Глава XVI

Мне казалось, что Бруно меня избегает. Меня мучило выражение горя на его лице. Обычно он проводил за роялем пять-шесть часов в день, и иногда я подолгу стоял под его окном и слушал. Но с некоторых пор наступила тишина. Я поднялся в музыкальную комнату: рояль исчез. Тогда мне пришла явно безумная, но соответствовавшая моему представлению о любовном огорчении мысль, что Бруно бросил свой рояль в море.

В тот же вечер, идя по тропинке в поисках Лилы, я услышал аккорды Шопена, смешивающиеся с шёпотом волн. Я сделал несколько шагов по песчаной дорожке, усыпанной зелёными иголками, и вышел на пляж. Слева от себя я увидел рояль под большой сосной, сгорбившейся, как свойственно очень старым деревьям, чьи вершины как бы грезят о прошлом. Бруно сидел за клавишами в двадцати шагах от меня; я видел сбоку его профиль, и в морском воздухе лицо его казалось мне почти призрачно-бледным — предвечерний свет скорее приглушал, чем выделял краски; чайки пронзительно кричали.

Я остановился за деревом — не для того, чтобы спрятаться, а потому, что всё было так совершенно в этой бледной северной морской симфонии, что я боялся нарушить одно из мгновений, которые могут длиться всю жизнь, если иметь хоть немного памяти. Чайка вырывалась из дымки, прочерчивала воздух над водой и улетала, как нота. Только шипела пена, и Балтийское море — всего лишь водное пространство, всего лишь смесь воды и соли — стихало на песке перед роялем, как собака, которая ложится у ног хозяина.

Потом руки Бруно замерли. Я подождал несколько минут и подошёл ближе. Под густой спутанной шевелюрой его лицо было по-прежнему как птенец, выпавший из гнезда. Я искал что сказать, потому что всегда приходится прибегать к словам, чтобы помешать молчанию говорить слишком громко, когда почувствовал позади себя чьё-то присутствие. Лила была здесь, босая на песке, в изумительном прозрачно-кружевном платье, которое, видимо, взяла у матери. Она плакала.

— Бруно, мой маленький Бруно, я люблю тебя тоже. Что касается Людо, это может кончиться завтра или продолжаться всю жизнь, это не зависит от меня, это зависит от жизни!

Она подошла к Бруно и поцеловала его в губы. Я не ревновал. Это был не такой поцелуй.

Я опасался совсем другого соперника, я видел, как на тропинке под соснами он держит за повод двух коней, Хансу опять удалось перейти границу, чтобы побыть с Лилой. Напрасно моя подруга объясняла мне, что по воле веков и истории одна из ветвей генеалогического древа Броницких простиралась до Пруссии, — присутствие этого «кузена», кадета военной академии вермахта, казалось мне невыносимым. В том, что он в своём костюме джентльмена-охотника хладнокровно стоит рядом с нами, я усматривал навязчивость и наглость, которые меня выводили из себя. Я сжимал кулаки, и Лила встревожилась:

— Что с тобой? Почему у тебя такой вид?

Я ушёл от них и углубился в лес. Я не понимал, как могут Броницкие, каковы бы ни были их родственные связи, терпеть присутствие того, кто, может быть, готовится в рядах немецкой армии захватить священный «коридор». Я только раз слышал, как сам Ханс коснулся этой темы после одной особенно ядовитой речи Гитлера. Мы все сидели в гостиной у камина, где огонь плясал и ревел голосом старого льва, мечтающего о смерти укротителя. Тад только что выключил радио. Ханс смотрел на нас.

— Я знаю, о чём вы думаете, но вы ошибаетесь. Гитлер нам не хозяин, он наш слуга. Армии не составит никакого труда смести его, когда он перестанет быть нам полезен. Мы положим конец всей этой низости. Германию снова возьмут в свои руки те, кто всегда заботился о её чести.

Тад сидел в кресле, протёртом до дыр историческими ягодицами Броницких.

— Мой дорогой Ханс, элита обкакалась. Всё кончено. Единственное, что она ещё может дать миру, так это факт своего исчезновения.

Лила полулежала в одном из жёстких царственных кресел с высокой спинкой, которые, видимо, были местным вариантом стиля Людовика Одиннадцатого.

— Отче наш на небесах, — прошептала она.

Мы посмотрели на неё с удивлением. Она испытывала по отношению к церкви, религии и священникам чувство, не лишённое христианского сострадания, но потому что, говорила она, «надо им прощать, ибо они не ведают, что творят».

— Отче наш на небесах, сделай мир женским! Сделай идеи женскими, страны женскими и глав государств женщинами! Знаете ли вы, дети мои, кто был первый мужчина, заговоривший женским голосом? Иисус.

Тад пожал плечами:

— Мысль. Что Иисус был гомосексуалистом — вымысел нацистов, который не имеет никакой исторической основы.

— Вот настоящее мужское рассуждение, мой маленький Тад! Я не такая идиотка, чтобы утверждать такое. Я говорю только, что первый человек, заговоривший в истории цивилизации голосом женщины, — Иисус. Я это говорю и доказываю это. Потому что кто тот человек, который первым призвал к жалости, любви, нежности, кротости, прощению, уважению к слабости? Кто первый послал к чёрту — ну, это я в переносном смысле — жёсткость, жестокость, кулаки, пролитую кровь? Иисус первый потребовал феминизации мира, и я тоже её требую. Я вторая после Христа её требую, вот!

— Второе пришествие! — проворчал Тад. — Этого ещё нам недоставало!

Были дни, когда я почти не видел Лилу. Она исчезала в лесу с толстой тетрадью и карандашами. Я знал, что она пишет дневник, который должен был затмить знаменитый в то время дневник Марии Башкирцевой. Тад подарил ей «Историю феминистского движения» Мэри Стенфилд, но слово «феминизм» ей не нравилось.

— Надо придумать что-то не на «изм», — говорила она.

Я ревновал её к уединению, к тропинкам, по которым она ходила без меня, к книгам, которые брала с собой и читала, как будто меня не было. Теперь я уже умел смеяться над своим избытком требовательности и тираническим страхом: я начинал понимать, что даже смыслу нашей жизни надо давать право время от времени покидать нас или даже немного изменять нам с одиночеством, горизонтом и этими высокими цветами, названия которых я не знаю и которые теряют свои белые головки при малейшем дуновении ветра. Когда она вот так покидала меня, чтобы «искать себя» (ей случалось за один день переходить от Школы искусства в Париже к занятиям биологией в Англии), я чувствовал себя изгнанным из её жизни за незначительность. Тем не менее я начинал приходить к мысли, что недостаточно просто любить, надо уметь любить, и вспоминал совет дяди Амбруаза крепко держаться за конец бечёвки, чтобы помешать воздушному змею затеряться «в поисках неба». Я мечтал о слишком высоком и слишком далёком. Мне надо было смириться с мыслью, что я — только моя собственная жизнь, а не жизнь Лилы. Никогда ещё понятие свободы не казалось мне таким суровым, требовательным и трудным. Я слишком хорошо знал историю Флери, «жертв обязательного народного образования», как говорил дядя, чтобы не признать тот факт, что свобода во все времена требовала жертв, но мне никогда не приходило на ум, что любовь к женщине может быть также постижением свободы. Я взялся за это постижение храбро и прилежно: я больше не ходил в лес в поисках Лилы и, когда её отсутствие затягивалось, боролся против охватывавшего меня чувства незначительности и небытия, почти забавляясь, когда казался себе «всё меньше и меньше», затем, чтобы посмеяться, шёл посмотреть на себя в зеркало, чтобы удостовериться, что не стал карликом.

Надо сказать, что моя проклятая память не облегчала мне дела. Когда Лила от меня уходила, я видел её перед собой так ясно, что мне случалось упрекать себя в шпионстве. Может быть, нужно любить нескольких женщин, чтобы научиться любить одну? Ничто не может подготовить нас к первой любви. И когда порой Тад говорил мне: «Ничего, в твоей жизни ты ещё будешь любить других женщин», мне казалось, что нехорошо так говорить о жизни.

В замке было три библиотеки со стенами, уставленными томами, украшенными золотом и пурпуром. Я часто ходил туда, чтобы поискать в книгах какой-то смысл жизни помимо Лилы. Но его не было. Я начинал бояться. Я даже не был уверен, что Лила действительно меня любит, что я не просто «её маленький французский каприз», как мне сказала однажды госпожа Броницкая. Лила звала нас — Тада, Бруно, Ханса и меня — своими «четырьмя всадниками анти-Апокалипсиса», которые все станут благодетелями человечества, — а я не умел даже ездить верхом. Когда она предоставляла меня самому себе, я находил убежище в чтении. Стас Броницкий — я редко видел его в Гродеке, так как его задерживало в Варшаве дело чести (Геня стала, по слухам, любовницей влиятельного государственного деятеля, и супруг не мог оставить её одну в столице, а то имя Броницких могло пострадать от чрезмерной очевидности этого факта), — найдя меня однажды погруженным в чтение подлинного издания Монтеня, провозгласил, указывая широким жестом на свои библиофильские сокровища:

— Я провёл здесь самые увлекательные и вдохновенные часы моей юности, и сюда на склоне лет я вернусь для встречи с тем, что было подлинным смыслом моей жизни: культурой…

— Отец в жизни не прочёл ни одной книги, — шепнул мне на ухо Тад. — Но это не мешает чувствовать.

Состояние транса, в которое я погружался, когда отсутствие Лилы затягивалось или когда — верх несчастья! — появлялся Ханс и они уезжали вдвоём на лошадях по лесным дорогам, не оставалось незамеченным для моих друзей. Бруно убеждал меня, что я не должен ревновать: Ханс, надо признать, прекрасно ездил верхом. Тад старался не быть саркастичным, что было для него совершенно противоестественно. Один раз он даже рассердился, когда польское радио сообщило о новой концентрации немецких войск вдоль «коридора»:

— Слушай, что это за дурацкие любовные переживания, в то время когда Европе и свободе грозит гибель!

На одной из узких улочек Гродека старый господин с прекрасными седыми усами поздоровался со мной и пригласил меня «в своё скромное жилище». На стене гостиной висел портрет маршала Фоша[19] во весь рост.

— Да здравствует бессмертная Франция! — сказал хозяин.

— Да здравствует вечная Польша! — ответил я.

Было что-то смертное в этих заверениях в бессмертии. Возможно, это был единственный момент в Гродеке, когда сомнение задело меня своим тревожным крылом. В доверии, проявляемом поляками к «непобедимой Франции», что-то внезапно показалось мне более близким к смерти, чем к непобедимости. Но это продолжалось только минуту, и я тут же обрёл в «исторической памяти» Флери уверенность, позволявшую мне возвращаться к Лиле и обнимать её со спокойной верой человека, спасающего таким образом мир на земле. Сегодня, после того как погибло сорок миллионов, я не буду искать себе никакого оправдания, разве только оправдания наивности, на которой подчас основывается как высшее самопожертвование, так и пагубное ослепление; но ничто, на мой взгляд, не отрицало войну более ощутимо, чем тепло её губ на моей шее и на моём лице, — эти поцелуи я чувствовал потом всю жизнь. Когда человеку слишком хорошо, он рискует иногда стать от счастья чудовищем. Я сухо отвечал полякам, которые заговаривали со мной на улице при виде моей трёхцветной французской эмблемы, и таким образом отгораживался от всего, что могло бы бросить тень на НАШЕ будущее. Я неохотно отправился с Тадом на подпольное собрание студентов в Хелм, где столкнулись две позиции: одни требовали немедленной мобилизации, а другие утверждали, если я правильно понял, что нужно уметь проиграть чисто военную битву, чтобы выиграть другую, которая положит конец обществу эксплуатации. Очень примитивное знание польского языка не позволяло мне разобраться в этой диалектике, и я слушал вежливо, но немного иронично, скрестив на груди руки, уверенный, что моё спокойное французское присутствие служит ответом на все вопросы.

Загрузка...