Глава XXVII

В ноябре 1941-го, когда молчание Польши с каждым днём всё больше напоминало молчание на бойне, я снова пришёл в усадьбу для упражнения памяти. В то утро нас навестили в Ла-Мотт люди Грюбера, начальника гестапо в Клери, так как длинные языки распустили слух, что Амбруаз Флери сделал воздушного змея в виде Лотарингского креста[29], которого собирается запустить так высоко, чтобы его было видно от Клери до Кло и от Жонкьера до Про. Это были выдумки: дядя был слишком уверен в себе, чтобы потерять осторожность; немцы не нашли ничего, что бы не фигурировало во всех разрешённых учебниках по истории Франции. Они несколько заколебались перед «Жанной д'Арк», несомой двадцатью голубями, но Амбруаз Флери, смеясь, сказал им, что нельзя же помешать Жанне воспарить в небеса. Он предложил посетителям выпить кальвадоса и показал диплом лучшего мастера Франции, полученный при Третьей республике, и так как без Третьей республики нацисты не выиграли бы войну, оберштурмбанфюрер сказал «гут, гут» и удалился.

Было пять часов вечера; я стоял посреди старого пыльного чердака; голые ветки, топорщась, заслоняли слуховые окна; рояль Бруно молчал; напрасно закрывал я глаза — я ничего не видел. В тот вечер доброму старому здравому смыслу приходилось особенно трудно. Немцы приближались к Москве, и по радио объявляли, что от Лондона осталась одна пыль.

Не знаю, каким отчаянным усилием удалось мне преодолеть свою слабость. Лила ещё дулась на меня, ей всегда нравилось испытывать мою веру, но я увидел Тада, он искал на карте места наших будущих славных исследований, — и наконец явилась Лила и бросилась в мои объятия. Вальс, только вальс, но стоит голове закружиться, и всё возвращается. Я обнимал Лилу, и она смеялась, откинув голову; Бруно играл; Тад небрежно опирался на один из глобусов — они так мало говорят о Земле, ведь они не ведают о её трагедиях; я снова верил в нашу жизнь и наше будущее, потому что мог любить.

Так я вальсировал с закрытыми глазами, раскрыв объятия, полностью отдаваясь безумию, когда услышал скрип двери. Здесь повсюду гулял ветер, и в пылу своего праздника я бы не обратил на это внимания, если бы не открыл глаза, что является грубой ошибкой для всех, живущих верой и воображением.

Сначала я увидел только силуэт немецкого офицера на фоне чёрного прямоугольника двери.

Я узнал Ханса. У меня ещё немного кружилась голова, и я подумал, что это просто результат избытка памяти. Понадобилось несколько секунд, чтобы убедиться. Это действительно был Ханс. Он стоял тут, передо мной, в своей форме завоевателя. Он не двигался, как бы понимая, что я ещё сомневаюсь, и чтобы дать мне время убедиться в его присутствии. Казалось, он не удивился, застав меня на чердаке танцующим вальс с той, кого здесь не было. Он не был взволнован: завоеватели привыкают к виду горя. Может быть, ему уже сказали, что я немного не в себе, добавив: «Бедный молодой Флери; ясно, в кого он пошёл». Сопротивление только начиналось, и слово «безумие» ещё не получило права на эпитет «священное».

В помещении было достаточно темно, чтобы пощадить нас, помешав видеть друг друга слишком ясно. Но всё же я различал белый шрам на щеке своего врага: след польской szabelca, которой я орудовал так неловко. У Ханса был печальный, даже почтительный вид: рыцарственность идёт к форме. У него на шее висел Железный крест — вероятно, он получил его за бои в Польше. Не знаю, что мы сказали друг другу в эти минуты, когда не было произнесено ни одного слова. Он сделал деликатный жест, свидетельство благовоспитанности, которая передаётся у прусских юнкеров от отца к сыну: стоя в дверях, он отступил в сторону, чтобы освободить мне проход. Видимо, после стольких побед он привык, что люди бегут. Я не двинулся с места. Он постоял в нерешительности, потом начал снимать правую перчатку, и по выражению его лица мне вдруг показалось, что он собирается протянуть мне руку. Но нет, он и теперь избавил меня от неловкости: подошёл к слуховому окну и, снимая перчатки, глядел на голые ветви. Потом повернулся к роялю Бруно. Улыбнулся, подошёл к роялю, открыл его и коснулся клавиш. Только несколько нот. С минуту он стоял неподвижно, положив руку на клавиши и опустив голову. Потом отвернулся, медленно, как бы в нерешительности, сделал несколько шагов, надевая перчатки. Перед тем как выйти, он остановился, слегка обернулся ко мне, будто собираясь заговорить, затем ушёл с чердака.

Я всю ночь бродил в окрестностях, не узнавая даже тех дорог, которые знал с детства, Я не понимал, действительно я видел Ханса или так далеко зашёл в своих упражнениях памяти, что вызвал лишний призрак. Братья Жарро нашли меня на следующее утро в хлеву без сознания, отвезли домой и посоветовали дяде отправить меня в больницу в Кан.

— Мы все здесь знаем, что малыш немного «того», но на этот раз…

Они ошибались. «На заре тётя Мирта выйдет прогуляться». «Корова будет петь соловьиным голосом». «Пуговицы к штанам пришьют вовремя». «Мой отец — мэр Мамера, а мой брат — массажист». Каждый день до нас доходили из Лондона зашифрованные сообщения для участников Сопротивления — эти передачи шли на 1500 метрах длинноволнового диапазона, 273 метрах средневолнового и на коротких волнах на 30,85 метра. Амбруаз Флери поблагодарил Жарро за совет, вежливо выпроводил их и, подойдя к моей кровати, сжал мне

— Экономь своё безумие, Людо. Не слишком его расходуй. Стране оно будет нужно всё больше.

Я пытался взять себя в руки, но встреча с Хансом потрясла меня. Я по-прежнему бродил вокруг «Гусиной усадьбы». Немцы ещё её не заняли; её даже ещё не начали приводить в порядок.

В начале декабря, забравшись на стену, я услышал, как открываются ворота. Припав к стене, я увидел, что по главной аллее въезжает «мерседес» с вымпелом командующего немецкими войсками в Нормандии. За рулём был Ханс, один в машине. Я не знал, для чего он вернулся сюда: чтобы подготовить усадьбу для немцев или чтобы помечтать о Лиле, как я. Вечером я украл пять бидонов бензина в «Прелестном уголке» — его щедро поставляли туда немцы — и перетащил их по одному в усадьбу. В ту же ночь я поджёг её. Огонь плохо разгорался, мне пришлось немало потрудиться; я бегал из комнаты в комнату, спасая свои воспоминания, ожидая, чтобы пепел укрыл их навсегда. Когда наконец пламя поднялось до крыши, я с трудом заставил себя уйти — столько сочувствия виделось мне в этом огне.

Наутро меня арестовали, отправили в Клери и учинили допрос с пристрастием. Французская полиция тем более нервничала, что речь шла о её престиже в глазах немцев. Для властей я был идеальным виновником: речь шла о выходке неуравновешенного человека без всяких «террористических» намерений.

Я ничего не отрицал — я только отказывался отвечать. Я думал о моих товарищах Легри и Косте из организации «Надежда», которые не заговорили под пыткой: если бы несколько пощёчин и ударов кулаком могли склонить меня к признаниям, значит, память подвела бы меня первый раз в жизни. Так что после серии оплеух я глупо улыбнулся, а потом сделал вид, что впадаю в мрачное отупение, что несколько обескуражило полицейских.

Дядя поклялся, что я неделю не вставал с постели; доктор Гардье проехал в своей двуколке тридцать километров, к великому неудовольствию коня Клементина, чтобы подтвердить его слова; но власти держались за «поступок неуравновешенного субъекта», и на следующий день допрос возобновился в присутствии двух немцев в штатском.

Я сидел на стуле спиной к двери. Вдруг я увидел, как оба немца вытянулись с поднятыми руками, и, не взглянув на меня, мимо прошёл Ханс. У него было напряжённое лицо, челюсти сжаты. Чувствовалось, что он с усилием сдерживает свою досаду и презрение. Он не ответил на гитлеровское приветствие людей Грюбера и обратился к комиссару по-французски:

— Я не понимаю этого ареста. Я не понимаю, как Людовик Флери, которого я хорошо знаю, мог оказаться в «Гусиной усадьбе» в ночь поджога, так как я видел его в это время в доме его дяди в Кло, откуда я ушёл очень поздно после долгой дискуссии по поводу воздушных змеев с мэтром Амбруазом Флери. Таким образом, полностью исключается, что он мог быть поджигателем, так как, по свидетельству очевидцев, огонь был виден за несколько километров со всех сторон с одиннадцати вечера.

Моим первым побуждением было отвергнуть эту помощь и защиту сильнейшего, и я чуть не встал и не крикнул: «Это я поджёг усадьбу». Прежде всего в моих взволнованных мыслях вспыхнуло прежнее раздражение против жеста, в котором я сперва увидел больше аристократической надменности и чувства превосходства, чем душевного величия. Но мою старую вражду вовремя погасила догадка: Ханс оставался верен тому, что нас одновременно объединяло и разделяло, — Лиле. Он по-настоящему любил её и хотел спасти то, что во мне составляло смысл его собственной жизни. В этом высокомерном виде, в презрении, с которым он обращался к моим обвинителям, я распознал знак верности воспоминанию: он пришёл защищать не меня, а нашу общую память.

Он даже не стал ждать, пока ему зададут вопросы, и вышел: свидетельство немецкого офицера нельзя было подвергать сомнению. Меня немедленно освободили. Дядя, доктор Гардье и конь Клементин доставили меня домой. Не было ещё людей, которые так молчали бы обо всём, что имели сказать друг другу. Только когда мы прибыли и доктор Гардье и конь Клементин направились в Клери, дядя спросил меня:

— Ты зачем поджёг эту лачугу?

— Чтобы всё осталось как было, — ответил я, и он вздохнул, потому что знал, что уже тысячи французов мечтают об огне, «чтобы всё осталось как было».

Никто в наших краях не сомневался в моей виновности. Те, кто начал прислушиваться к первым призывам к «безумию», передававшимся не только по лондонскому радио, но и по всем другим волнам, выказывали мне нечто вроде робкого сочувствия. Другие меня избегали — те, кто хотел выйти сухим из воды и затаиться и выжидать, подчёркивая таким образом благородство безумия. Не многие верили в победу союзников — самое большее, говорили о возможности заключения сепаратного мира за счёт русских.

Меня поместили на обследование в психиатрическую больницу в Кане. Я провёл там две недели, громко разговаривая с отсутствующими, что позволило мне получить составленную по всей форме справку о ненормальности, и ничто не могло быть полезнее для моей подпольной деятельности. Никто не удивлялся, видя, как я брожу, жестикулируя, от фермы к ферме, и мой командир группы, Субабер, поручил мне все связи. Рассудок волшебным образом возвращался ко мне для бухгалтерской работы в «Прелестном уголке»; Дюпра говорил по этому поводу, что «некоторые болезни совсем незаметны». Он, конечно, догадывался о моей подпольной работе, ведь от него мало что ускользало. Он остерегался всяких намёков — «чтобы не быть причастным», по словам дяди, — и ограничивался тем, что ворчал: «Вас ничто не может изменить!»

И я не знал, говорит он только о Флери или о всех наших братьях в поставленной на колени Европе — их становится всё больше, — объединённых общим безумием, которое так часто в истории народов доказывало возможность невозможного.

Она стоит в тёмном углу на другом конце комнаты; там на стене висит неумело сделанный воздушный змей бледного желтовато-розового цвета с серебристо-белыми пятнами, семилетний мальчишка сам собрал и раскрасил его в мастерской. Не знаю, птица это, бабочка или ящерица, — детское воображение одарило его богатыми возможностями.

«Я не всегда была добра к тебе, Людо, и теперь ты мне мстишь. Вчера ты целые часы не вспоминал обо мне. Ты знаешь, что я в твоей власти, и хочешь дать мне ото почувствовать. Типично мужское отношение. Ты как будто всё время ждёшь, что я скажу: что со мной будет без тебя? Тебе приятно пугать меня».

Сознаюсь, мне приятны её опасения и её беспокойство: сейчас эта девушка родом из самой старинной аристократии зависит от нормандского мужлана, от его верности и памяти. Но я никогда не злоупотребляю своей властью. Я позволяю себе только бесконечно продлевать какой-нибудь её жест, как когда она проводит рукой по волосам, — я нуждаюсь в этом каждое утро. Или я задерживаю её руку и мешаю ей надеть лифчик.

«Ну, Людо! Ты перестанешь?»

Мне нравится зажигать этот гневный блеск в её глазах. Ничто не успокаивает меня больше, чем видеть её такой не изменившейся, похожей на себя прежнюю.

«Думаешь, тебе всё позволено, потому что я от тебя завишу? Вчера ты заставил меня сделать двадцать километров по полям. И мне совсем не нравится зелёный свитер, который ты на меня напялил».

«Он у меня один, а было холодно».

Потом она тихо уходит, растворяется в темноте, и я не открываю глаз, чтобы лучше сберечь её.

Загрузка...