлияния — наступала настоящая вакханалия. В редкой яранге не валялись пьяные вперемежку со спящими собаками, женщины совокуплялись с чужими мужьями, девушки либо молча отдавались пьяным русским начальникам, среди которых нередко были и учителя, либо с истошным визгом пытались убежать от ослепленных похотью и туманом алкоголя преследователей. Как ни странно, революционные праздники запомнились именно этим. Но что интересно, на собственных праздниках, когда почти тайком, вдали от любопытных глаз райкомовских и райисполкомовских работников, совершались обряды и священные ритуалы, никакого пьянства не было. Если на трибуну мог выйти оратор, от которого разило спиртом и чья речь свидетельствовала не столько о революционном волнении, сколько о количестве выпитого, такого никак не могло быть на морском берегу, когда Морским Богам приносились жертвы в виде пожелтевшего, долго хранимого оленьего сала. В разговорах с Духами и Дьяволами требовалась трезвая голова и ясный разум.


Гэмо, разузнав, что Коравье среди отдыхающих на Сиверской нет, предположил, что тот уехал на Чукотку. И каждый раз, бывая в городе, Гэмо заходил на факультет и заглядывал в почтовую ячейку, предполагая найти какую-нибудь весточку от друга.

Валентина беспокоилась и не разделяла спокойствия мужа.

— Знаешь, сколько времени мы добирались сюда? — успокаивал жену Гэмо. — Четыре месяца! Почему-то наш пароход «Жан Жорес» вместо Владивостока повернул на Сахалин, и там мы просидели на морском вокзале городка Отомари целый месяц!

Городок только что переименовали в Корсаков, но местные жители, среди которых было много корейцев, продолжали употреблять его японское наименование. Еще кое-где висели зазывные вывески «Корейская закусочная», где, кроме водки и сухой колбасы на ломтике черствого хлеба да подозрительного вида морской капусты, ничего не было. Из порта каждую неделю уходили пароходы на материк, но сесть на них не было никакой возможности — тысячные толпы жаждущих покинуть остров буквально брали штурмом корабль, легко оттесняя в сторону робких чукотских парней.

Об этом многомесячном путешествии, думал Гэмо, можно когда-нибудь написать книгу. Об открытии новой земли через мутное вагонное окно и редкие выходы на перроны десятков вокзалов дальневосточных, сибирских и российских городов на всем протяжении долгого пути в Ленинград.

— Он же знает, что ты волнуешься, — напоминала Валентина.

— У нас по поводу таких пустяков не принято волноваться, — ответил Гэмо.

— А если с ним случилось несчастье?

— Самое большое несчастье, которое может приключиться с Коравье: выпьет лишнее и отстанет от поезда. Но он человек сообразительный, опытный. За те четыре месяца он постиг всю премудрость путешествий по нашим железным дорогам. Наверняка сидит где-нибудь во Владивостоке и умоляет моряков взять его на корабль, идущий на Чукотку.

Но весть о нем пришла совсем из другого места. Придя на факультет, Гэмо нашел на доске объявлений извещение о смерти земляка. Сонная секретарша ничего толком не могла сообщить. Расспросив кое-кого в общежитии, лаборанток, Гэмо узнал, что тело выловила речная милиция в устье Невы. Пока нашли, кто может опознать, составляли бумаги, прошло какое-то время.

— Почему меня не позвали? — допытывался Гэмо у факультетских служащих, но никто ничего вразумительного не мог сказать. Ему пришлось выслушать самые противоречивые утверждения: то ли Коравье похоронили на каком-то дальнем кладбище, но где именно никто не знал, так как хоронила милиция, то ли сожгли в крематории.

Гэмо вспомнил давний разговор с земляком, когда они только что приехали, поступили на северный факультет. Во время одного из своих обычных мрачных состояний Коравье сказал: «Вот из нас все пытаются сделать новых людей. Я не говорю, что это злые, недобрые намерения. Наверное, эти попытки проникнуты самыми благими пожеланиями. Но ведь для того, чтобы нам стать совершенно другими, как здешние русские, или казахи, или евреи, нам прежде всего надо перестать быть самими собой, как бы умереть…» Он некоторое время помолчал, раздумывая над собственными словами, и неожиданно твердо сказал: «Да, именно умереть. Не помнить прошлую жизнь, яранги, наши песни, легенды и сказки… А этого нельзя сделать с живым. Он все равно будет все помнить…»

Коравье умер, не став другим, — значит, он не умер, вдруг подумал Гэмо, чувствуя, как по его щекам текут слезы.

Загрузка...