27 марта 1942 года погода стояла холодная и пасмурная. Мне надо было переправить в Веррьер, что в десяти километрах от Клери, два новых приёмника типа АМК-11 и некоторое количество «редкостей»: «козьего помета» со взрывателями замедленного действия и зажигательных «сигарет». Всё это я спрятал под соломой и досками; я забрал снаряжение у Бюи; доктор Гардье одолжил мне свою повозку, и конь Клементин бежал бодро; для виду я положил на солому несколько воздушных змеев: отношение к мастерской Амбруаза Флери пока ещё было благосклонное, она даже значилась в списке «поощряемых видов деятельности» комиссариата по работе с молодёжью, как нам сообщил сам мэр Клери.
Я ехал по дороге мимо «Гусиной усадьбы»; доехав до входа, я увидел, что ворота широко распахнуты. У меня были к усадьбе довольно странные чувства владельца или, точнее, «хранителя памяти». Зная, что ничего не могу поделать, я всё же не терпел непрошенных гостей. Я остановил Клементина, слёз и пошёл по главной аллее. Надо было пройти метров сто. Я был в двадцати шагах от бассейна, когда заметил, что на каменной скамье справа, под голыми каштанами, сидит человек. Он опустил голову и спрятал нос в меховой воротник пальто; в руке он держал трость и чертил что-то ею на земле. Это был Стас Броницкий. Я не ощутил никакого волнения, у меня не забилось сердце — я всегда знал, что жизнь не лишена смысла и делает всё от неё зависящее, даже если и ошибается норой. Они вернулись. Броницкий как будто не видел меня. Он смотрел себе под ноги. Концом трости он вывел несколько цифр и накрыл одну из них сухим листом каштана.
Возле развалин усадьбы стоял «мерседес» фон Тиле. Сквозь веранду и наполовину развалившуюся лестницу проросли кусты; крыша и чердак исчезли. Верхние этажи сгорели, сохранилась лишь нижняя часть фасада у входа, почерневшая от огня, с пустыми окнами. Огонь не тронул только комнаты первого этажа. Дверь была сорвана с петель каким-то охотником за дровами на зиму.
Я услышал в доме смех Лилы.
Я застыл с поднятыми глазами. Сначала я увидел, как вышли Ханс и генерал фон Тиле; ещё мгновение, и я увидел Лилу. Я сделал один-два шага, и она меня заметила. Казалось, она не удивилась. Я стоял неподвижно. В её появлении было что-то такое простое и естественное, что я и сейчас не знаю, объяснялось ли моё спокойствие сильнейшим шоком, лишившим меня способности чувствовать. Я снял кепку, как слуга.
На Лиле была белая дублёная куртка и берет; под мышкой она держала несколько книг. Она спустилась по ступенькам, подошла ко мне и, улыбаясь, протянула затянутую в перчатку
— А, Людо, здравствуй. Рада тебя видеть. Я как раз собиралась тебя навестить. Как твои дела, хорошо?
Я онемел. Теперь во мне поднималось изумление» переходившее в ужас и панику.
— Хорошо, А ты как?
— Знаешь, со всеми этими ужасами, со всем, что происходит, могу сказать, что нам повезло. Только вот отец… В общем, это болезнь, и считают, что она пройдёт. Извини, что я ещё не была в Ла-Мотт, но уверяю тебя, я об этом думала.
—Да?
Всё было так вежливо, так по-светски, что казалось, я вижу кошмарный сон.
— Я приехала посмотреть, что уцелело, — сказала она. Думаю, она имела в виду усадьбу.
— Почти всё сгорело, но, видишь, мне удалось найти несколько книг. Пруст, Малларме, Валери». Мало что осталось.
—Да.
Я пробормотал:
— Но всё ещё вернётся. Она рассмеялась:
— А ты не изменился. По-прежнему немножко странный.
— Ты знаешь, я страдаю от избытка памяти.
У неё стал раздосадованный, немного смущённый вид, но она быстро взяла себя в руки, и выражение её глаз смягчилось.
— Я знаю. Не надо. Конечно, после стольких… несчастий прошлое кажется тем счастливее, чем оно дальше.
— Да, правда. А… Тад?
— Остался в Польше. Не захотел уехать. Он в Сопротивлении. Фон Тиле и Ханс были в двух шагах и слышали нас.
— Я всегда знала, что Тад будет делать что-то великое, — сказала Лила. — Впрочем, мы все так думали. Он один из тех, кто когда-нибудь будет вершить судьбу Польши… То есть того, что от неё останется.
Фон Тиле скромно отвернулся.
— Ты немного думал обо мне, Людо? -Да.
Её взгляд затерялся где-то в вершинах деревьев.
— Другой мир, — сказала она. — Как будто века прошли. Ну, я не буду больше задерживать моих друзей. Как твой дядя?
— Он продолжает.
— По-прежнему воздушные змеи?
— По-прежнему. Но теперь он не имеет права запускать их очень высоко.
— Поцелуй его от меня. Ну, до скорой встречи, Людо. Я обязательно зайду к тебе. Нам столько надо сказать друг другу. Тебя не мобилизовали?
— Нет, Меня освободили по болезни. Кажется, я немножко сумасшедший. Это наследственное.
Она дотронулась до моей руки кончиками пальцев и пошла к машине, чтобы помочь отцу сесть. Она села между ним и генералом фон Тиле. Ханс сел за руль.
Я слышал хохот ворон.
Лила махнула мне рукой. Я ответил. «Мерседес» исчез в конце аллеи.
Я долго стоял, пытаясь прийти в себя. Ощущение, что меня нет ни здесь, ни там, нет нигде; потом медленное наступление отчаяния. Я боролся с ним. Я не хотел изменять себе. Отчаяние — всегда поражение.
Остолбенев, не в силах пошевелиться, я стоял с кепкой в руке, и, по мере того как проходили минуты, ощущение нереальности сгущалось у этих развалин, в призрачном парке с белыми от инея деревьями, где всё было неподвижным и мертвенным.
Этого не может быть. Невозможно. Воображение сыграло со мной злую шутку, оно подвергло меня пытке, чтобы отомстить за всё, чего я от него требовал целые годы. Ещё одно видение, один из тех снов наяву, которым я так легко отдавался, и оно посмеялось надо мной. Оно не могло быть Лилой, это видение, такое светское, такое безразличное и такое далёкое от той, кто почти четыре года так активно жила в моей памяти. Непринуждённость тона, сама вежливость, с какой она говорила, отсутствие всякого намёка на наше прошлое в холодноватой голубизне глаз… — нет, ничего этого не было, моя болезнь усилилась из-за одиночества, и теперь я расплачиваюсь за то, что слишком потакал своему «безумию». Это просто страшная галлюцинация из-за нервного истощения и временного упадка духа.
Мне удалось наконец выйти из транса и направиться к воротам.
Едва я сделал несколько шагов, как увидел скамью, где только что видел, как мне казалось, Стаса Броницкого, рисующего на земле концом трости числа воображаемой рулетки.
Я еле решился опустить глаза, посмотреть и убедиться.
Цифры были здесь, и на цифре семь лежал сухой лист.
Едва понимая, что делаю, я доставил свой груз в Веррьер и вернулся домой. Дядя был в кухне. Он немного выпил. Он сидел у огня, гладя кота Гримо, который спал у него на коленях. Мне трудно было говорить:
— … С тех пор, как её нет, она ни на минуту не покидала меня, а теперь, когда она вернулась, она совсем другая…
— Чёрт возьми, мальчик. Ты её слишком выдумывал. Четыре года разлуки — слишком большой простор для воображения. Мечта коснулась земли, а от этого всегда происходят поломки. Даже идеи становятся на себя не похожи, когда воплощаются в жизнь. Когда к нам вернётся Франция, увидишь, какие у всех будут физиономии. Будут говорить: это не настоящая Франция, это другая! Немцы слишком заставили работать наше воображение. Когда они уйдут, встреча с Францией будет жестокой. Но что-то мне говорит, что ты снова узнаешь свою малышку. Любовь — вещь гениальная, и у неё есть дар всё переваривать. Что касается тебя, ты думал, что живёшь памятью, но больше всего ты жил воображением.
Он усмехнулся:
— Воображение — неверный подход к женщине, Людо.
В час ночи я стоял у окна с пылающим лицом, ожидая от ночи материнской ласки. Я услышал, что подъехала машина. Долгая пауза; скрип лестницы; у меня за спиной отворилась дверь; я обернулся. Какую-то секунду дядя стоял один, с лампой в руке, потом он исчез, и я увидел Лилу. Она всхлипывала; казалось, это стонет ночной лес. Её стоны звучали как мольба о прощении за то, что у неё такое горе, такое несчастье. Я бросился к ней, но она отступила:
— Нет, Людо. Не трогай меня. Позже… может быть… позже… Сначала нужно, чтобы ты знал… чтобы ты понял…
Я взял её за руку. Она села на край кровати, съёжившись в своей куртке, смирно сложив руки на коленях. Мы молчали. Слышно было, как скрипят голые ветки деревьев. В её глазах было выражение почти молящего вопроса и нерешительности, как если бы она ещё сомневалась, может ли мне довериться. Я ждал. Я знал, почему она колеблется. Для неё я всё ещё был тот Людо, какого она знала, нормандский деревенский парнишка, который провёл три года войны рядом со своим дядей и его воздушными змеями и мог не понять. Рассказывая мне всё, она без конца будет повторять с тревогой, почти с отчаянием: «Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?» — как бы уверенная, что эти признания, эта исповедь — за пределом того, что я могу представить, принять и тем более простить.
Она бросила на меня ещё один умоляющий взгляд, потом начала говорить, и я почувствовал, что говорила она не столько для того, чтобы я знал, сколько для того, чтобы попытаться забыть самой.
Я слушал. Сидел на другом конце кровати и слушал. Я немного дрожал, но должен же я был разделить с ней эту ношу. Она курила сигарету за сигаретой, и я подносил ей огонь.
Керосиновая лампа соединяла на стене две наши тени.
Первого сентября 1939 года немецкий броненосец «Шлезвиг-Гольштейн» без объявления войны открыл огонь по польскому гарнизону полуострова Гродек. Остальное за несколько дней докончила авиация.
— Мы все попали под бомбёжку… Таду удалось соединиться со своей боевой группой -знаешь, те, что проводили политические собрания, когда ты был у нас…
— Я помню.
— За две недели до этого Бруно уехал в Англию… Нам удалось спрятаться на одной ферме… У отца был шок, мать в истерике… К счастью, я встретила одного немецкого офицера, он был джентльмен…
— Есть и такие.
Она боязливо посмотрела на меня:
— Надо было прежде всего выжить, спасти своих… Ты понимаешь, Людо? Ты понимаешь? Я понимал.
— Связь продолжалась три месяца… Потом его послали в другое место, и…
Она замолчала. Я не спрашивал: а после этого кто? Сколько ещё? Со своей проклятой памятью я не стремился открывать подобный счёт. Надо было прежде всего выжить, спасти своих…
— Если бы Ханс нас не разыскал — нам удалось бежать в Варшаву, — не знаю, что бы с нами стало… Он был на французском фронте и добился перевода в Польшу, только чтобы позаботиться о нас…
— О тебе.
— Он хотел жениться на мне, но нацисты запрещали браки с польками…
— Подумать только, что я мог его убить! — сказал я. — Во-первых, я мог его задушить, когда он набросился на меня у «Старого источника», когда мы были детьми, а потом во время нашей дуэли в Гродеке… Решительно, есть Бог на небесах!
Мне не следовало говорить так саркастически. Я поддался слабости. Она внимательно посмотрела на меня:
— Ты изменился, Людо.
— Прости, дорогая.
— Когда Гитлер напал на Россию, Ханс последовал за генералом фон Тиле на Смоленский фронт… Нам удалось бежать в Румынию… Сначала у нас ещё оставалось немного драгоценностей, но потом…
Она стала любовницей румынского дипломата, потом врача, который её лечил: аборт, едва не стоивший ей жизни…
— Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?
Я понимал. Надо было выжить, спасти своих. Она завела себе «друзей» в дипломатических кругах. Её отец и мать ни в чём не нуждались. В общем, в этой истории с «выживанием» она легко отделалась.
— В сорок первом нам наконец удалось получить визы во Францию, благодаря одному человеку в посольстве, с которым я… с которым была знакома… Но у нас не было больше ни гроша и…
Она замолчала.
Я чувствовал, что во мне растёт улыбчивое спокойствие, как будто я знал, что в главном ничего не может с нами случиться. Я бы не сумел объяснить, что понимаю под «главным», и, так как неизвестно, как любят другие, не хотел бы казаться хвастуном. Я мельком подумал о нашем прекрасном «Мореходе», который был так хорош в голубом небе, потом исчез, а затем нашёлся — весь израненный и искалеченный, разбитый и разорванный. Не знаю, затронуло ли во мне страдание древнюю христианскую жилку, но, как я сказал, я точно понял, что именно не имеет значения. К чёрту доброе старое «Всё понять — значит всё простить», которое господин Пендер в классе когда-то предложил нам прокомментировать, — это выражение затаскано по сточным ямам забвения и смирения. Я никогда не проявлял к Лиле «терпимости»: легко доказать, что «терпимость» иногда ведёт к нетерпимости, и людей часто завлекали обманом на эту дорожку. Я любил женщину со всеми её несчастьями, вот и всё. Она напряжённо смотрела на меня:
— Я часто хотела дать тебе знать, прийти сюда, но я чувствовала себя такой…
— Виноватой?
Она ничего не сказала.
— Лила, послушай. В наше время виновность ниже пояса — ничто, как, впрочем, и в любое время. Виновность ниже пояса — почти святость по сравнению со всем остальным.
— Как ты изменился, Людо!
— Может быть. Немцы мне очень помогли. Говорят: самое ужасное в фашизме — его бесчеловечность. Да. Но надо признать очевидное: эта бесчеловечность — часть человеческого. Пока люди не признают, что бесчеловечность присуща человеку, они будут жертвами благонамеренной лжи.
Вошёл кот Гримо, задрав хвост, и стал тереться о наши ноги, требуя ласки.
— Первые шесть месяцев в Париже, ты себе представить не можешь… Мы никого не знали… Я работала официанткой в пивной, продавщицей в «Призюник»… У матери были страшные мигрени…
— Ах, мигрени. Это ужасно…
Что до отца Лилы, он, так сказать, потерял зрение. Что-то вроде умственной слепоты. Он закрыл глаза на окружающую действительность.
— Нам с матерью пришлось ухаживать за ним как за ребёнком. Он был другом Томаса Манна, Стефана Цвейга, для него Европа была как несравненный свет… И вот когда этот свет угас и всё, во что он верил, рухнуло, он как бы порвал с действительностью… Полная атрофия чувствительности.
«Дерьмо, — подумал я. — Неплохо устроился».
— Врачи всё перепробовали…
Я чуть не спросил: «Даже пинок под зад?» — но приходилось щадить этот старый аристократический фарфор. Я был уверен, что Броницкий нашёл способ переложить всю ответственность на жену и дочь. Не мог же он позволить себе знать, что делает его дочь, чтобы «выжить, спасти своих». Он защищал свою честь, вот и всё.
— Наконец мне удалось найти работу манекенщицы у Коко Шанель…
— Коко как?
— Шанель. Знаешь, знаменитая портниха…
— Ах да, конечно… «Прелестный уголок»!
— Что?
— Нет, ничего.
— Но я зарабатывала недостаточно, чтобы хватило родителям, и вообще… Молчание. Кот Гримо переходил от одного к другому, удивлённый нашим безразличием.
Молчание заползало в меня, заполняло меня всего. Я ждал этих «Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?» — но видел только немое отчаяние в её взгляде и опустил глаза.
— Нас спас Георг.
— Георг?
— Георг фон Тиле. Дядя Ханса. Наши владения у Балтийского моря были рядом…
— Да, да. Ваши владения. Конечно.
— Его назначили во Францию, и, как только он узнал, что мы в Париже, он всё взял на себя. Устроил моих родителей на квартире возле парка Монсо. А потом Ханс вернулся с восточного фронта…
Она оживилась.
— Знаешь, я даже смогла продолжать учёбу. У меня диплом французского лицея в Варшаве, я запишусь в Сорбонну, может быть, даже в школу Лувра. Я увлеклась историей искусства.
— Историей… искусства? У меня перехватило горло.
— Да. Кажется, я нашла своё призвание. Помнишь, как я искала себя? Кажется, теперь я себя нашла.
— В добрый час.
— Конечно, потребуется много мужества и настойчивости, но думаю, что я справлюсь. Я бы хотела поехать в Италию, особенно во Флоренцию, осматривать музеи… Понимаешь, Возрождение… Но надо подождать.
— Действительно, Возрождение может подождать. Она встала.
— Хочешь, чтобы я тебя проводил?
— Нет, спасибо. Внизу Ханс в машине. В дверях она остановилась:
— Не забывай меня, Людо.
— У меня нет дара забывать. Я вышел с ней на лестницу.
— Бруно в Англии. Он лётчик-истребитель. Её лицо осветилось.
— Бруно? Но он был такой неловкий!
— В небе, видно, нет.
Я не сказал ей про пальцы.
— Я тебе всем обязана, — сказала она.
— Не знаю почему.
— Ты сохранил меня нетронутой. Я думала, что погибла, а теперь у меня впечатление, что всё это неправда и что всё время — три с половиной года! — я была здесь, у тебя, целая и невредимая. Сохраняй меня такой, Людо. Я в этом нуждаюсь. Дай мне ещё немного времени. Мне нужно возродиться.
— История искусства тебе сильно поможет. Особенно Возрождение.
— Не смейся надо мной.
Она постояла ещё минуту, потом ушла, и осталась только тень на стене. Я был спокоен. Я шёл вместе с миллионами других людей по пути, где у каждого своё горе.
Я пришёл к дяде на кухню. Он налил мне рюмочку, украдкой наблюдая за мной.
— Да, это будет забавно, — сказал он.
— Что именно?
— Когда вернётся Франция. Надеюсь, её можно будет узнать. Я сжал кулаки:
— Да, и мне наплевать, как она будет выглядеть и что будет у неё за плечами. Лишь бы она вернулась, вот и всё.
Дядя вздохнул:
— Уже и пошутить с ним нельзя.
Меня не избавили от сплетни, что Лила стала любовницей фон Тиле. Я был так же безразличен к этим россказням, как к голосам, скулившим, что «Франция пропала», «никогда не вернётся», «потеряла свою душу» и что подпольщики гибнут «ни за что». Моя уверенность была слишком тверда, чтобы она нуждалась в «проветривании» — как у нас говорят о тех, кто любит говорить на ветер.