Я больше не ненавидел немцев. То, что я видел вокруг в течение четырёх лет после поражения, затрудняло для меня обычный трюк, в результате которого все немцы превращаются в преступников, а все французы — в героев. Я познал братство, сильно отличающееся от этих самодовольных штампов: мне казалось, что мы неразрывно связаны тем, что нас отличает друг от друга, но в любой момент может перемениться и сделать нас чудовищно схожими. Мне даже приходило в голову, что, участвуя в борьбе, я помогаю и нашим врагам… Им тоже. То, что ты воспитан человеком, который всю жизнь поднимал глаза ввысь, не проходит безнаказанно.
В первый раз я увидел, как убили немца, в полях за Гранем, где мы распахали посадочную площадку. В ту ночь мы втроём ожидали, когда прилетит «Лизандер», который должен был переправить в Англию политического деятеля, чьего имени мы не знали. После заката мы несколько раз тщательно прочесали окрестности; нам было приказано принимать все предосторожности — две недели назад одну из групп захватили при приёме парашютистов в верховьях Сены, и к списку наших расстрелянных добавилось пять имён.
В час ночи зажгли сигнальные огни, и ровно через двадцать минут «Лизандер» приземлился. Мы помогли пассажиру сесть в самолёт; «Лизандер» взлетел, и мы пошли собирать сигналки. Когда мы возвращались обратно и были метрах в трёхстах от площадки, Жанен схватил меня за руку; справа от нас я увидел в траве металлический отблеск и услышал осторожное движение; блеск металла передвинулся и исчез.
Там были велосипед, девушка и немецкий солдат. Я знал девушку в лицо, она работала в булочной господина Буайе в Клери. Солдат лежал на животе рядом с ней; он смотрел на нас без всякого выражения.
Не знаю, кто выстрелил, Жанен или Роллен. Просто солдат уронил голову и застыл, уткнувшись лицом в землю.
Девушка резко отодвинулась от него, как если бы он стал отвратительным.
— Вставай.
Она быстро встала, поправляя юбку.
— Пожалуйста, не говорите им, — пробормотала она.
У Жанена был удивлённый вид. Он приехал из Парижа и не знал деревенской жизни. Потом он понял, улыбнулся и опустил оружие.
— Тебя как зовут?
— Мариетта.
— Мариетта, а дальше?
— Мариетта Фонта. Господин Людовик меня знает. Пожалуйста, ничего не говорите моим родителям.
— Ладно. Мы им не скажем, будь спокойна. Можешь идти домой. Он бросил взгляд на тело.
— Надеюсь, он не успел, — сказал он. Мариетта зарыдала.
Я провёл дурную ночь. Было так, как будто я совершил предательство.
Я старался думать о всех наших убитых, но выходило только на одного убитого больше.
Через несколько дней я зашёл в булочную и остановился, как бы прося прощения. Мариетта покраснела и стояла в нерешительности. Потом подошла ко мне и прошептала с беспокойством:
— Они ведь ничего не скажут моим родителям?
Нехорошо ходить с парнями в лес. Думаю, только это её и тревожило. Нам нечего было опасаться.
Несколько раз я видел, как Лила проезжает через Клери в «мерседесе» фон Тиле; один раз с ней был сам генерал. Однажды утром, когда я возвращался на велосипеде с тренировки на ферме Гролле, где один товарищ, прошедший курс обучения в Англии, учил нас обращаться с новой взрывчаткой, «мерседес» проехал мимо меня и остановился. Я остановился тоже. Лила сидела в машине одна с шофёром. У неё были круги под глазами, веки опухли. Было семь часов утра; я знал, что в эту ночь Эстергази устраивала праздник — в «Прелестный уголок» поступил заказ на всё, что только можно, от шампанского до норвежской лососины, и Дюпра сам отправился к ней, чтобы присмотреть за своим сотэ из молочного ягнёнка и петухом в вине, «которого можно погубить, если положить на дольку чеснока больше или меньше». Требовалась бдительность: все немецкие «сливки» были там. «Занимаясь этим чёртовым ремеслом, — ворчал он, — каждый раз ставишь на карту свою репутацию».
Лила вышла из машины, и мне пришлось её поддержать: она была немного пьяна. Очень элегантное красное платье, белый плащ, красные туфли на высоких каблуках и плотная шаль из красной и белой шерсти на плечах. Польские цвета, подумал я. Она сильно накрасилась, как бы желая скрыть лицо. Казалось, берет на её пышных волосах попал сюда случайно из прошлой жизни. Только печальная голубизна глаз оставалась такой, как прежде. Она держала в руке книгу: Аполлинер. У нас в Ла-Мотт был весь Гюго, но Аполлинера не было. Всегда забываешь о том, что тебе принадлежит по праву,
— Здравствуй, мой Людо.
Я поцеловал её. Военный шофёр сидел к нам спиной.
— Обо мне здесь многое говорят, правда?
— Знаешь, я немного глуховат.
— Говорят, что я любовница фон Тиле.
— Говорят.
— Это неправда. Георг — друг моего отца. Наши семьи всегда дружили. Надо мне верить, Людо.
— Я тебе верю, но мне наплевать.
Она с жаром начала говорить о своих родителях. Благодаря Георгу они ни в чём не терпят нужды.
— Это изумительный человек. Он откровенный антифашист. Он даже спасал евреев.
— Это понятно. У него две руки.
— Что ты хочешь сказать? Что ты болтаешь?
— Это не я болтаю, а Уильям Блейк. Блейк написал об этом поэму. «Одна его рука была в крови. Другая держала факел». Почему ты не заходишь ко мне?
— Я приду. Знаешь, мне нужно возродиться. Ты обо мне думаешь немного?
— Мне случается не думать о тебе. У каждого бывают минуты пустоты.
— Я чувствую себя немного потерянной. Не знаю даже, где я. Я слишком много пью. Хочу забыться.
Я взял у неё из рук книгу и пролистал её.
— Кажется, никогда ещё французы столько не читали, как теперь. Знаешь, господин Жолио, владелец книжной лавки…
— Я его знаю очень хорошо, — сказала она с неожиданной горячностью. — Это мой друг. Я почти каждый день хожу к нему в лавку.
— Так вот, он говорит, что французы набрасываются на поэзию с мужеством отчаяния. Как твой отец?
— Он полностью потерял связь с действительностью. Полная атрофия чувствительности. Но надежда есть. Иногда у него бывают проблески сознания. Может быть, он придёт в себя.
Я не мог не испытывать некоторого восхищения Стасом Броницким. Этот аристократический альфонс нашёл довольно необычное средство, чтобы отгородиться от низменной действительности. Жена и дочь оберегали его от всякого соприкосновения с отталкивающей исторической эпохой. Настоящая избранная натура.
— Никогда не видал такого хитреца, — сказал я.
— Людо! Я тебе запрещаю…
— Прости меня. Это моя мужицкая сторона. Видно, у меня наследственное озлобление против аристократов.
Мы сделали несколько шагов, чтобы подальше отойти от шофёра.
— Знаешь, Людо, всё скоро переменится. Немецкие генералы не хотят войны на два фронта. И они ненавидят Гитлера. Однажды…
— Да, я знаю эту теорию. Я уже слышал, как её излагал Ханс накануне захвата Польши.
— Надо ещё немного времени. Немцам пока ещё недостаточно трудно.
— Действительно.
— Но я добьюсь.
— Добьёшься чего?
Она замолчала, глядя прямо перед собой.
— Мне нужно ещё немного времени, — повторила она. — Конечно, это очень трудно, и я иногда сомневаюсь и теряю уверенность… Тогда я пью лишнее. Я не должна. Но я уверена, что если немного повезёт…
— То что? Если немного повезёт, то что?
Она зябко завернулась в свои польские цвета.
— Я всегда хотела что-то сделать из своей жизни. Что-то большое и… страшно важное… Какое живучее наваждение!
— Да, — сказал я. — Ты всегда хотела спасти мир. Она улыбнулась:
— Не я, а Тад. Но кто знает…
Я так хорошо знал это её немного загадочное, непроницаемое выражение, то, что Тад называл когда-то «вид как у Гарбо».
— Может, это буду я, — спокойно сказала она.
Всё это было так жалко. Она едва держалась на ногах, и мне пришлось помочь ей сесть в машину. Я положил ей на колени плед. Ещё минуту она молчала, держа маленький томик Аполлинера, с улыбкой на губах. И вдруг повернулась ко мне в горячем порыве, и я удивился, до чего у неё серьёзный, почти торжественный голос:
— Верь мне, Людо. Вы все верьте мне ещё немножко. Я добьюсь. Моё имя войдёт в историю, и ты будешь мною гордиться.
Я поцеловал её в лоб.
— Ну, ну, — сказал я. — Ничего не бойся. Они жили счастливо, и у них было много детей. Мне нет оправдания. Я не придал никакого значения словам той, кого в «Прелестном уголке» называли «эта бедная молоденькая полька со своими немцами». «Всё те же фантазии и химеры», — подумал я. Я стоял со своим велосипедом у обочины, грустно глядя вслед удаляющемуся «мерседесу». «Моё имя войдёт в историю, и ты будешь мною гордиться…» Это было слишком нелепо. Мне казалось, что Лила в своём падении нуждалась в «придумывании себя» ещё больше, чем прежде, в «Гусиной усадьбе» и на берегу Балтийского моря, — упавшая на землю разбитая мечта ещё слабо трепыхала крылышками. У меня не было никакого подозрения, никакого предчувствия. Возможно, это объяснялось суровыми требованиями нескольких лет борьбы, когда приходилось «сохранять здравый смысл», и мне теперь не хватало безумия. Я и не догадывался, что среди всех наших улетевших воздушных змеев один, родом из Польши, поднимется выше и будет ближе к тому, чтобы изменить ход войны, чем все остальные, затерявшиеся в поисках несбыточного.